Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава пятая. Les feuilles entre les mains
В среду Париж проснулся без дождя, и это казалось почти милостью. Небо не было синим в полном смысле слова; скорее оно походило на тонкий фарфор, сквозь который просвечивала холодная голубизна. Солнце висело высоко, бледное, сдержанное, но всё же настоящее, и его свет, проходя через октябрьский воздух, делал город чище, чем он был на самом деле. На крышах блестела вчерашняя сырость, по водостокам ещё стекали последние капли, а листья у Люксембургского сада лежали на земле золотыми, коричневыми и рыжими письмами, которые никто уже не собирался читать.
Утро Эдит провела за столом.
Она почти не заметила, как наступил день. Лампа, зажжённая ещё до рассвета, долго спорила с серым окном, потом стала ненужной, но Эдит забыла её погасить. Свет электрической лампы и свет октябрьского солнца смешались на письменном столе, и от этого бумага приобрела странный оттенок: не белый, не кремовый, а будто слегка живой, тёплый, как кожа под тонкой тканью.
Перед ней лежали пятнадцать страниц.
Пятнадцать — число уже не случайное. Девять страниц можно было списать на бессонницу, на тревогу после разговора, на болезненную прихоть воображения. Пятнадцать страниц становились началом. Они требовали продолжения, как рана требует повязки, а признание — ответа.
Эдит писала с семи утра. Сначала осторожно, как ходят по комнате, где кто-то спит; потом быстрее, с почти пугающей уверенностью. На третьей странице певица вышла на сцену. На пятой молчаливая женщина в углу подняла глаза. На седьмой голос прошёл сквозь зал и коснулся той тишины, которую не удавалось разрушить годами. На десятой они впервые обменялись записками. На двенадцатой появилась фраза, заставившая Эдит долго сидеть неподвижно, не решаясь ни вычеркнуть её, ни оставить:
Она пела так, будто знала, что у неё есть только этот голос, чтобы держаться на плаву.
Эдит поставила после неё точку и несколько минут смотрела на чернила. В этой строке было слишком много Анны. Не внешности, не факта, не сценического ремесла — именно Анны, какой та была под песней, под улыбкой, под тёмно-зелёным платьем, под бордовым беретом, который съезжал набок в солнечный день у Сен-Сюльпис. Эдит почувствовала внезапный стыд. Не за фразу — за точность. Точность могла быть формой нежности, но могла стать и формой насилия, если брала больше, чем ей позволяли.
Она подумала: Анна должна прочитать.
Потом: Нет.
Потом снова: Должна.
Реакции издателя она боялась меньше. Издатель был учреждением в человеческом обличье. Его можно было предвидеть: сомнение, расчёт, осторожное письмо, возможно, отказ, возможно, любопытство, если скандал обещал продажи. Критиков тоже можно было вынести; они всегда писали так, будто чужая книга была способом поговорить о собственном уме. Полиция, запрет, суд — всё это принадлежало миру, грубому и внешнему.
Анна принадлежала странице.
И потому её взгляд на эти листы мог оказаться самым опасным судом.
Эдит поднялась, подошла к окну и открыла его на несколько дюймов. Холодный воздух вошёл в комнату, пошевелил верхний лист. Из сада доносился глухой шум дня: колёса экипажей, далёкий голос продавца, хлопанье крыльев, шаги по гравию. Париж за окном жил с тем усталым достоинством, какое появлялось у городов во времена тревоги. Газеты в этот день были особенно серыми. Внизу, у киоска, мужчины задерживались дольше обычного; один говорил о Берлине, другой — о долгах, третий произнёс фамилию Лаваля с выражением человека, у которого во рту появилась горькая косточка. Кто-то сказал «Гитлер» — резко, недоверчиво, почти как ругательство. Слово поднялось к окну Эдит и исчезло в комнате, не найдя себе места среди книг.
Мир снова занимался своим привычным делом: шатался.
