Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава третья. Sous le soleil de Saint-Sulpice
К трём часам дня площадь Сен-Сюльпис была залита таким редким, прозрачным солнцем, какое осень дарит Парижу не из щедрости, а словно в виде последней любезности перед долгими неделями сырости. Свет ложился на камень мягко, без летней самоуверенности; он не грел по-настоящему, но заставлял всё казаться яснее: сероватые фасады домов, влажные после утренней прохлады, медные отблески на мокрых крышах, голубиные шеи, переливавшиеся зеленью и лиловым, и струи фонтана, разбивавшиеся в воздухе на тончайшие нити.
Фонтан Сен-Сюльпис шумел спокойно, почти равнодушно. Вода падала в чаши, скатывалась по тёмному камню, дробилась у львиных пастей, и в этом постоянном движении была особая парижская невозмутимость: империи менялись, газеты кричали, женщины спорили с законом из-за права одеться удобнее, мужчины произносили речи о морали, а вода всё текла, мокрая, холодная, блестящая, не нуждаясь в разрешении полиции.
Эдит пришла без пяти три.
Она редко опаздывала и почти никогда не приходила слишком рано на встречи, имевшие личный оттенок: пунктуальность позволяла сохранить достоинство, а преждевременное появление выдавало нетерпение. Сегодня она рассчитала дорогу с английской точностью, но у последнего поворота замедлила шаг, будто площадь могла увидеть её прежде Анны и вынести приговор.
На ней был тёмно-синий брючный костюм, почти чёрный в тени и глубокий, как чернила, на солнце. Тонкая светлая полоска шла по ткани с такой сдержанной уверенностью, что заметить её можно было только вблизи. Узкий пиджак сидел безупречно: плечи чёткие, талия обозначена без лишней мягкости, лацканы гладкие, рукава открывали ровно столько манжеты, сколько требовал хороший крой. Брюки свободно падали от бедра, не стесняя шага, и в этом движении ткани было наслаждение почти неприличное — наслаждение тела, которому наконец позволили идти без переговоров с подолом.
Пальто Эдит оставила расстёгнутым. Оно было хорошим, тёмным, с тяжёлым воротником и строгой линией, но сегодня служило лишь рамой для костюма. Она знала, что так виднее. Знала, что взгляды будут задерживаться. Знала также и то, что в Париже с самого начала века — нет, ещё с 1800 года, с того смешного и страшного полицейского указа, пережившего императоров, республики, войны и моду, — женщине формально запрещалось носить брюки без особого разрешения. Исключения делали для верховой езды, позднее для велосипеда, словно женские ноги могли получить свободу только при наличии лошади или механизма.
Эдит не собиралась ездить верхом. Велосипеда при ней тоже не было.
Она стояла у фонтана, высокая, неподвижная, с тёмными волосами, уложенными в строгое каре, и синими глазами, в которых прохожие, вероятно, видели холодность. Так было лучше. Холодность создавала расстояние, а расстояние часто спасало от фамильярности. У неё в кармане, как всегда, лежала записная книжка; карандаш был заточен утром с особой тщательностью, будто предстояла дуэль.
Несколько прохожих уже посмотрели на неё. Молодой священник, проходивший к церкви, отвёл глаза слишком быстро; две пожилые дамы, обе в шляпах с чёрными вуалетками, замедлили шаг и шепнули что-то друг другу; мальчишка-газетчик у края площади уставился открыто, с восхищением, не испорченным нравственным суждением. Мужчина в сером пальто оглянулся дважды. Эдит встретила его взгляд так прямо, что он немедленно заинтересовался мостовой.
Пусть смотрят.
В Париже, подумала она, даже скандал рано или поздно становился частью гардероба. Сегодня он шёл ей лучше юбки.
Она вынула книжку, не открывая, просто чтобы почувствовать под пальцами привычную твёрдость обложки. Слова ждали там, как маленькая армия, но пока в них не было нужды. Вода говорила за неё, голуби спорили у края чаши, где-то звенел трамвай, а солнце лежало на площади с такой ясностью, что любая ложь казалась бы грубо накрашенной.
