Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава четвёртая. L’encre sous la lampe
Вечер тринадцатого октября начинался не с темноты, а с усталого золота, медленно стекавшего с крыш, как последний глоток вина по стенке бокала. Париж ещё не погрузился в ночь; он колебался между двумя состояниями, между дневной ясностью и вечерней ложью, между трезвостью улиц и тем мягким обманом, что зажигался вместе с лампами в витринах, кафе, театрах, кабаре. На бульварах пахло мокрой листвой, угольным дымом, горячим хлебом и дешёвыми духами, которыми женщины спасали свои тонкие пальто от запаха сырости. В витринах шляпных лавок мерцали стеклянные головы, безглазые и прекрасные; у газетного киоска мальчишка выкрикивал заголовки, словно бросал в толпу мелкие камни.
Эдит шла к Монпарнасу позже, чем в прежние вечера.
Не потому, что раздумала. Напротив: с самого утра её тело знало, куда направится к ночи, и это знание было таким уверенным, что даже мешало работать. Она проснулась затемно, ещё до того, как двор за окном стал различимым, и долго лежала, глядя в серую пустоту потолка. После вчерашнего объятия у метро сон не пришёл сразу; потом, когда всё-таки пришёл, оказался тонким, непрочным, с обрывками света, бордового берета, тёмной полосатой ткани, чужих рук на её плечах. Несколько раз она просыпалась от ощущения, будто всё это уже написано кем-то другим, но страницу спрятали и ей позволено лишь искать её в темноте.
К шести утра Эдит села за стол.
Квартира у Люксембургского сада была ещё холодной. В печи давно погас уголь, окно запотело по краям, на столешнице лежала ледяная синеватая тень. Она зажгла лампу, не свечу: пламя свечи слишком легко дрожало и тем самым выдавало то, что в самой Эдит должно было оставаться неподвижным. Под рукой оказалась рукопись Адриана Уайта — аккуратная стопка, исполненная чужой власти, чужой сухости, чужого имени. Она отодвинула её.
Это движение было маленьким, почти ничтожным. Бумага лишь скользнула по столу, пресс-папье тихо стукнуло о край. Но в этом звуке Эдит услышала нечто похожее на начало разрыва.
Она взяла чистые листы.
Не те, что предназначались для издателя, с ровным полем и привычной последовательностью страниц. Другие — плотнее, чуть кремовые, приятные на ощупь, шероховатые, как кожа перчатки, долго носимой и потому ставшей почти живой. На таком листе нельзя было писать ложь без последствий: чернила ложились слишком явно, каждое слово оставалось видимым даже до высыхания, каждая помарка становилась пятном, от которого уже не отвертеться.
Она не знала, что собирается написать.
И всё же рука двинулась.
Сначала — кабаре. Не название, не адрес, не интерьер, а воздух: табачный дым, красные стены, свет ламп на столиках, кислое вино, севший на плечи чужой вечер. Потом — женщина на сцене. Не Анна, конечно. Эдит не посмела написать её имя. Но всё было Анной: низкий бархатный голос, волосы цвета слабого пламени, бледная шея, маленькая дрожь пальцев перед песней. Другая женщина сидела в углу и слушала. Она не говорила. И оттого слышала больше, чем остальные.
Эдит писала почти до полудня.
Не быстро, нет; иногда она останавливалась на целые минуты, опиралась локтями о стол, сжимала пальцы, как будто это не перо царапало бумагу, а тонкий нож проходил между рёбрами. Иногда вычеркивала слишком красивую фразу, потому что красота в неподходящем месте становилась уклонением. Иногда возвращала слово, прежде сочтённое излишним, потому что правда, как выяснялось, не всегда умеет быть экономной. Несколько раз ей казалось, что она пишет не роман, а улику.
К полудню на столе лежало девять страниц.
Девять страниц — мало для книги, слишком много для случайности. Она перечитала их, стоя у окна, потому что сидеть было невозможно. Двор к этому часу ожил: старик напротив поливал свою бедную зелень, служанка вытряхивала коврик, чей-то ребёнок плакал за стеной. Всё вокруг было мирным, бытовым, почти грубым в своей невиновности. А в руках у Эдит лежали листы, за которые в Англии могли бы вызвать не просто возмущение, а суд.
Она вспомнила Радклифф Холл.
