Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Мимолётное счастье
В Кампанию Ливия вернулась, когда осень уже перевалила за середину и виноградники стояли голые, чёрные, похожие на обугленные кости, торчащие из сырой земли. Дом, который она оставила, был всё тот же — белые стены, красная черепица, старые пинии вдоль дороги, — но теперь он казался ей не убежищем, а склепом. Тем склепом, куда она собственноручно уложила всё, во что верила: любовь, дружбу, надежду на то, что справедливость существует не только в греческих трагедиях.
Рабы встретили её молча — они всё знали, как знали всегда и всё, потому что новости в империи разносятся быстрее чумы. Старая ключница, помнившая ещё первую госпожу, мать Ливии, всплеснула руками и заплакала, увидев её лицо — осунувшееся, постаревшее, с залёгшими под глазами тенями, которые не мог скрыть даже кампанский загар. Ливия позволила себя обнять, но сама не плакала. Она уже выплакала всё там, на Палатинском холме, под равнодушным римским солнцем.
Дни потянулись серые, однообразные, как осенний дождь, который то моросил, то переставал, то снова принимался барабанить по черепице с той особенной, монотонной настойчивостью, какая бывает только у дождей, которым некуда торопиться. Ливия почти не выходила из таблинума — сидела у жаровни, смотрела на угли и перебирала в уме всё случившееся, как перебирают старые письма, которые больно читать, но ещё больнее сжечь.
Она вспоминала его лицо — не то, последнее, усталое, отчуждённое, а то, прежнее: лицо мальчика, который читал стихи дрожащим голосом и ждал, что ему похлопают. Она вспоминала сад, розы, венок на запястье, его голос, говоривший: «Ты — единственный свет в мире, полном тьмы». И каждый раз, когда она вспоминала это, что-то внутри неё сжималось в тугой, болезненный узел, и она закусывала губу, чтобы не закричать.
«Он не приедет, — говорила она себе. — Он не напишет. Он забыл. Он поверил им. Он всегда верил им, а не себе. И уж тем более не мне.»
Но где-то глубоко, под слоем горечи и обиды, всё ещё тлел крошечный, почти невидимый огонёк надежды — тот самый, который она так и не смогла загасить до конца. И от этого было только больнее.
В Риме тем временем осень тоже вступала в свои права, но Нерон её не замечал. Он вообще ничего не замечал — ни смены дня и ночи, ни дождей, ни первых заморозков, которые серебрили по утрам траву в саду. Он лежал в своих покоях, отвернувшись к стене, и не хотел никого видеть. Ни жену. Ни мать. Ни Сенеку. Ни Бурра. Никого.
Он не спал — вернее, спал, но тем тяжёлым, мутным сном, который не приносит отдыха, а только изматывает, как долгая болезнь. Он не ел — или ел так мало, что лекари качали головами. Он не сочинял стихов, не играл на кифаре, не появлялся в театре. Он просто лежал, сгорбившись, натянув на плечи шерстяное одеяло, и смотрел в стену — туда, где не было никого и ничего, кроме его собственных мыслей.
А мысли были чёрные, вязкие, как болото, в котором тонет всё живое. Он думал о Ливии — постоянно, непрерывно, как думают о воде в пустыне. Он вспоминал её голос, её руки, её глаза — серые, как римское небо перед грозой, — и каждое воспоминание отдавалось в нём тупой, ноющей болью, похожей на зубную, только не в зубах, а где-то глубже, в самой сердцевине.
«Я отпустил её, — думал он. — Я сам её отпустил. Я поверил Леталис. Поверил матери. Поверил всем, кроме неё. А она ведь хлопала мне. Тогда, на пиру. Когда никто не хлопал.»
Он садился на ложе, запускал пальцы в волосы — рыжие, уже начавшие редеть, — и раскачивался из стороны в сторону, как человек, у которого болит что-то такое, что нельзя вылечить ни травами, ни молитвами.
«Я мог бы остановить её. Мог бы сказать: „Останься“. Мог бы поверить. Но я не поверил. Я испугался. Как всегда. Как всегда, Нерон, ты испугался собственной матери.»
Агриппина всё это видела. Она приходила ежедневно — то под предлогом заботы, то без предлога, — садилась в кресло у его ложа и смотрела на сына с тем особым выражением, которое у неё появлялось всякий раз, когда она видела чужую слабость. Не сочувствие. Не жалость. Скорее удовлетворение коллекционера, который пополнил собрание редким экземпляром.