Анна появилась со стороны улицы Бонапарт.
Эдит заметила её сразу, хотя площадь жила движением: продавец каштанов у угла, женщина с корзиной цветов, студенты, смеющиеся слишком громко, извозчик, лениво прикрикивающий на лошадь. Анна была маленькой светлой точкой в этой прозрачной осенней картине. На ней было тёплое пальто из тёмной шерсти, старое, но вполне приличное: воротник лежал аккуратно, пуговицы держались крепко, манжеты чуть блестели от времени, зато всё было вычищено, выправлено, сохранено с той почти гордой бережностью, какую бедность перенимает у аристократии, когда не желает выглядеть бедностью. Под пальто мелькало простое опрятное платье. На голове сидел мягкий шерстяной берет приглушённо-бордового цвета, почти тёмной вишни; он был ей немного велик и съезжал набок, отчего Анна то и дело поднимала руку, чтобы поправить его, и в этом жесте становилась младше, уязвимее, чем под жёлтым светом кабаре.
Дневной свет снимал с неё сценическое колдовство, но взамен дарил другое. Вчера она была голосом, дымом, линией плеча, тенью в красном зале. Сегодня она стала женщиной из плоти, шерсти, холодных пальцев, пушинки на берете, лёгкой одышки после быстрой ходьбы. Карие глаза её искали Эдит с тревожным нетерпением; найдя, сначала потеплели, потом расширились.
Она остановилась на несколько шагов раньше, чем требовало приличие.
Взгляд скользнул по тёмному костюму, по пиджаку, по свободной линии брюк, по расстёгнутому пальто. На лице Анны появилось удивление — не резкое, не грубое, а такое, какое возникает перед неожиданно смелой музыкой: сперва непонимание, затем восхищение, затем страх за того, кто решился сыграть её вслух.
— Эдит, — тихо сказала она, и имя с её лёгким славянским изгибом прозвучало почти иначе. — Вы выглядите… нет, я сейчас скажу глупость.
Эдит чуть подняла бровь.
Анна шагнула ближе. Берет снова сполз, она поправила его раздражённым, милым движением.
— Вы выглядите так, будто страх прошёл мимо вас и не посмел поздороваться. Или будто вы слишком давно знакомы с опасностью, чтобы уступать ей дорогу.
Эдит достала книжку. Писать на холодном воздухе было не так удобно, но пальцы слушались.
Я подумала: раз уж живу под чужим именем, почему бы не надеть и чужую одежду?
Анна прочла. Улыбка возникла медленно, но в глазах осталась тревога.
— Чужую? — Она посмотрела на брюки снова. — Не уверена. На вас она выглядит своей.
Это уже преступление против закона и против мужского самолюбия.
Анна рассмеялась, но оглянулась — коротко, почти незаметно. У фонтана две дамы всё ещё рассматривали Эдит. Одна поджала губы; другая, менее решительная, казалась скорее заинтересованной.
— В Париже закон, кажется, всегда вспоминают, когда женщинам становится удобно, — сказала Анна. — Тот самый указ… он ведь ещё существует?
Эдит кивнула и написала:
С 1800 года. Женщинам нужны разрешения даже на собственные колени.
Анна прочла, и смех её стал тоньше.
— Великолепная цивилизация.
Исключения — лошадь и велосипед. Сегодня у меня нет ни того, ни другого.
— Тогда придётся вести себя так, будто вы едете верхом на своём достоинстве.
Эдит посмотрела на неё. В уголках её глаз мелькнуло одобрение.
Это почти фраза для романа.
— Нет, — сказала Анна быстро. — Не забирайте. Я ещё бедна, но уже ревнива к собственным удачным словам.
Я верну с процентами.
— Писательские проценты опасны. Они превращают жизнь в литературу и забывают спросить разрешения.
Эдит закрыла книжку. В этом упрёке было больше правды, чем Анна, возможно, собиралась вложить. Две ночи назад Эдит пришла в кабаре за лицом для книги. Сегодня она стояла у фонтана в запрещённой одежде и ждала женщину в бордовом берете; книга отступила, но не исчезла. Она просто сменила форму: теперь страницы шуршали не на столе, а где-то под кожей.