Несколько лет назад Колодец одиночества стал не книгой, а процессом, не историей, а доказательством общественной опасности чувства, для которого у порядочного общества находились только медицинские термины, насмешки и молитвы. Эдит хорошо помнила газетные разговоры: не все читали роман, но все имели мнение о его вреде. Мужчины обсуждали «нравственное заражение» с тем же выражением, с каким заказывали устриц. Женщины шептались тише, но дольше. Книгу запрещали, осуждали, превращали в предмет, который надо спрятать, сжечь, изъять, пока он не научил кого-нибудь называть себя настоящим именем.
Эдит тогда сделала вид, что всё это имеет к ней отношение только как к литературному событию.
Сегодня ложь казалась смехотворной.
Она знала и о других книгах — тех, что проходили через границы в чемоданах, печатались маленькими тиражами, продавались почти тайно, попадали в руки не тем читателям и потому начинали жить по-настоящему. Она читала Колетт не как сенсацию, а как подтверждение: женская кожа, женское желание, женская ложь и свобода могут быть не примечанием к мужской судьбе, а центром страницы. Но даже там, где дозволялось больше, всё равно существовала тонкая черта. Переступить её можно было с изяществом, с псевдонимом, с богатством, с правильными знакомствами. Или без всего этого — и тогда бумага становилась не убежищем, а опасной улицей ночью.
Если такой роман выйдет под именем Адриана Уайта, подумала она, критики сперва будут искать в нём мужскую дерзость. Потом — извращённую изысканность. Потом, если догадаются, начнут искать женщину за дверью.
А если найдут?
Издатель мог отказаться. Читатели — отвернуться. Газеты — насладиться разрыванием ткани, под которой обнаружилось не тело Адриана, а её собственное. Полиция могла вмешаться, если кто-то сочтёт текст непристойным. Тираж могли конфисковать. И хуже всего: кто-нибудь мог узнать Анну.
Не по имени, нет. Эдит не была настолько беспечна. Но по голосу. По светлым волосам. По кабаре на Монпарнасе. По тому, как певица поправляет прядь перед микрофоном и поёт так, будто песня является последним законным способом плакать.
Эдит положила страницы на стол.
Несколько минут она стояла над ними неподвижно. Потом взяла верхний лист и написала на полях: не для Адриана.
Эти три слова напугали её больше всего.
Вечером, когда город начал золотиться и холодать, Эдит оделась не в брючный костюм. После вчерашнего дня он висел на спинке стула с таким видом, будто молча требовал продолжения бунта. Но сегодня ей нужна была другая смелость. Не видимая на улице, не бросающая вызов полицейскому указу и прохожим, а спрятанная под тёмным платьем, под пальто, под привычной сдержанностью. На ней было простое тёмное платье с длинными рукавами, достаточно строгое, чтобы не привлекать внимания, и пальто, закрывавшее фигуру почти полностью. Волосы — ровное каре, как всегда. Лицо — спокойное. Книжка и карандаш — в кармане.
Девять страниц остались дома, в ящике стола.
Но Эдит несла их с собой.
Когда она спустилась в Le Chardon Bleu, кабаре встретило её привычной низкой духотой. Полуподвальный зал почти не изменился: те же красные стены, потемневшие от дыма; те же круглые столики с лампами под матовыми абажурами; тот же рояль, немного расстроенный, но всё ещё способный на нежность; та же стойка, за которой Бертран протирал стаканы с выражением человека, давно подозревающего, что чистота — это одна из форм театра.
Но для Эдит всё было иным.
В первую ночь она вошла сюда как наблюдательница. Женщина в углу. Глаза без участия. Карандаш вместо голоса. Она собирала материал, как другие собирали пепел в пепельницу: спокойно, почти безжалостно. Теперь же зал смотрел на неё в ответ. Каждый предмет, прежде бывший декорацией, имел отношение к её внутренней жизни. Столик в углу помнил первый разговор. Лампа — страницу, на которой Анна прочла слова о точности. Занавес у сцены — песню, прошедшую сквозь стекло её молчания. Даже кислый запах дешёвого вина больше не был просто запахом; он стал частью той ночи, где всё началось.
Она села на прежнее место.
— Вино? — спросил официант, уже узнавая её.
Эдит кивнула. Потом, подумав, вынула книжку и написала:
То же.
Официант усмехнулся:
— Мадам верна дурным привычкам.
Иногда дурные привычки приводят в нужные места.
Он прочитал, не понял, но уважительно кивнул. Париж умел ценить фразу, даже если смысл оставался в тени.