— Ты опять не ел, — говорила она ровным, бесцветным голосом. — Лекарь сказал, что ты уже третий день не притрагиваешься к пище. Это глупо, Нерон. Император не может позволить себе умереть с голоду из-за какой-то женщины.
— Она не какая-то женщина, — отвечал он, не поворачивая головы. — Она — единственная, кто…
— Кто хлопал тебе на пиру, — заканчивала Агриппина с той тонкой, почти незаметной усмешкой, от которой у него всегда холодело внутри. — Я знаю. Ты говорил это уже сто раз. Сто один, если считать сегодняшний. Но реальность, сын мой, такова: её здесь нет. Она уехала. Ты сам её отпустил. И теперь Рим ждёт, что его император возьмёт себя в руки и займётся делами. Сенат ропщет. Преторианцы недоумевают. Народ начинает задавать вопросы. А ты лежишь здесь, как больной щенок, и оплакиваешь то, чего нельзя вернуть.
Нерон молчал. Он знал, что мать права. Знал, что император не имеет права на такую слабость. Но это знание не помогало — оно только усиливало его презрение к самому себе. Он презирал себя за то, что не смог удержать Ливию. За то, что поверил лжи. За то, что сейчас, в эту самую минуту, не мог подняться с ложа и выйти к людям, потому что боялся, что они увидят в его глазах то, что он сам видел в зеркале, — пустоту.
— Оставь меня, мать, — говорил он тихо. — Пожалуйста.
Агриппина поднималась, поправляла складки столы и выходила — с прямой спиной, с высоко поднятой головой, с тем каменным спокойствием, которое никогда не покидало её на людях. Но когда она шла по коридорам в свои покои, в её холодных каре-зелёных глазах разгорался странный, почти лихорадочный огонёк. Она была довольна. Даже счастлива — настолько, насколько вообще могла быть счастлива женщина, чьё сердце давно уже превратилось в кусок обсидиана.
«Он страдает, — думала она, опускаясь в своё кресло, обитое тигровыми шкурами. — Но это пройдёт. Всё проходит. Он молод, он здоров, у него есть жена, которая скоро родит наследника. Эта девка исчезла из его жизни, и теперь никто не помешает мне управлять им так, как я считаю нужным. Никто. Совсем никто.»
Она смотрела на угли в жаровне, и в их багровых, умирающих отблесках ей чудилось что-то прекрасное — что-то похожее на триумф, на апогей власти, на тот сладкий миг, когда всё идёт именно так, как она задумала.
Поппея была единственной, кого происходящее не радовало вовсе.
Она ходила по дворцу — уже заметно округлившаяся, с той особенной, тяжёлой походкой беременных, когда каждый шаг даётся с трудом, — и чувствовала, как внутри неё растёт нечто тёмное, ядовитое. Не ребёнок — с ребёнком всё было хорошо, лекарь говорил, что плод развивается правильно, — а обида. Та самая обида, которая начинается с малого, но со временем разрастается, как сорная трава, и душит всё живое вокруг.
Она ждала, что после изгнания Ливии Нерон вернётся к ней. Не сразу, конечно — она не была глупа и понимала, что ему нужно время, — но хотя бы через неделю, через две. Она ждала, что он заметит её заботу, её преданность, её округлившийся живот, в котором рос его наследник. Но он не замечал ничего. Он лежал в своих покоях, отвернувшись к стене, и когда она приходила — садилась рядом, брала его за руку, говорила тихие, ласковые слова, — он даже не поворачивал головы.
— Тебе нужно поесть, — говорила она. — Ради меня. Ради ребёнка.
— Я не голоден, — отвечал он глухо.
— Ты уже неделю не голоден. Это не может продолжаться вечно.
— Оставь меня, Поппея. Пожалуйста.
И она уходила — с комком в горле, с обидой, которая жгла её изнутри, как негашёная известь. Она носила его ребёнка. Она терпела унижения от его матери. Она выполняла грязную работу — ту, которую он сам боялся выполнять. И вот теперь, когда соперница исчезла, когда путь был свободен, когда она наконец-то могла стать не просто женой, а любимой женой, — он лежал и сох по той, другой. По той, которая даже не была ему женой. По той, которая, возможно, и не любила его вовсе, а просто хотела забраться повыше, как все они.