Они пошли вдоль площади, мимо фонтана, где голуби взлетали и снова садились, ленивые от солнца. Тени от платанов лежали на мостовой длинными прозрачными кружевами. В воздухе чувствовалась горчинка увядающих листьев, немного дыма от каштанов, влажный камень и далёкий запах кофе, просачивающийся из открытых дверей кафе. После ночного Монпарнаса этот Париж казался не менее театральным, но декорации были другими: вместо красного бархата — жёлтые листья, вместо саксофона — фонтан и шаги, вместо дыма — свет.
Анна шла рядом, но чуть ближе, чем вчера. Может быть, потому что днём расстояние требовало большего мужества.
— На вас смотрят, — сказала она негромко.
Эдит написала, не останавливаясь, затем протянула ей книжку.
Пусть смотрят. В Париже 1931 года даже сам скандал — уже мода.
Анна прочла и фыркнула.
— Вы сегодня особенно невыносима.
Костюм обязывает.
— Нет, костюм только выдаёт то, что обычно прячется под вашим пальто.
Эдит чуть повернула голову. Солнце скользнуло по её щеке, подчёркивая острую линию скулы.
И что же?
— Упрямство. Хороший крой. И желание не просить прощения за место, которое вы занимаете.
Эдит не написала ответа сразу. Некоторые комплименты, как и удары, требовали времени, чтобы почувствовать их полностью. Они свернули в более тихую улицу; окна домов отражали небо бледно-голубыми прямоугольниками, в лавках меняли витрины к холодам, старуха у дверей бакалеи перебирала яблоки с выражением судьи, решающего судьбу обвиняемых.
Мимо прошли двое мужчин. Один бросил взгляд на Эдит, затем на Анну, затем снова на брюки. В его лице мелькнуло узнавание не личности, а нарушения. Он хотел что-то сказать, уже приоткрыл рот, но Эдит посмотрела на него так спокойно, что слова увяли. Мужчины ушли, оставив после себя запах табака и недосказанной пошлости.
Анна выдохнула.
— Вот так они смотрели и на неё, наверное.
Эдит вопросительно подняла брови.
— На Виолетт Моррис, — сказала Анна. — Я читала в русской газете. У нас в эмигрантских кафе любят французские скандалы: они дают возможность хоть на час забыть собственные. Её ведь исключили из федерации за брюки на теннисном корте. Представляете? Женщина бегает, играет, побеждает, а весь суд вдруг решает, что главная опасность — ткань вокруг её ног.
Эдит остановилась у витрины букиниста. За стеклом лежали старые журналы, открытки, тонкие томики стихов, политические брошюры, несколько романов с мужскими именами на обложках. Она открыла книжку.
Целый суд из-за ткани. Значит, ткань была не просто тканью.
Анна посмотрела на её запись и кивнула.
— Да. Это было тело. Право на тело. На движение. На то, чтобы не быть украшением при собственных способностях.
Эдит написала:
Меня тоже могли бы исключить. Из литературы. Если бы узнали, что Адриан Уайт — женщина.
Анна молчала.
Эдит продолжила, и почерк её стал чуть резче:
Мы все носим маски. Просто моя маска теперь ещё и на ногах.
Анна подняла глаза от страницы. В её взгляде было много всего: жалость, которую она быстро спрятала; восхищение, которому позволила остаться; тревога, упрямо не желавшая уходить.
— Не называйте это только маской, — сказала она. — Маска прячет лицо. А это… — она легко коснулась рукава её пиджака, почти не касаясь ткани, — это показывает силуэт.
Жест был коротким. Перчаток у Анны не было; пальцы, вероятно, замёрзли на улице. Эдит почувствовала прикосновение даже через шерсть, будто ткань костюма на миг стала тоньше.
Она написала:
Вы сегодня милосердны к моим преступлениям.
— Нет. Я просто завидую.