Эдит сняла перчатки и положила их рядом с бокалом. Вино было таким же терпким и бедным, как в первую ночь; оно пахло кислой ягодой, дубовой бочкой, которой никто не гордился, и слегка — металлом. Она не пила сразу. Смотрела на сцену.
Анны ещё не было.
И всё же Эдит чувствовала её присутствие в зале заранее, как иногда чувствуют музыку до первой ноты: по движению воздуха, по тому, как пианист поправил листы, по тому, как Бертран бросил взгляд к боковой двери. Эдит знала теперь мелкие признаки. Это знание было сладким и пугающим. Она больше не видела Анну впервые; она видела её в продолжении. Утром с детьми, вечером перед микрофоном, вчера под фонарём, у метро, в объятиях, в той фразе, которую сама Эдит ещё не решалась поставить началом романа.
Анна вышла из боковой двери за несколько минут до выступления.
Сегодня на ней было тёмно-зелёное платье с открытыми плечами, простое по крою, но в сценическом свете приобретавшее глубину старого изумруда. Ткань не блестела, только мягко принимала свет, как вода принимает отражение деревьев. Светлые волосы были убраны выше, но несколько вьющихся прядей упали на шею и у висков. Лицо казалось усталым: день уроков оставил под глазами тонкие тени, губы были бледнее обычного, плечи — чуть напряжены. И всё же перед самым выходом на сцену в Анне появилась та особая собранность, которую Эдит уже научилась узнавать: не оживление, не кокетство, не фальшь, а внутренняя подтяжка всех нитей, будто рассыпающийся человек за секунду до песни собирал себя в форму голоса.
Анна поправила платье у бедра, провела пальцами по волосам, взяла микрофон.
Её рука дрожала.
Совсем немного. Зал не заметил бы. Мужчина у стойки не заметил бы. Пианист, вероятно, привык. Но Эдит увидела. И в этот миг поняла, что знание человека — это не владение его тайнами, а способность увидеть малую дрожь там, где остальные видят позу.
Анна подняла глаза и нашла её.
Сразу.
Улыбка была почти незаметной. Не залу, не песне, не привычному ремеслу обольщения. Только Эдит. Маленькая линия губ, тёплая вспышка в карих глазах, затем — снова лицо певицы, повернутое к публике. Но эта доля секунды изменила всё. Эдит почувствовала, как внутри её замолкает прежний холодный наблюдатель. Он ещё сидел где-то в глубине, несомненно, делал заметки, выбирал точные эпитеты, строил композицию. Но рядом с ним уже была та, ради кого точность перестала быть достаточной.
Анна запела.
Первая песня была медленной, почти камерной, с небрежным джазовым изгибом, будто мелодия, войдя в зал, сразу прислонилась к стене и закурила. В ней говорилось о письме, которое не следует отправлять, о ночной дороге вдоль реки, о женщине, смеющейся при прощании. Слова были выдуманной бедой, но голос Анны делал их настоящими. Низкий, тёплый, с бархатной глубиной и лёгким славянским акцентом, он сегодня звучал иначе. Не слабее, нет. Скорее — ближе к коже.
Эдит слушала и впервые не пыталась определить, что именно делает голос прекрасным.
Она уже знала слишком много, чтобы прятаться в анализе. Знала, что Анна боится потерять место в мире второй раз. Знала, что её береты съезжают набок. Знала, что она может говорить о боли легко, потому что иначе боль возьмёт её за горло. Знала, что на словах «у тебя есть ещё и я» Анна не заплакала только потому, что люди, потерявшие слишком многое, иногда берегут слёзы как последние деньги.
И поэтому песня стала не выступлением, а письмом без конверта.
Зал шумел, пил, смеялся в неподходящих местах. Кто-то попросил весёлую песню. Кто-то сказал даме рядом нечто пошлое и получил по руке веером. Пианист кашлянул между куплетами. Бертран спорил с поставщиком у стойки. Всё это продолжало существовать, но на расстоянии. Для Эдит сцена стала кругом света, а в круге — Анна, женщина в тёмно-зелёном платье, певшая так, будто её голос действительно был единственным мостом между потерей и завтрашним днём.
Во второй песне Анна слегка ошиблась.