Безработица росла, цены на уголь поднимались, хлеб в бедных кварталах становился разговором, а не просто пищей. Русские эмигранты, и без того жившие на тонкой нити уроков, переводов, случайных выступлений, всё чаще теряли даже эту нить. В кафе спорили о репарациях, о Германии, о том, выдержит ли Европа ещё один удар, хотя никто не произносил это прямо. Прямые слова были слишком похожи на дурные предзнаменования.
Эдит закрыла окно.
На столе лежали пятнадцать страниц о двух женщинах, встретившихся в кабаре. Снаружи мир подсчитывал долги и армии. Между этими двумя реальностями не было моста, кроме бумаги. Бумага терпела всё: голос певицы, молчание писательницы, цену угля, газетные страхи, полицейские указы, запрещённые книги, неотправленные письма, любовь, не имеющую права на имя.
К двум часам Эдит убрала комнату с чрезмерной тщательностью.
Это было смешно и почти трогательно, если бы кто-нибудь наблюдал за ней со стороны. Она поправила книги на полках, хотя они стояли ровно. Переставила чернильницу на полдюйма левее. Убрала в ящик старые письма, которые обычно лежали под пресс-папье. Сняла с кресла пальто, брошенное накануне, повесила его в шкаф. Проверила чашки. Поставила на маленький столик кофейник, сахарницу, две тонкие чашки с едва заметной трещинкой на одной из ручек. Потом, внезапно решив, что кофе слишком горек для такого дня, достала чай. Через минуту вернула кофе обратно. Анна, подумала она, пьёт всё, если это тёплое. Но сегодня хотелось предложить ей не просто тёплое. Хотелось предложить что-то, что не унижает своей скромностью.
В квартире Эдит не было роскоши, но было качество. Хорошая древесина стола, удобное кресло, ковёр неброского рисунка, тяжёлые занавески, книги с полями, заполненными её мелким почерком. Это пространство не кричало о достатке; оно говорило о привычке выбирать вещи, рассчитанные на долгую службу. Адриан Уайт оплачивал эту сдержанную безопасность. Эдит иногда ненавидела его за это меньше, чем следовало.
Около трёх она переоделась.
Домашнее платье было простым, тёмно-серым, с мягким воротом и длинными рукавами. Без пальто, без шляпы, без перчаток, без внешней архитектуры, которую она выстраивала вокруг себя на улицах, Эдит казалась выше и уязвимее одновременно. Строгое каре всё так же подчёркивало подбородок, синие глаза оставались холодными по привычке, но плечи в домашнем платье уже не выглядели бронёй. Она посмотрела в зеркало и почти не узнала эту женщину: не Адриан, не англичанка в незаконных брюках, не молчаливая посетительница кабаре, а хозяйка комнаты, ожидающая гостью и боящаяся собственных страниц.
Звонок прозвучал без четверти четыре.
Эдит вздрогнула.
Это раздражало. Вздрагивать от звонка было нелепо, почти девичье, и всё же сердце у неё ударило так сильно, будто на пороге стоял не человек, а будущее с зонтом и бордовым беретом.
Она открыла дверь.
Анна стояла на площадке, чуть запыхавшаяся после лестницы, с порозовевшими от холода щеками. На ней было знакомое тёплое пальто, старое, но тщательно вычищенное; воротник застёгнут неровно, одна пуговица, кажется, попала не в ту петлю. Бордовый берет сидел опять набок, и Анна, заметив взгляд Эдит, тут же поправила его, чем только усугубила положение. В руках она держала маленький бумажный свёрток, перевязанный бечёвкой.
— Я принесла пирожные, — сказала она по-французски и тут же смутилась. — Вернее, это слишком громкое слово. Две штуки. И одна, кажется, пострадала по дороге. Но я не хотела приходить с пустыми руками. В чужую квартиру нельзя входить только со своим страхом.
Эдит смотрела на неё несколько секунд дольше, чем позволяла обычная вежливость.
Потом отступила, приглашая войти.