Эдит посмотрела на неё с вопросом.
Анна усмехнулась, но в голосе возникла хрупкая нотка.
— Брюкам? Возможно. Свободе шага? Определённо. Я люблю платья, не думайте. Они умеют лгать красивее мужских вещей. Но иногда хочется идти так, чтобы ткань не напоминала каждую секунду, какой ты должна быть.
Они пошли дальше. Анна поправила берет; он снова упрямо съехал набок. Эдит впервые захотела поправить его сама. Желание было почти смешным и потому опасным: от таких мелких жестов рушились более крепкие крепости, чем от признаний. Она удержала руку в кармане пальто.
— А Марлен Дитрих? — продолжила Анна, оживляясь. — Вы слышали, конечно. Все слышали. Она приехала сюда, появилась в мужском костюме, и город сделал вид, что на него напала армия. Говорят, мэр попросил её уехать из Парижа.
Эдит написала:
Париж легко переживает бедность, измены и плохое вино. Но брюки на красивой женщине — угроза порядку.
Анна рассмеялась.
— Она, кажется, сказала, что если бы женщины знали, как удобны мужские брюки, они никогда не надели бы юбку.
Видимо, поэтому знание приходится запрещать.
— Как книги.
Как имена.
— Как любовь, — сказала Анна слишком тихо.
Слово оказалось между ними внезапным. Не громким, не торжественным, даже не адресованным прямо Эдит, но оно изменило воздух. Голубь взлетел с мостовой, хлопнув крыльями; где-то захлопнулась дверь; солнце, пройдя между ветвями платана, осветило лицо Анны так мягко, что оно показалось почти прозрачным. Она сама, кажется, испугалась сказанного и поспешно поправила берет, хотя тот в этот раз сидел ровно.
Эдит открыла книжку, но не сразу нашла фразу. Её молчание не было пустым — Анна уже знала это; но иногда оно становилось таким полным, что слова, даже письменные, не имели куда войти.
Наконец она написала:
Шанель тоже носит брюки.
Анна благодарно приняла смену тона.
— Да, я видела фотографию в журнале. В Америке, кажется? Белый костюм, жемчуг, такое лицо, будто весь мир — плохо скроенная блуза. Но Шанель разрешают больше, потому что она превращает вызов в моду. Богатым женщинам легче нарушать правила: их нарушение пахнет духами.
Бедным — полицейским участком.
Анна посмотрела на неё с искрой.
— А писательницам?
Типографской краской и судебным иском.
— Значит, мы должны держаться вместе. Я пахну дешёвой пудрой, вы — чернилами. В сочетании выйдет почти респектабельно.
Эдит впервые за этот день позволила улыбке коснуться губ, пусть совсем немного. Анна заметила и, кажется, стала от этого счастливее, чем имела право после такой маленькой победы.
Они вышли к небольшому скверу, спрятанному между улицами, где скамейки стояли под редеющими кронами деревьев. Солнце уже склонялось, но день ещё держался. Свет стал более густым, медовым; листья на земле казались тонкими пластинками старой позолоты. Несколько детей играли у ограды, няня в чёрном платье вязала, не поднимая глаз, а старик читал газету, время от времени морщась так, будто политика портила ему пищеварение.
Анна предложила сесть.
Скамейка была холодной. Эдит, прежде чем опуститься, механически провела ладонью по деревянной планке, проверяя влажность. Анна заметила этот жест и улыбнулась.
— Английская предусмотрительность?
Эдит написала:
Парижская скамейка редко заслуживает полного доверия.
— Это правда.
Они сидели рядом, не вплотную. Между ними оставалось пространство шириной в ладонь — достаточно невинное для посторонних и слишком заметное для них обеих. Анна положила руки на колени; пальцы её перебирали край перчатки, которую она так и не надела. Берет снова сполз, но она не поправила его. В дневном свете профиль её был особенно мягким: маленький нос, бледная щека, губы без сценической помады, несколько светлых прядей у виска.
— Знаете, — сказала она после долгой паузы, — я тоже ношу костюм. Просто мой сшит не из шерсти.