«Почему? — думала Поппея, стоя у окна в своих покоях и глядя на серое, заплаканное небо. — Почему он не видит меня? Почему он никогда меня не видел? Я красива. Я молода. Я ношу его ребёнка. Что в ней такого, чего нет во мне?»
Ответа не было. Вернее, ответ был, но она отказывалась его признавать. Она отказывалась признавать то, что Ливия — глупая, бледная, незнатная вдова из Кампании — обладала чем-то, чего у неё, Поппеи Сабины, не было и никогда не будет. Чем-то, что нельзя купить, нельзя подделать, нельзя изобразить. Чем-то, что Нерон узнал тогда, на пиру, когда маленькая девочка хлопала ему в ответ.
И от этого осознания обида становилась только острее.
Однажды вечером, когда за окнами уже сгустились ранние декабрьские сумерки, Поппея не выдержала. День был особенно тяжёлым: с утра её мучила тошнота, потом пришла Агриппина и долго, методично, как хирург, делающий надрез, объясняла ей, что она должна «проявить терпение» и «не надоедать мужу», а под конец Нерон, к которому она всё-таки пришла, даже не посмотрел на неё. Просто сказал: «Уходи, я устал».
Устал. Он устал.
Она ворвалась в его покои без стука, без предупреждения, и преторианцы у дверей расступились, увидев её лицо — бледное, с горящими глазами, с плотно сжатыми губами, на которых запеклась кровь (она искусала их за день, сама того не замечая).
Нерон сидел на ложе, сгорбившись, и смотрел в стену. Перед ним на столике стоял нетронутый ужин — холодная рыба, засохший хлеб, кубок с разбавленным вином. Он не обернулся на звук шагов.
— Я же сказал: оставь меня, — произнёс он глухо.
— Нет, — ответила Поппея, и голос её, обычно такой мягкий, испуганный, прозвучал резко, почти визгливо. — Я не оставлю. Я больше не могу. Я так больше не могу!
Он медленно, словно преодолевая сопротивление воды, повернул голову и посмотрел на неё. Глаза его, красные от недосыпания, смотрели не на неё — сквозь неё, словно она была не живым человеком, а пустым местом.
— Что ты хочешь? — спросил он.
— Я хочу, чтобы ты посмотрел на меня! — выкрикнула она, и голос её сорвался, дал трещину, как перетянутая струна. — Я твоя жена, Нерон! Я ношу твоего ребёнка! А ты лежишь здесь и оплакиваешь эту… эту…
Она запнулась, подыскивая слово пообиднее, и нашла — то самое, которое давно уже вертелось у неё на языке, но которое она боялась произнести вслух.
— Эту потаскушку! — выпалила она, и слово это ударило в тишине покоев, как камень, брошенный в стоячую воду. — Эту кампанскую шлюху, которая обвела тебя вокруг пальца, как обводила всех мужчин до тебя! Ты думаешь, она тебя любила? Да она никого не любила — ни тебя, ни своего мужа-рогоносца, ни того грека, про которого говорила Леталис! Ей нужны были твои деньги, твоя власть, твой…
Она не договорила. Потому что Нерон вдруг поднялся — не резко, не стремительно, а медленно, как поднимается зверь, которого разбудили от спячки, — и в его глазах, только что бывших пустыми и мёртвыми, вспыхнуло что-то такое, отчего Поппея невольно отступила на шаг.
— Замолчи, — сказал он тихо.
Но она уже не могла остановиться. Обида, копившаяся неделями, прорвала плотину и хлынула наружу — грязная, ядовитая, страшная в своей обнажённости.
— Я не замолчу! — кричала она, и слёзы — настоящие, горячие, злые — текли по её щекам, оставляя дорожки на белилах. — Ты хочешь знать правду? Хочешь? Она не стоила тебя! Она не стоила и мизинца той, кто терпела тебя все эти годы — твои стихи, твои истерики, твою чёртову кифару! Ты думаешь, я любила всё это? Думаешь, я любила, когда ты среди ночи будил меня, чтобы прочитать очередную бездарную строку? Я ненавидела это! Но я терпела, потому что ты — император, а я — твоя жена, и я думала, что ты хотя бы уважаешь меня! А ты… ты лежишь тут и скулишь по девке, которая даже не вспомнила о тебе на следующий день! Она забыла тебя, Нерон! Забыла! А ты гниёшь тут, как…
Он ударил её. Не ладонью, не кулаком — ногой. Той самой ногой, обутой в мягкую домашнюю сандалию, которой он только что поправлял одеяло. Ударил в живот — туда, где под слоем одежд, под кожей, под мышцами рос его ребёнок. Ударил, не думая, не целясь, не соображая, что делает, — просто потому, что её слова жгли его, как раскалённое железо, и он хотел, чтобы она замолчала. Чтобы всё замолчало.