Анна переступила порог осторожно. Не так, как входят в богатый дом, где боятся испачкать ковёр, и не так, как входят в чужую комнату из любопытства. Она вошла словно в пространство, где всё могло оказаться важным. Остановилась в прихожей, сняла берет, и её светлые волосы, примятые шерстью, рассыпались у висков мягкими волнами. Пальто она расстёгивала медленно, с той неловкой торжественностью, какая появляется у бедных людей перед хорошей вешалкой.
Эдит взяла пальто из её рук.
Анна замерла на мгновение.
Жест был простой, почти бытовой, но между ними бытовое ещё не успело стать безопасным. Когда пальцы Эдит коснулись шерстяной ткани, Анна опустила глаза, будто это касание относилось к ней самой.
— Спасибо, — сказала она тихо.
Эдит кивнула и повесила пальто рядом со своим.
Без верхней одежды Анна показалась ещё меньше. Под пальто было простое тёмное платье с аккуратным воротником, не новое, но сидевшее чисто и мягко. На манжете виднелся след починки, сделанной тонкими стежками. Днём, в квартире, без сцены и музыки, Анна была почти домашней — не в смысле укрощённой, а в смысле приближённой к настоящему свету. Её карие глаза быстро обежали комнату, но без жадности. Она словно боялась нарушить взглядом порядок вещей.
Эдит провела её в кабинет.
Анна остановилась у порога.
Комната встретила её запахом бумаги, чернил, кофе, старого дерева и слабой пыли, живущей в корешках книг. Окно выходило в сторону сада; сквозь стекло виднелись верхушки деревьев, уже редеющие, с золотыми просветами между ветвями. Письменный стол стоял у окна, большой, тёмный, строгий, с чернильницей, стопкой листов, пресс-папье и двумя заточенными карандашами. На полках книги располагались плотными рядами, но не мёртво: в некоторых торчали закладки, у нескольких страницы были раскрыты, будто они только что разговаривали между собой и замолчали при появлении гостьи.
— Так вот где живёт Адриан Уайт, — сказала Анна.
Эдит взяла книжку с маленького столика.
Нет. Здесь живу я.
Анна прочла и подняла глаза. Улыбка её была благодарной, но чуть растерянной.
— Тогда здесь гораздо теплее, чем я думала.
Эдит оглянулась на комнату, словно видела её впервые. Теплее? Ей самой квартира всегда казалась удобной, защищённой, немного холодной. Но теперь в ней стояла Анна, и строгие предметы вдруг смягчились. Стол перестал быть алтарём труда и стал местом, где можно положить руки. Книги перестали быть стеной и стали свидетелями. Даже кресло у окна выглядело менее одиноким.
Эдит написала:
Кофе? Чай?
— Кофе, если можно. Сегодня я шла мимо двух кафе и в одном услышала разговор о Германии, в другом — о цене угля. После этого чай кажется слишком воспитанным.
Эдит подняла бровь.
Кофе как политическая необходимость.
— Да. И как защита от русской меланхолии, которая просыпается при виде чужих книжных полок.
Пока Эдит наливала кофе, Анна села на стул у стола, но не прямо, а на край, словно не была уверена, имеет ли право занимать его полностью. Свёрток с пирожными она положила осторожно, почти виновато. Одна коробочка действительно помялась; из-под бумаги выглядывал кусочек крема.
— Я хотела купить что-то лучше, — сказала Анна. — Но кондитер посмотрел на меня так, будто цены на пирожные обсуждать неприлично. Я решила не спорить с человеком, вооружённым сахаром.
Эдит поставила перед ней чашку и написала:
Сахар часто опаснее политики.
— Особенно когда его мало.
Они улыбнулись. Разговор о мелочах был необходим им обеим. Он позволял рукам привыкнуть к чашкам, глазам — к комнате, сердцу — к тому, что встреча происходит не в кабаре, не на улице, не в кафе у окна, а здесь, в пространстве, где Эдит снимала с себя мир.
— Сегодня без дождя, — сказала Анна после первого глотка.