Эдит повернулась к ней.
Анна смотрела на листья под ногами.
— На сцене я другая. Весёлая, лёгкая, немного глупая, если надо, немного печальная, если платят больше за печаль. Я умею смеяться так, чтобы мужчина у первого столика решил, будто это ему. Умею опускать глаза на нужной ноте. Умею петь о любви так, будто не боюсь её, и о расставании так, будто оно меня не убило заранее. Хороший костюм, правда? Невидимый. Удобный. Почти не мнётся.
Эдит не писала. Она слушала.
Анна вдохнула. Воздух дрогнул у неё в груди.
— А внутри я всё та же девочка, которая смотрела, как увозят её отца.
Фраза вышла очень тихо. Она не содержала подробностей; оттого стала ещё тяжелее. Слова «отца» и «увозят» легли на скамейку между ними, как два предмета, к которым нельзя прикасаться без разрешения. Дети у ограды засмеялись, и этот смех прозвучал почти неприлично ярко.
Анна закрыла глаза на мгновение.
— Простите. Я не собиралась. Солнце иногда делает меня беспечной.
Эдит медленно убрала книжку с колен. Потом протянула руку.
Она не думала заранее. Если бы подумала, то, возможно, испугалась бы формы этого жеста, его видимости, его простоты. Но тело, так долго воспитанное в отказе, вдруг решило прежде рассудка. Её пальцы легли на руку Анны — легко, почти вопросительно.
Анна не отняла руки.
Тепло её кожи было слабым, живым. Эдит почувствовала тонкую косточку запястья, маленькое напряжение в пальцах, дыхание, задержанное на полсекунды. Контакт был таким скромным, что любой прохожий принял бы его за утешение. Но они обе знали: это не случайность. Не только утешение. Не только сочувствие. Это была первая подпись под ещё не написанным договором.
Эдит другой рукой открыла книжку. Писать, не отпуская Анну, было трудно; почерк вышел менее ровным, чем обычно.
Мы обе боремся. Ты — за то, чтобы петь и быть собой. Я — за то, чтобы писать и быть собой. И обе — за право любить.
Анна читала медленно. Эдит чувствовала, как под её ладонью меняется пульс.
Она дописала:
Это не просто костюм. Это наше право быть теми, кем мы родились.
Анна подняла глаза. В них не было слёз, только блеск, который мог стать слезами, если мир сделает лишний шаг.
— Вы пишете как приговор, — сказала она.
Эдит добавила:
Иногда приговор освобождает.
Анна сжала её руку. Очень слабо. Достаточно.
Няня у ограды подняла глаза и посмотрела на них с усталым равнодушием; может быть, она увидела только двух женщин на скамейке. Старик перевернул страницу газеты. Дети продолжали гонять лист, воображая, что это корабль, лошадь или чудовище. Мир, на краткое мгновение, не вмешивался.
Солнце медленно уходило за фасады. Тени стали длиннее, воздух — прохладнее. Анна первой убрала руку, но сделала это бережно, без поспешности, словно возвращала хрупкую вещь на место.
— Мне кажется, после таких разговоров нужен шоколад, — сказала она. — Или исповедь. Шоколад безопаснее.
Эдит написала:
Для кого?
— Для священников.
Они рассмеялись почти одновременно, и смех снял с них часть тяжести, но не уничтожил близость. Наоборот, сделал её более возможной — не торжественной, а человеческой.
Кафе нашлось на углу, небольшое, со старомодной вывеской и окнами, в которых отражались платаны. Внутри было тепло, пахло кофе, молоком, сахаром, мокрой шерстью и газетной бумагой. За стойкой молодой официант скучал с видом поэта, вынужденного зарабатывать честным трудом; у окна сидела пожилая пара, молчаливая и вполне довольная взаимным молчанием; в дальнем углу двое студентов спорили о Германии, литературе и долгах, смешивая три несчастья в одно.