Не в словах. В дыхании. Она взяла паузу на долю секунды раньше, чем нужно. Зал не заметил; мелодия простила. Но Эдит поняла: Анна устала. После уроков, после бедной комнаты, после вчерашней прогулки, после объятий, после всего, что уже нельзя было вернуть в состояние «ничего не случилось». Быть живой требовало сил, а Анне приходилось ещё и петь.
Когда выступление закончилось, аплодисменты были тёплыми, привычными, немного нетрезвыми. Анна поклонилась. Один мужчина попытался удержать её словами, но она улыбнулась так ловко, что ускользнула, не обидев и не пообещав. Взяла стакан воды. Выпила почти до дна. Потом пошла к столику Эдит.
Теперь она не останавливалась на полпути, не делала вид, что случайно оказалась рядом. Она пришла прямо.
— Вы сегодня поздно, — сказала Анна.
В голосе была лёгкая шутка, но под ней — беспокойство.
Эдит открыла книжку.
Я писала.
Анна села напротив. Усталость на её лице стала виднее, когда сценический свет перестал защищать её. Тёмно-зелёное платье делало глаза теплее, кожу — почти фарфоровой; на плечах оставался слабый блеск пудры, под которой проступала настоящая бледность.
— Для Адриана?
Эдит посмотрела на неё. Потом написала:
Нет.
Анна прочла. Пальцы её, лежавшие у стакана, замерли.
— Для издателя?
Нет.
Зал вокруг них жил своим шумом, но круг лампы на столе словно отделял их от всего остального. Эдит слышала, как в соседней пепельнице тлеет папироса; как ножка стула скребёт по полу; как где-то смеются; как Анна дышит чуть чаще после сцены.
Она перевернула страницу.
Я хочу написать книгу.
Анна улыбнулась, но осторожно.
— Писатели, кажется, всегда хотят написать книгу.
Не как Адриан.
Улыбка исчезла.
Эдит продолжила, и каждая строчка давалась как шаг по тонкому льду:
Как я. О женщинах, которые любят друг друга в мире, где это запрещено.
Анна читала медленно. Сначала её лицо ничего не выражало. Затем губы чуть приоткрылись, будто она хотела задать вопрос, но вопрос не выдержал формы. В глазах мелькнула не радость — страх. Не за себя сначала; за Эдит. Это было видно так отчётливо, что у Эдит на мгновение заныло что-то под рёбрами.
— Это опасно, — сказала Анна.
Эдит написала:
Я знаю.
— Нет. — Анна наклонилась ближе. Голос её стал тише, и акцент проявился сильнее, как всегда, когда она волновалась. — Ты знаешь умом. А опасность — она не в уме. Она приходит в дверь. Она садится за стол к издателю. Она пишет в газете. Она смотрит на тебя чужими глазами и делает из твоей жизни анекдот.
Эдит взяла карандаш крепче.
Я всю жизнь позволяю чужим глазам решать, что во мне можно печатать.
— Потому что так ты выжила.
Да.
— И теперь хочешь перестать?
Пауза.
Теперь я хочу жить.
Анна откинулась на спинку стула, словно эта короткая фраза оказалась тяжелее длинной речи. Она посмотрела в сторону сцены, где молодая певица уже готовилась к следующему номеру, поправляя бретель платья и смеясь с саксофонистом. На лице Анны промелькнула тень той же женщины, что вчера сидела у окна кафе и говорила о страхе быть изгнанной из собственной жизни.
— О нас? — спросила она наконец.
Эдит не стала уклоняться.
О том, что началось с нас.
— Это почти то же самое.
Не обязательно.
Анна посмотрела прямо.
— Не лги мне как писатель.
Эдит опустила глаза к странице. Упрёк был справедлив. Писательская ложь изящнее обычной, но от этого не честнее. Она перевернула лист и написала:
Да. В книге будут наши тени.
Анна закрыла глаза на мгновение.
— Тогда кто-нибудь может узнать.
Я изменю имена. Места. Подробности.
— Голос нельзя изменить на бумаге, если его писал тот, кто слушал.
Эдит замерла.
Анна не улыбнулась. Она сказала это не гордо, не кокетливо, а почти печально. Эдит вдруг поняла: Анна боится не только скандала. Она боится быть превращённой в литературу. Быть взятой, описанной, выставленной под чужим названием, даже с любовью. Особенно с любовью. Потому что любовь, становясь текстом, всё равно выбирает, что оставить живым, а что принести в жертву красоте.
Эдит долго не писала.
Потом вывела:
Я не хочу украсть тебя.
Анна прочла.