Париж решил вести себя прилично.
— Это ненадолго.
Конечно. Приличие редко держится более суток.
Анна рассмеялась, но смех быстро стал тише. Она посмотрела на стол.
На стопку страниц.
Эдит тоже посмотрела.
Напряжение, с самого начала скрытое под кофе, погодой и пирожными, поднялось между ними без шума. Бумага лежала ровно, но казалась живой. Пятнадцать страниц, скреплённых не ниткой, а страхом. Анна не протянула руку. Эдит не предложила сразу. Несколько секунд они обе смотрели на листы так, будто там лежало не написанное, а третье существо, родившееся между ними ночью и теперь требующее имени.
Эдит открыла книжку.
Ты не обязана читать.
Анна подняла глаза.
Эдит продолжила:
Я могу подождать. Или никогда не показывать.
Анна положила ладонь на край стола. Пальцы её были маленькие, без колец, с едва заметными следами чернил у ногтя.
— Я пришла за этим. Если ты не покажешь, я буду думать о том, что там, до конца жизни. А у меня и без того слишком много призраков для такой маленькой головы.
Эдит хотела улыбнуться, но не смогла.
Она взяла страницы.
Руки дрожали.
Совсем немного, но достаточно. Эдит почувствовала эту дрожь с раздражением и стыдом. Её пальцы обычно были точны: писали, резали ножом бумагу, застёгивали пуговицы, держали бокал, передавали записки. Теперь листы выдали её раньше слов. Анна увидела. Не отвела взгляда, не сделала вид, что ничего не заметила. Только протянула обе руки, принимая страницы так осторожно, будто они могли обжечь.
Их пальцы коснулись.
Не как в кабаре, случайно; не как под столом, спрятанно; не как у метро, в порыве. Это было касание через бумагу. Бумага между ними оказалась тонкой, но не разделяющей. Скорее — мостом, по которому обе, не говоря, переходили в новую комнату.
Анна опустила глаза к первой странице.
Эдит села напротив.
Чтение началось.
Сначала Анна читала почти быстро, как читают с тревогой, желая скорее узнать, где боль. Потом замедлилась. Пальцы её легли на поле страницы; указательный палец осторожно двигался вдоль строк, не касаясь чернил прямо, а словно ведя себя по краю чужого дыхания. Когда в тексте появился зал кабаре, она едва заметно улыбнулась. Когда молчаливая женщина в углу заказала плохое вино, уголки её губ дрогнули. Когда на сцену вышла певица, Анна перестала улыбаться.
Эдит наблюдала за ней и не могла дышать свободно.
Она видела, как Анна меняется во время чтения. Не резко. Сначала её лицо сохраняло выражение осторожного любопытства. Затем брови чуть сошлись. Потом глаза стали влажнее, хотя слёзы не появились. Один раз она подняла взгляд на Эдит — быстро, с почти испуганным вопросом, — но ничего не сказала и снова опустилась к странице.
В комнате стало слышно всё: часы на полке, далёкие колёса экипажа, лёгкий треск дерева в раме окна, дыхание Анны, шорох бумаги, когда она переворачивала лист. Кофе остывал. Пирожные лежали нетронутыми.
На пятой странице Анна остановилась.
Она перечитала абзац. Потом ещё раз.
Эдит знала, какой.
Там певица выходила к микрофону, и свет не украшал её, а выдавал: тени под глазами, след усталости у губ, бледность кожи, мягкое упрямство плеч. Не красавица на сцене, не экзотическая русская в дешёвом кабаре, не «материал». Женщина, собравшая себя в голос, потому что иначе рассыпалась бы.
Анна провела пальцем по полю, не касаясь слов.
— Ты заметила это? — спросила она тихо.
Эдит написала:
Что?
Анна не сразу ответила.
— Что я перед песней всегда будто… — Она поискала слово и слегка нахмурилась. — Будто задерживаю себя. Как дверь, которую распахивает ветер. Я думала, этого никто не видит.