Анна и Эдит выбрали столик у окна. Свет падал сбоку, золотил край чашки, белую скатерть, волосы Анны. Эдит сняла пальто, и костюм снова оказался виден полностью. Официант, принимая заказ, задержал взгляд на её брюках. Не слишком долго, но достаточно. Эдит подняла на него глаза. Он покраснел и записал горячий шоколад с чрезмерной старательностью.
Анна подождала, пока он отойдёт.
— Вы видели?
Эдит написала:
Он переживёт.
— А если нет?
Тогда брюки уже победили.
Анна улыбнулась, но улыбка быстро угасла. Она посмотрела в окно, где вечер начинал сгущаться в синеву. На стекле появились первые отражения внутреннего света; их лица смешались с улицей, как будто Париж пробовал примерить их на себя и решить, принять ли.
Когда шоколад принесли, Анна обхватила чашку ладонями, как накануне. Густой пар поднялся к её лицу. Она вдохнула запах и закрыла глаза.
— Всё-таки есть вещи, за которые Франции можно многое простить.
Эдит написала:
Шоколад, хлеб, умение делать скандал из одежды.
— И мосты, — добавила Анна. — Мосты у вас в списке?
Зависит от того, куда ведут.
Анна смотрела на неё через пар.
— Я боюсь, Эдит.
Фраза не была подготовлена. Она оборвала маленькую игру, как нож обрывает ленточку. Эдит отложила карандаш, давая ей место говорить.
— Не только полиции из-за ваших брюк. Не только взглядов. Я боюсь, что однажды меня попросят уйти. Из Парижа. Из кабаре. Из этой жизни, которую я кое-как собрала из обрывков. Как Дитрих — уехать, потому что слишком заметна. Как Моррис — выйти из федерации, потому что тело не совпадает с правилами. Как всех нас — стать удобнее, тише, благодарнее. — Она сглотнула. — Я боюсь, потому что я уже однажды потеряла место в мире. Второй раз, наверное, делают быстрее. Уже знаешь, куда складывать боль.
Эдит долго не двигалась.
Шум кафе стал далёким. За окном прошла женщина с ребёнком; ребёнок прижимал к груди бумажный пакет с каштанами. Студенты в углу спорили всё громче, но их слова не доходили до смысла. Эдит чувствовала на языке горечь шоколада и вдруг подумала, что страх Анны не был слабостью. Это была память тела. Того самого тела, которому государства, семьи, федерации, редакторы, мэры и мужчины у витрин непрерывно объясняли, где стоять, что носить, как говорить, кого любить и когда исчезать.
Она написала медленно, без литературной отделки:
Тогда мы уйдём вместе.
Анна прочла и сразу подняла глаза.
Эдит продолжила:
Я уже однажды уехала из Англии, потому что там не ждали меня настоящую. Париж — город, где можно быть никем, чтобы стать кем-то. Или хотя бы быть с кем-то.
Анна не улыбнулась. Это было слишком серьёзно для улыбки. Она только положила ладонь на край стола, ближе к Эдит. Не коснулась. Оставила возможность.
Эдит накрыла её пальцы своими.
На этот раз жест был виден. Официант мог заметить, студенты могли поднять головы, пожилая пара могла осудить или не осудить. Но никто не вмешался. Мир снова, случайно или по усталости, дал им несколько секунд.
— Вы не знаете, что обещаете, — сказала Анна.
Эдит написала одной рукой, не отпуская её:
Никто не знает. Иначе обещания были бы бухгалтерией.
Анна тихо засмеялась. Потом сжала её руку в ответ — уже увереннее, чем в сквере.
— Вы иногда ужасно английская.
Сожалею.
— Нет. Это тоже немного красиво. Как прямой зонт в городе, где все зонты сломаны.
Эдит наклонила голову, принимая этот странный комплимент. Внутри неё что-то расширялось осторожно, словно грудная клетка вспоминала давно забытое дыхание. Не счастье — это слово было слишком круглым, слишком самодовольным. Скорее возможность. Маленькая, небезопасная, не имеющая законного адреса, но настоящая.