Я хочу перестать красть себя.
Фраза легла между ними мягче, чем прежние. Анна опустила взгляд, и пальцы её снова коснулись стакана.
— Ты можешь потерять всё, — сказала она. — Псевдоним. Издателя. Деньги. Квартиру, может быть. Имя, которое ты построила, пусть даже оно мужское и чужое. Ты строила его одна, Эдит. Я слышу это в том, как ты пишешь: будто каждое слово заплатило за право стоять на странице.
Эдит вспомнила утренние листы. Чернила, ещё влажные, свет лампы, холодную комнату, Адриана Уайта, лежащего в стороне, как сброшенное пальто.
Она написала:
Я уже потеряла имя, когда надела брюки.
Анна подняла взгляд.
Но тогда я потеряла чужое имя. Теперь хочу написать своё.
— Под своим именем? — спросила Анна, едва слышно.
Эдит не ответила сразу.
Под своим именем. Эти слова были страшнее, чем казались. Поставить «Эдит» на обложку — не просто литературный жест. Это означало открыть дверь, за которой стояла Англия: семья, письма, материнское молчание, отцовское презрение, знакомые лица, способные узнать не книгу, а дочь. Это означало лишить Адриана Уайта его главного достоинства — удобной неуязвимости. Мужчина-псевдоним мог писать жёстко, мрачно, бесстрашно. Женщина по имени Эдит, написавшая о любви женщин, становилась не автором, а случаем. Диагнозом. Скандалом. Предупреждением.
Она написала:
Пока не знаю.
Анна кивнула. В этом кивке было милосердие.
— Значит, ещё не совсем безумие.
Достаточно близко.
— Этого я боялась.
Они замолчали. Молодая певица начала свою песню, слишком весёлую, слишком быструю. Зал оживился. Ритм, каблуки, смех, шорох платьев — всё это было почти непристойно нормальным рядом с их разговором. Эдит взяла бокал, сделала глоток и почувствовала кислый вкус, как возвращение в первую ночь. Тогда она пришла за материалом. Теперь материал смотрел на неё карими глазами и боялся за её судьбу.
Анна наклонилась ближе.
— В Англии ведь уже был суд. Из-за книги.
Эдит кивнула.
— Той, о которой все говорили, даже не читая.
Да.
— Что сделают здесь?
Эдит написала:
Зависит от издателя. От шума. От того, кто решит оскорбиться. Париж терпим, пока его терпимость не приходится доказывать.
Анна усмехнулась без радости.
— Как все красивые люди.
И все красивые города.
— А если книгу запретят?
Значит, она была прочитана достаточно внимательно.
Анна сердито посмотрела на неё.
— Не превращай опасность в остроумие.
Эдит опустила карандаш. Анна впервые говорила с ней резко. Не как певица, не как собеседница, а как та, кому уже не всё равно. И это, несмотря на боль, согрело Эдит почти до стыда.
Она написала медленно:
Я боюсь.
Анна прочла. Гнев исчез с её лица сразу, будто его смыло.
Эдит продолжила:
Я боюсь потерять работу. Боюсь, что издатель увидит во мне не автора, а женщину, которую надо спрятать. Боюсь газет. Боюсь, что моя семья узнает. Боюсь, что тебя узнают сильнее, чем меня. Боюсь, что напишу плохо и предам всё дважды.
Анна молчала.
Но ещё больше боюсь никогда этого не написать.
Эдит остановилась. Последняя строка была правдой, и оттого рука ослабла. Карандаш остался лежать между пальцами.
Анна медленно протянула руку под столом.
И сжала её ладонь.
Скрытый жест оказался сильнее видимого объятия. На поверхности стола стояли бокал, стакан воды, лампа, пепельница — всё приличное, всё допустимое. Под столом их пальцы сплелись осторожно, почти неловко. Эдит почувствовала прохладную кожу Анны, тонкие кости, маленькую силу сжатия. Мир продолжал шуметь над ними; внизу, в тени, было сказано больше, чем на странице.
— Тогда пиши, — произнесла Анна.
Эдит подняла глаза.
— Пиши. Но не как мужчина, которому всё дозволено, потому что он заранее прощён. И не как мученица, которой нравится собственная гибель. Пиши честно. Если там буду я — пусть я буду живой, а не красивой жертвой. Если там будешь ты — не прячься за умными стенами. Если это о женщинах, которые любят, не делай их только несчастными, даже если мир старается. Мы и так достаточно платим за чужую мораль.