Поппея не вскрикнула. Она издала какой-то странный, горловой звук — не то вздох, не то всхлип, — и осела на пол, как подкошенный цветок. Её руки, унизанные кольцами, прижались к животу — туда, куда пришёлся удар, — и она замерла, широко раскрыв глаза, словно не понимая, что произошло.
Нерон стоял над ней, тяжело дыша. Его трясло — то ли от гнева, то ли от ужаса перед тем, что он сделал.
— Поппея? — позвал он тихо. — Поппея?
Она не ответила. Её лицо, только что искажённое гневом, стало спокойным, почти умиротворённым — так бывает с людьми, которые потеряли сознание от боли. Но под ней, на белом мраморном полу, начало расползаться тёмное, влажное пятно. Не вино. Не вода. Кровь.
Нерон отшатнулся. Он смотрел на это пятно, на её бледное лицо, на её руки, всё ещё прижатые к животу, — и не мог пошевелиться. Не мог закричать. Не мог позвать на помощь. Он просто стоял, парализованный ужасом, и в голове его билась одна-единственная мысль, от которой мир вокруг становился чёрным: «Я убил её. Я убил их. Я убил их обоих.»
Сколько прошло времени — он не знал. Может быть, минута. Может быть, час. Но когда он очнулся, первым, что он увидел, был лекарь — тот самый грек с козлиной бородкой, — который стоял на коленях перед Поппеей, прикладывал пальцы к её шее, к запястью, оттягивал веки. Лекарь пришёл? Или его кто-то позвал? Нерон не помнил. Он вообще ничего не помнил — ни как кричал, ни как бежал по коридору, ни как стражники вбежали в покои.
— Цезарь, — произнёс лекарь, поднимая голову, и в его голосе прозвучало то, что Нерон боялся услышать больше всего на свете, — императрица мертва. И ребёнок тоже. Мне очень жаль.
Нерон рухнул на колени. Прямо там, на холодный пол, в лужу крови, которая уже начала застывать, становясь тёмной, почти чёрной. Он протянул руки к лицу Поппеи — к её всё ещё прекрасному, всё ещё юному лицу, которое теперь казалось вырезанным из воска, — и замер, не смея прикоснуться.
— Прости, — прошептал он. — Прости меня. Прости. Я не хотел. Я не хотел этого. Я никогда не хотел…
Он говорил и говорил — бессвязно, сбивчиво, захлёбываясь слезами, которые наконец-то прорвались наружу, — и слова его, жалкие, бессмысленные, повисали в воздухе, не достигая той, к кому они были обращены. Потому что Поппея Сабина, императрица Рима, жена Цезаря, женщина, которая мечтала быть любимой и так и не дождалась этой любви, уже ничего не слышала.
Весть о смерти Поппеи разнеслась по дворцу мгновенно. Рабы шептались в коридорах, преторианцы обменивались мрачными взглядами, сенаторы, случившиеся в этот час на Палатине, качали головами и многозначительно переглядывались. И только одна Агриппина, когда ей доложили о случившемся, не произнесла ни слова.
Она поднялась с кресла, поправила складки столы и направилась в покои сына. Шла она всё так же прямо, всё так же величественно — но в её походке появилось что-то новое. Что-то, напоминающее поступь человека, который только что потерял крупную сумму денег, но не хочет показывать виду.
В покоях Нерона уже никого не было. Лекарь ушёл. Тело Поппеи унесли. Только на мраморном полу осталось тёмное пятно — его ещё не успели отмыть, — да сам император сидел на краю ложа, сгорбившись, обхватив голову руками, и раскачивался из стороны в сторону.
— Ты убил её, — сказала Агриппина, останавливаясь на пороге.
Он не ответил. Даже не пошевелился.
— Ты убил свою жену, — повторила она, делая шаг вперёд. — Ты убил своего наследника. Ты, император Рима, ударил беременную женщину ногой в живот. Как последний погонщик мулов. Как пьяный легионер в лупанаре. Как…
— Замолчи, — произнёс он глухо.