Они говорили ещё долго. О страхе, но без самоунижения; о смелости, но без лозунгов. Анна сказала, что смелость часто путают с отсутствием дрожи, хотя на самом деле самые храбрые руки иногда дрожат сильнее других. Эдит написала, что смелость — это не черта характера, а привычка возвращаться к двери после каждого отказа. Анна заметила, что женщины слишком часто вынуждены благодарить за щель там, где им принадлежит вход. Эдит ответила, что мужчины называют это порядком, пока не обнаруживают, что ключ давно украден.
Они снова вспомнили брюки. Виолетт Моррис, её короткую стрижку, её тяжёлое, неудобное для общества тело, которому она сама назначила правила. Марлен Дитрих, превращавшую костюм в вызов и улыбку одновременно. Шанель, чьи жемчужные нити делали дерзость приемлемой для тех, кому нужен был блеск, чтобы не заметить бунт. Анна слушала, и иногда в её лице появлялось выражение школьницы, впервые узнавшей, что грамматика может быть не только системой запретов, но и тайным способом сказать невозможное.
— Может быть, — сказала она, глядя на костюм Эдит, — когда-нибудь женщины будут носить брюки, и никто не станет оборачиваться.
Эдит написала:
Тогда им придётся найти другой повод бояться женщин.
— Они найдут.
Без сомнения.
Анна вздохнула, но в этом вздохе уже была не только печаль.
— А всё же я хочу дожить до дня, когда какая-нибудь девушка выйдет утром за хлебом в брюках просто потому, что ей так удобнее, и никто не сочтёт это философией.
Самые великие свободы однажды становятся бытовыми мелочами.
— Как горячая вода?
Как право сидеть у окна и держать вашу руку.
Анна замерла.
Эдит сама удивилась написанному. Фраза была слишком прямой, слишком личной, почти бесстыдной в своей простоте. Она хотела было закрыть книжку, но Анна уже прочла. На её щеках появился слабый румянец. Она не отняла руки.
— Тогда я желаю этой свободе долгой жизни, — сказала Анна.
Вечер опустился незаметно. Сначала он посинел в углах окон, потом погасил верхние этажи домов, затем зажёг фонари один за другим. Кафе стало уютнее, но разговор — тише. Им обеим пора было уходить, и обе это знали. Пора — одно из самых жестоких слов, придуманных для людей, не имеющих права на целый день.
Когда они вышли на улицу, воздух стал холоднее. Анна наконец надела перчатки. Эдит застегнула пальто лишь наполовину, и полосатый костюм всё ещё был виден в движении, упрямый, прекрасный, вызывающий. Они пошли к метро. По дороге Анна почти не говорила. Город вокруг них жил вечерней жизнью: свисток регулировщика, шаги, звяканье трамвая, запах угля, влажная мостовая, газетные заголовки у киоска, где слова «кризис», «министерство», «скандал» кричали с одинаковой усталостью.
У входа в метро они остановились.
Лестница уходила вниз в жёлтый свет, пахнущий железом, пылью и тёплым электричеством. Люди спешили мимо: конторщики, служанки, студент с книгами, женщина в меховой накидке, рабочий с руками, почерневшими от труда. Никто не имел времени смотреть долго, но короткие взгляды всё равно касались Эдит, её костюма, Анны рядом с ней, той неопределимой близости, которую нельзя было доказать и трудно было скрыть.
Анна подняла глаза.
— Сегодня я поняла одну вещь.
Эдит ждала.
— Ваш костюм — не просто одежда. Это обещание. Что вы не боитесь быть собой. Даже когда мир требует извинений.
Эдит достала книжку. Писала медленно, потому что пальцы устали от холода, а может быть, от избытка дня.
Я учусь этому у тебя.
Анна нахмурилась.
— У меня?
Эдит продолжила:
Ты выходишь на сцену и поёшь так, будто голос — единственное, что осталось. Возможно, так и было. Но теперь у тебя есть ещё и я.
Анна прочла.