Эдит написала:
Я видела.
Анна кивнула, но в этом кивке не было простого принятия. В нём было и смущение, и страх, и странная, почти болезненная благодарность.
Она продолжила читать.
На восьмой странице её дыхание изменилось. Эдит заметила это прежде, чем Анна остановилась. Там стояла фраза:
Она пела так, будто знала, что у неё есть только этот голос, чтобы держаться на плаву.
Анна прочла её молча. Затем вернулась к началу строки. Затем закрыла глаза.
Страница чуть дрогнула в её руках.
— Это жестоко, — сказала она.
Эдит почувствовала холод в груди. Она потянулась к книжке, но Анна подняла руку, останавливая.
— Нет. Подожди. Жестоко не потому, что неправда.
Пауза.
— Потому что правда.
Эдит медленно опустила карандаш.
Анна открыла глаза. В них стояла та самая тёмная вода, которую Эдит уже видела у Сен-Сюльпис, когда речь зашла об отце. Но теперь вода не затопляла; она отражала.
— Я ведь сама себе этого не говорю, — произнесла Анна. — Я говорю: сегодня надо спеть хорошо, потому что хозяйка ждёт плату. Или: нельзя кашлять, завтра уроки. Или: улыбайся, Анна, иначе мужчины решат, что ты слишком трагична для их вина. Но вот так… — Она посмотрела на строку. — Держаться на плаву. Да. Именно.
Эдит написала:
Мне следовало спросить разрешения.
Анна покачала головой.
— На правду? Нет. На ложь — да. Правду иногда узнают раньше, чем соглашаются.
Она снова опустилась к страницам.
Теперь читала медленнее. Внимательнее. Не как гостья, которой дали черновик, а как та, кто идёт по комнате, где каждая вещь похожа на её собственную, но переставлена чужими руками. Иногда Анна улыбалась. Иногда хмурилась. Один раз тихо фыркнула, когда молчаливая слушательница в тексте написала слишком сухую фразу, и сказала:
— Это ты. Даже если ты дала ей другое имя, она всё равно пишет так, будто боится потратить лишнюю запятую.
Эдит написала:
Она более любезна, чем я.
— Нет. Она лучше притворяется.
На одиннадцатой странице Анна задержалась над сценой, где слушательница в углу понимает: её молчание не крепость, а ожидание. Эдит помнила, как писала эти строки утром; рука тогда почти не дрожала, потому что признание, обращённое к самой себе, иногда легче, чем признание в чужие глаза. Теперь Анна читала их, и Эдит чувствовала, будто её горло, давно немое, лежит открытым на столе.
Анна подняла взгляд.
— Здесь ты написала себя.
Эдит ничего не ответила.
— Больше, чем в записках. Больше, чем вчера в кабаре. Больше, чем когда говорила, что хочешь жить. — Анна коснулась страницы. — Вот здесь.
Эдит взяла карандаш.
На бумаге я менее труслива.
Анна посмотрела на неё очень мягко.
— Нет. На бумаге ты перестаёшь быть вежливой со своим страхом.
Эта фраза вошла в комнату тихо и осталась.
Анна дочитала последние страницы почти без остановок. В конце — первый разговор через записки, неловкий, острый, полный того странного тока, который обе тогда ещё могли назвать любопытством. Эдит изменила некоторые слова, убрала названия, сместила детали, но напряжение осталось. Анна узнала не события — дыхание.
Когда она закончила, то не сразу отдала листы.
Она сидела с ними на коленях, глядя не на Эдит, а в окно. Солнце начало склоняться. Люксембургский сад за стеклом наливался золотом; листья светились так, будто деревья горели без дыма. Где-то внизу засмеялась женщина, потом заговорил мужчина, и в его голосе мелькнуло слово «работа» — с тем тяжёлым оттенком, который оно приобрело в последнее время. На улице мир продолжал свои тревоги: хлеб, уголь, Германия, долги, чужие правительства, собственная усталость. В комнате всё решалось тише.