Эдит слушала, не дыша.
Анна чуть сильнее сжала её руку.
— И если сожгут, — добавила она тише, — будем греться у огня. Или гореть вместе. Я ещё не решила, что звучит храбрее.
Эдит смотрела на неё, и вдруг вся литература — рецензии, издатели, запреты, псевдонимы, судебные процессы, мужские имена, типографская краска — отступила перед этим лицом: усталым после песен, бледным, слишком молодым для своего прошлого и слишком смелым для своей бедности.
Она написала:
Ты сейчас сказала самую опасную фразу вечера.
Анна наклонилась к странице.
— Какую?
Тогда пиши.
Анна улыбнулась. Слабо, но светло.
— Я передумаю, если ты будешь слишком серьёзной.
Поздно. Уже записано внутри.
— Писательская угроза.
Писательская благодарность.
На этот раз Анна не отвела глаз. Их руки оставались соединёнными под столом, и Эдит вдруг поняла, что не только роман становится возможным. Возможным становится присутствие. Быть рядом с кем-то не в виде сцены, не в виде наблюдения, не в виде письма, спрятанного в ящике, а так: в кабаре, среди дыма и дешёвого вина, под лампой, где тени делают лица мягче, а страхи — яснее.
После второй части выступления Анне нужно было вернуться к сцене для короткого номера. Она отпустила руку Эдит не сразу, а как будто нехотя, с тем маленьким промедлением, которое иногда говорит больше поцелуя. Поднялась, поправила платье, провела пальцами по волосам. Встала уже певицей, но на секунду, прежде чем уйти, коснулась плеча Эдит — лёгким движением, почти невидимым для зала.
Эдит закрыла глаза.
Прикосновение осталось на ткани платья, как тёплая печать.
Анна вышла на сцену снова. На этот раз песня была оживлённее, с насмешливым припевом и ритмом, под который мужчины стучали пальцами по столам. Но Эдит слышала в ней другое. Ей казалось, что под каждым куплетом идёт тайная мелодия — о девяти страницах в ящике, о книге без названия, о руке под столом, о словах, которые могут оказаться слишком живыми для печати.
Она достала книжку и сделала несколько записей.
Не превращать её в символ. Символы не мёрзнут, не поправляют берет, не пьют плохое вино.
Не оправдываться.
Не просить прощения за любовь.
Начать с лампы. Или с голоса. Нет — с тишины до голоса.
Потом зачеркнула последнюю строку и написала:
Бумага должна дрожать.
Она вернулась домой одна. Анна осталась допевать вечер, получать последние комплименты, уставать ещё сильнее, возвращаться позже в свою комнату у вокзала, где лестница пахла сыростью и капустой. Эдит хотела проводить её, но Анна покачала головой:
— Иди писать. Иначе я испугаюсь зря.
Эдит возразила бы, если бы могла вслух; на бумаге возражение выглядело бы слишком громоздким. Она только написала:
Завтра?
— Завтра, — сказала Анна. — И послезавтра, если мир не рухнет от твоей первой главы.
Мир устойчивее, чем хотелось бы.
— Тогда у нас есть время.
На улице ночь оказалась холодной, чистой и почти безветренной. Дождя не было; над крышами висело мутное свечение города. Фонари отражались в лужах, оставшихся от прежних дней, и казались глазками маленьких подземных звёзд. Эдит шла быстро. В пальто ещё хранился запах кабаре: дым, вино, пудра, прикосновение Анны — или ей только хотелось так думать.
Квартира встретила её тишиной.
Не той тишиной, что давила раньше. Другой. Рабочей. Ожидающей. На столе лежали утренние страницы. Лампа бросала жёлтый круг на дерево, на чернильницу, на белые листы. Эдит сняла пальто, не повесила, бросила на кресло — почти непристойная небрежность для её привычек. Села. Достала из ящика написанное утром. Перечитала первую страницу.
Слишком осторожно.
Она взяла перо.
Чернила пахли железом, пылью, терпением. Этот запах всегда успокаивал её, но сегодня в нём было что-то резкое, почти военное. Она обмакнула перо, задержала руку над чистым листом. Наверху страницы оставила место для заглавия. Название ещё не пришло. Хорошие названия редко приходят в начале; они любят являться поздно, после потерь, когда уже ясно, чего книга лишилась и что сохранила.
Ниже она написала первую фразу.