Внизу грохотнул поезд. Воздух из метро поднялся тёплой волной и шевельнул край её берета. Он снова съехал, совсем нелепо, почти на ухо. Анна не поправила его. Она смотрела на Эдит так, словно вся площадь, все улицы, все споры о брюках, все газеты и законы отступили, оставив только эту записку, этот синий взгляд, эту невозможную фразу.
— Эдит, — прошептала она.
Голос был едва слышен.
И тогда Эдит сделала то, чего не планировала. Возможно, потому что планирование принадлежало прежней жизни, где каждая страница имела поле, каждая фраза — маску, каждая встреча — безопасную дистанцию. Она шагнула ближе и обняла Анну.
Объятие длилось недолго. Несколько секунд — не больше. Но время, когда его принимают телом, не подчиняется часам. Анна сначала застыла, потом прижалась осторожно, почти боязливо, словно проверяя, не исчезнет ли Эдит от прикосновения. Она была ниже, мягче, пахла шерстью пальто, холодным воздухом, слабым цветочным мылом и шоколадом. Эдит почувствовала её берет у своего подбородка, тонкие плечи под пальто, дыхание, дрогнувшее и выровнявшееся.
Ни одна не сказала ничего.
Для Эдит это было привычно. Для Анны — впервые стало достаточно.
Они отступили почти одновременно. Анна поправила берет наконец, но рука её чуть дрожала. Эдит спрятала свою в карман пальто, чтобы не выдать того же.
— До завтра? — спросила Анна.
Эдит написала:
До завтра.
— В кабаре?
Где ты будешь петь. А я — делать вид, что пришла только слушать.
Анна улыбнулась. В улыбке было столько нежности и страха, что Эдит захотелось запомнить её не для Адриана, не для книги, а для той части себя, которой ещё предстояло научиться жить.
— Тогда до завтра, строгая англичанка в незаконных брюках.
До завтра, русская певица в непослушном берете.
Анна рассмеялась — тихо, светло, уже отходя. Она спустилась на несколько ступеней, потом обернулась. Эдит всё ещё стояла у входа. Они посмотрели друг на друга через поток людей, через вечерний воздух, через все правила, созданные без их участия. Затем Анна исчезла внизу, в жёлтом свете метро.
Эдит вошла следом не сразу. Ей нужна была минута на поверхности.
Когда она наконец спустилась на платформу, поезд ещё не пришёл. Под землёй пахло железом, горячей пылью, мокрыми подошвами и электричеством. Люди стояли вдоль края, каждый в своём маленьком одиночестве: женщина с усталым лицом, мужчина с газетой, мальчик с пакетом каштанов, две модистки, шепчущиеся о чём-то смешном. Эдит стояла среди них в своём тёмном брючном костюме, с расстёгнутым пальто и записной книжкой в кармане.
Она думала о полицейском указе, пережившем слишком много лет. О Виолетт Моррис и суде, где ткань стала уликой. О Дитрих, которой предложили покинуть город за изящество мужского костюма. О Шанель в белом шёлке и жемчуге, способной превратить вызов в линию моды. О женщинах на заводах во время войны, надевавших брюки не ради скандала, а ради работы, а потом снова втиснутых в мирный порядок, как в слишком узкую обувь.
Брюки были мелочью. Несколько метров ткани, швы, складка, пуговица, хороший крой.
И всё же Эдит знала: никакая мелочь не бывает мелочью, если через неё мир проверяет степень своей власти над тобой.
Поезд вошёл на станцию с грохотом. Воздух ударил в лицо. Люди зашевелились, двери раскрылись, свет вагонов лег на платформу прямоугольниками.
Эдит не сразу вошла.
В кармане пальто лежала книжка, и ей вдруг захотелось написать, но она удержалась. Некоторые мысли должны сначала пройти через тело, через молчание, через темноту тоннеля.
Брюки — это мелочь, подумала она. Настоящая борьба — за право любить.
Поезд ждал. Эдит шагнула в вагон, держась прямо, с той спокойной осанкой, которую прохожие принимали за холодность, а Анна, возможно, уже начинала понимать как форму уцелевшей надежды.
И впервые за долгие годы Эдит не захотела проигрывать.

Комментарии