Анна наконец сказала:
— Это я. И это ты. И это — мы. Ты написала нас.
Эдит открыла книжку. Карандаш оставил на бумаге чуть слишком тёмный след.
Ты злишься?
Анна посмотрела на неё так, будто вопрос был и понятен, и невозможен.
— Я боюсь, но не злюсь. Это слишком красиво, чтобы злиться. Слишком честно. Хотя честность, знаешь, иногда хуже пощёчины. После неё лицо горит дольше.
Я могу убрать то, что ранит.
— Нет.
Ответ прозвучал сразу.
Анна сама удивилась своей резкости, затем смягчилась.
— Не убирай только потому, что я испугалась. Если начнёшь оберегать меня от правды, получится не роман, а шаль для больной родственницы. А я не хочу быть больной родственницей в твоей книге.
Эдит почти улыбнулась.
А кем хочешь быть?
Анна задумалась. На её губах появилась слабая, печальная ирония.
— Женщиной. Этого, кажется, уже достаточно сложно.
Эдит кивнула.
Они сидели напротив друг друга, и страницы лежали между ними, уже не только Эдит. Анна прочитала их, приняла, испугалась и всё же не отступила. Текст, который утром казался уликой, стал чем-то иным: не оправданием, не защитой, не признанием в суде. Свидетельством. Не таким, какое требуют власти, а таким, какое оставляют в ящике стола на случай, если однажды мир заявит, будто ничего не было.
Анна положила листы на стол очень осторожно.
— Кто это прочитает? — спросила она.
Эдит написала:
Пока никто.
Анна ждала.
Я не знаю, отдам ли издателю. Может быть, это останется только для нас.
Анна покачала головой.
— Ты не веришь в это.
Эдит подняла глаза.
— Ты написала не для ящика, — сказала Анна. — Я вижу. Ящик не требует таких фраз. Для ящика пишут мягче, слабее, с расчётом на то, что никто не ответит. А это… это написано так, будто ты хочешь, чтобы кто-то наконец не смог отвернуться.
Эдит почувствовала странную гордость и стыд одновременно. Анна, не будучи писательницей в ремесленном смысле, понимала главное: текст выдаёт намерение даже тогда, когда автор пытается спрятаться.
Она написала:
Я хочу, чтобы мир знал, что мы есть.
Пауза.
Что такая любовь существует.
Анна читала стоящее на странице медленно, словно каждое слово имело вес.
Эдит продолжила:
Но боюсь, что мир уничтожит нас за это.
Анна долго молчала. Потом протянула руку и взяла её пальцы.
Не под столом. Не украдкой. Здесь, в комнате Эдит, при свете окна, среди книг и бумаги. Это касание не нуждалось в свидетелях и не боялось их отсутствия.
— Тогда пусть мир попробует, — сказала Анна тихо. — Мы уже потеряли достаточно. Если потеряем ещё — потеряем вместе. Это не делает боль меньше. Но делает её общей.
Эдит посмотрела на их руки.
Рука Анны была меньше, теплее, живая после чтения, чуть напряжённая. Рука Эдит — длинная, бледная, с тонкими чернильными следами у большого пальца. Две разные руки на краю письменного стола. Между ними — страницы. За окном — сад. В газетах — долги, партии, мужчины, спорящие о судьбе Европы так, будто Европа была чертежом, а не телами людей, которым предстоит мерзнуть, голодать, бежать, ждать писем. В комнате — их маленькое «мы», ещё не имеющее права на свет, но уже умеющее держаться за руку.
Эдит написала другой рукой, неловко:
Ты говоришь смелее, чем чувствуешь.
Анна улыбнулась.
— Конечно. Это называется искусство выживания.
Я должна была догадаться. У певиц оно развито лучше, чем у романистов.
— Романисты слишком много думают, прежде чем прыгнуть. Певица падает каждый вечер и делает вид, что это поклон.
Эдит беззвучно рассмеялась. Анна увидела и, кажется, запомнила этот смех не как отсутствие звука, а как движение лица, глаз, плеч. Она сжала её руку.