Не ту, что возникла утром. Не ту, что была слишком красивой и потому слишком защищённой. Другую — более открытую, более опасную:
Тишина наполнилась голосом в тот вечер, когда в кабаре зажглись лампы, и женщина в тёмном платье поняла, что слушает не песню, а собственное сердце, впервые осмелившееся жить без разрешения.
Эдит остановилась.
Фраза была длинной. Возможно, слишком длинной. Адриан Уайт непременно сократил бы её, отнял у неё дыхание, сделал сильнее и холоднее. Но это не была фраза Адриана. Она дышала неровно, как дышит человек после признания. В ней было слишком много света, слишком много риска, слишком много сердца — слово, которое Эдит обычно вычёркивала с презрением. Теперь оно стояло на странице и не просило прощения.
Она перечитала.
Страх пришёл сразу. Холодный, рассудительный, прекрасно одетый. Он подсел к ней, как адвокат, и начал перечислять последствия. Издатель. Газеты. Англия. Анна. Суд. Слухи. Комната, которую больше нечем платить. Имя Адриан Уайт, разорванное на обложке какой-нибудь мерзкой карикатуры. Голоса, которых она не произносила, но всё равно слышала: непристойно, противоестественно, опасно, женская истерия, литературная спекуляция, болезнь, мода, скандал.
Эдит положила ладонь на лист.
Бумага была ещё влажной в местах, где чернила не успели высохнуть. Под пальцами она ощущалась живой. Не убежищем. Не ширмой. Не комнатой, где можно спрятаться от мира.
Оружием — нет, даже не так. Оружие предназначено ранить. Эта страница предназначалась открывать дверь, даже если за дверью ждали удары.
Она написала вторую фразу. Потом третью.
Женщина в кабаре пока не называлась Анной. Слушательница пока не называлась Эдит. Город пока был просто городом, дождь — дождём, песня — песней. Но между строк уже двигалось то, что нельзя было спрятать полностью. Правда не требовала немедленной наготы; она начиналась с отказа от лжи.
Часы пробили два.
Эдит не заметила, как наступила ночь. На столе появились пять новых страниц. Потом семь. Потом она наконец отложила перо, потому что пальцы онемели, а плечи болели от неподвижности. Свеча рядом с лампой догорела почти до конца, хотя она так и не вспомнила, когда зажгла её. На подоконнике темнело стекло; за ним Париж спал или делал вид, что спит, укрыв свои скандалы, свои законы, свои кабаре, свои комнаты и чужие имена.
Эдит сложила страницы осторожно, но не спрятала их.
Они остались на столе.
Это тоже было решением.
Она подошла к зеркалу. Лицо в отражении казалось усталым, глаза — слишком тёмными, губы — сжатыми, но в этой строгости появилось что-то новое. Не мягкость. Не счастье. Скорее трещина в старой маске, через которую просачивался свет.
Она коснулась пальцами горла.
Голоса не было. Не появился. Не вернулся, как в дешёвых романах возвращаются потерянные вещи, когда героиня заслужила утешение. Эдит и не ждала такого чуда. Её голос лежал теперь на столе, на кремовой бумаге, в чернилах, ещё пахнущих железом. Он не звучал. Но существовал.
Перед сном она открыла окно. Холодный воздух вошёл в комнату, тронул страницы, и верхний лист едва шевельнулся. Париж пах ночным камнем, углём, далёким дождём, которого ещё не было, и чем-то сладким из пекарни на соседней улице, где начинали работать до рассвета.
Эдит задула свечу. Лампу оставила на минуту, глядя на стол.
Завтра, знала она, страх вернётся. Он будет умнее, чем сегодня. Принесёт доводы, осторожность, имена запрещённых книг, воспоминания о суде, расчёты денег, предостережения издателя, лицо Анны, которое нельзя подвергать опасности. Завтра ей, возможно, захочется запереть страницы в ящик и снова стать Адрианом Уайтом — строгим, признанным, почти неуязвимым.
Но теперь уже существовала первая фраза.
А первая фраза, если она написана правдой, умеет ждать.
Эдит погасила лампу и легла в темноту. Сон не пришёл сразу, но впервые бессонница не была наказанием. Она лежала, слыша собственное молчание, и это молчание больше не было пустой комнатой. В нём шуршала бумага. В нём звучал голос Анны. В нём, осторожно и бесповоротно, начиналась книга.

Комментарии
Такие мурашки после прочтения..