— Ты смеялась.
Нет.
— Да.
Без доказательств.
— Я свидетельница.
Ненадёжная. Заинтересованная.
— Тем более.
После этого тишина стала легче.
Они допили остывший кофе, наконец развернули пирожные. Одно действительно было помято, но Анна заявила, что это не дефект, а доказательство трагической судьбы десерта. Эдит написала, что трагическая судьба редко улучшает крем, но съела половину. Анна засмеялась так искренне, что в комнате стало теплее без всякой печи.
Потом они снова говорили о книге. Не как о скандале уже, а как о живом создании, которого нужно растить осторожно. Анна попросила не делать певицу слишком невинной.
— Невинность — роскошь для тех, кого не проверяли на прочность, — сказала она. — Если ты напишешь её только хрупкой, я обижусь. Хрупкое может резать.
Эдит записала это на отдельном листке.
Хрупкое может резать.
Анна прищурилась.
— Ты снова крадёшь.
С разрешения?
— С условием. Оставь ей чувство юмора.
Кому?
— Мне. Ей. Нам. Женщинам в твоей книге. Нельзя всё время страдать красиво. Это утомляет даже страдание.
Эдит написала:
Согласна.
— И не делай молчаливую женщину слишком мудрой. Это будет неправда.
Эдит подняла бровь.
Анна спокойно выдержала взгляд.
— Ты иногда совсем не мудрая. Особенно когда думаешь, что можешь сама решить, сколько правды выдержат другие.
Эдит опустила глаза к странице.
Справедливо.
— Ты слишком часто пишешь это слово.
Потому что ты слишком часто права.
Анна улыбнулась, но эта улыбка была уже нежной, не торжествующей. Она откинулась на спинку стула, и взгляд её медленно прошёл по комнате.
— Здесь хорошо, — сказала она. — Строго. Но хорошо. Как будто вещи знают, зачем стоят на своих местах.
Эдит написала:
Обычно они знают лучше меня.
— Нет. Они просто давно ждут, когда ты перестанешь использовать их как стены.
Эдит посмотрела вокруг.
Книжные полки. Стол. Кресло. Лампа. Окно. Чернильница. Всё действительно казалось иначе, чем утром. Анна присутствовала в комнате так, что пространство переставало быть укреплением. Эдит вдруг поняла: квартира, которую она называла убежищем, всё это время была только хорошо обставленным отступлением. Домом она могла стать лишь теперь, когда кто-то вошёл и не разрушил тишину, а поселился в ней.
Ближе к вечеру они подошли к окну.
Солнце садилось за крыши, и Люксембургский сад горел мягко, без пламени. Деревья стояли в золотой усталости; по аллее шла женщина с ребёнком, тот тащил за собой палку, оставляя неровную линию на гравии. Старик на скамейке читал газету, держа её близко к лицу. Две девушки смеялись у ограды, и одна из них была в коротком пальто, почти мальчишеском, отчего Анна улыбнулась:
— Видите? Брюк ещё нет, но мир уже шевелится.
Эдит написала:
Мир всегда шевелится прежде, чем признаёт движение.
Они стояли рядом. Очень близко. Плечо Анны почти касалось руки Эдит. Потом, словно это было самым естественным жестом на свете, Анна медленно прислонилась головой на её плечо.
Эдит не двинулась.
Сначала она только почувствовала вес. Лёгкий, доверчивый, почти невозможный. Потом тепло — через ткань домашнего платья, через собственную сдержанность, через годы привычки не позволять чужому телу становиться ответом. Волосы Анны пахли мылом, холодным воздухом и слабой сладостью пирожного. Её дыхание касалось ключицы Эдит едва заметно, ровно, постепенно успокаиваясь. В этом не было театра, не было сцены, не было героического вызова миру. Только голова на плече. Но именно поэтому жест казался огромным.
Эдит осторожно подняла руку и коснулась пальцами ладони Анны.
Анна не сказала ничего.
И впервые тишина между ними не нуждалась в переводе.
За окном вечер сгущался. Листья темнели. В комнату входил синий свет. Эдит подумала, что если бы кто-нибудь сейчас открыл дверь, он увидел бы двух женщин у окна и, возможно, не понял бы ничего. Или понял бы слишком много. Но дверь была закрыта. Мир оставался снаружи: кризис, газеты, счета за уголь, кабаре, издатели, псевдонимы, запреты, лестницы, на которых пахнет чужой бедностью. Здесь же существовала комната, где бумага уже сказала за них больше, чем они могли позволить себе произнести.
Они не говорили о будущем.
Будущее было слишком шумным словом для этого часа. Оно пришло бы позже — с деньгами, страхами, издателями, страницами, чужими глазами, осторожностью, болезненной смелостью. Сейчас было настоящее: плечо, дыхание, сад, остывший кофе, пятнадцать страниц на столе.
Когда за окном зажглись первые лампы, Анна выпрямилась.
— Мне пора.
Слова прозвучали мягко, но в них сразу вошёл холод. Пора — снова это безжалостное слово, всегда являвшееся раньше, чем нужно.
Эдит кивнула. Не стала удерживать. Удерживать было бы слишком легко и потому слишком опасно.
В прихожей Анна надела пальто. Эдит помогла ей с воротником; на этот раз Анна не смутилась, только стояла тише, чем обычно. Берет снова лёг набок. Эдит посмотрела на него, и Анна, поймав взгляд, сказала:
— Даже не пытайтесь. Он не признаёт власти.
Эдит написала на маленьком листке:
У нас много общего.
Анна рассмеялась и убрала листок в карман пальто.
У двери она обернулась.
— Я хочу прочитать продолжение. Когда ты напишешь.
Эдит открыла книжку.
Ты не боишься?
Анна улыбнулась. Не весело. Светло.
— Боюсь. Но больше боюсь, что ты перестанешь писать. Потому что тогда мы перестанем существовать на бумаге. А бумага — единственное место, где нас пока не могут запретить.
Эдит долго смотрела на неё.
Потом написала:
Я продолжу.
Анна прочла, кивнула и вдруг, быстро, почти робко, коснулась губами её щеки.
Не поцелуй в полном смысле. Не признание для романа. Маленькое прикосновение, тёплое, мгновенное, оставившее после себя больше света, чем позволяла осень.
— До завтра, Эдит.
И ушла.
Дверь закрылась тихо. Шаги Анны спустились по лестнице, стали глуше, исчезли. Эдит ещё некоторое время стояла в прихожей, касаясь пальцами щеки, где осталось это едва ощутимое тепло. Потом вернулась в кабинет.
Комната после ухода Анны не опустела. Напротив — стала полнее. На столе лежали страницы, теперь прочитанные. Чашка Анны стояла у окна; на блюдце осталась крошка от пирожного. Стул был чуть отодвинут. На воздухе держался слабый запах её мыла и шерстяного пальто. Всё это было доказательствами более убедительными, чем подписи и печати.
Эдит села за стол.
Она взяла перо. Обмакнула в чернила. Несколько секунд смотрела на чистый лист.
Потом написала:
Когда певица прочла страницы, её страх не исчез; он только сел рядом, как третий гость за маленьким столом. Но теперь у страха были две чашки, две руки и один общий свет.
Она остановилась, перечитала и не вычеркнула.
За окном окончательно темнело. В саду зажигались фонари. Где-то внизу снова обсуждали цену угля, другие страны, работу, долги — всё, из чего складывалась тревожная ткань времени. Эдит слышала лишь отдалённый гул. Перед ней лежала бумага. В комнате звучал голос Анны, хотя Анны уже не было. В этом голосе — её смех, её страх, её просьба не делать певицу только хрупкой, её фраза о бумаге, которую пока нельзя запретить.
Эдит продолжила писать.
И теперь она писала уже не одна.

Комментарии