— Нет, — ответила она, и в её голосе, всегда таком холодном, таком выверенном, появились новые, незнакомые нотки — то ли гнев, то ли разочарование, то ли что-то ещё более страшное. — Я не замолчу. Потому что кто-то должен сказать тебе правду. Ты никчёмен, Нерон. Ты всегда был никчёмен. Я думала, что из тебя можно сделать императора — вылепить, как лепят статую из глины, закалить, обжечь. Но ты — не глина. Ты — грязь. Жидкая, вонючая грязь, которая растекается при малейшем прикосновении. Ты не способен ни на что — ни на власть, ни на любовь, ни на самую обычную человеческую порядочность. Ты плакал над мёртвыми птицами, а теперь убиваешь собственных детей. Что с тобой стало? Или, вернее, — она сделала ещё один шаг, и теперь стояла прямо перед ним, глядя сверху вниз, — кем ты был всегда?
Нерон поднял голову. Его лицо, заплаканное, опухшее, было страшно — но не той страшнотой, которая пугает, а той, которая вызывает жалость. Как у ребёнка, который сломал любимую игрушку и не понимает, почему она больше не играет.
— Ты сама сделала меня таким, — сказал он тихо. — Ты. Вся моя жизнь — это твоих рук дело. Ты душила меня лаской. Ты била меня за непослушание. Ты учила меня, что доверять нельзя никому, что любовь — это слабость, что милосердие — это порок. Ты отравила мне каждую радость, которая у меня была. Ты уничтожила всех, кого я любил. Ты выгнала Ливию. Ты заставила Поппею лгать мне. Ты… ты…
Он замолчал, задыхаясь. Слёзы снова хлынули из его глаз — не те скупые, императорские слёзы, которые можно смахнуть одним движением, а потоки, реки, водопады, от которых трясёт всё тело и перехватывает дыхание.
— Ты — чудовище, — выдохнул он. — Не я. Ты.
Агриппина смотрела на него — долго, молча, с тем каменным выражением лица, которое так хорошо знали все обитатели Палатина. Затем она повернулась и вышла. Её шаги гулко отдавались в коридоре — мрамор, камень, снова мрамор, — и в этом звуке не было ни гнева, ни сожаления. Только бесконечная, всепоглощающая усталость женщины, которая поняла, что её самый амбициозный проект провалился.
Нерон остался один. Он сидел на краю ложа, смотрел на тёмное пятно на мраморном полу — единственное, что осталось от его жены и его ребёнка, — и думал о Ливии. О той маленькой девочке, которая хлопала ему на пиру. О женщине, которая видела в нём не бога, не императора, а сломленного человека.
«Она была права, — думал он. — Она всегда была права. Я — чудовище. Я всегда был чудовищем. Просто никто не говорил мне этого в глаза. Кроме неё.»
Где-то далеко, за стенами Палатина, снова кричала чайка — пронзительно, тоскливо, словно оплакивая кого-то, кто ещё не умер, но уже потерян навсегда.
А в Кампании, в старом доме с белыми стенами и красной черепицей, Ливия сидела у окна и смотрела на море. Она ещё не знала о том, что произошло в Риме. Не знала, что женщина, которую она почти простила, лежит на погребальном ложе. Не знала, что человек, которого она всё ещё любила, сидит сейчас в луже крови и не может заплакать.
Она просто сидела у окна, смотрела на море и думала о том, что жизнь, кажется, закончилась. Но море всё так же накатывало на берег — волна за волной, волна за волной, — и в этом мерном, вечном движении было что-то похожее на обещание. На обещание того, что даже после самой тёмной ночи наступает рассвет.
Решение пришло к Нерону ночью — не как озарение, не как вспышка, а как медленное, неотвратимое просачивание света сквозь щели в ставнях, когда рассвет ещё только брезжит где-то за горизонтом, но тьма уже не кажется всесильной. Он лежал на ложе, глядя в потолок, и перед глазами его стояло лицо Ливии — не то, последнее, искажённое болью и обидой, а то, прежнее: спокойное, ясное, с этими серыми, как римское небо, глазами, которые смотрели на него так, как не смотрел никто и никогда. Не как на императора. Не как на бога. Как на человека.
«Я должен увидеть её, — подумал он. — Я должен рассказать ей всё. О Поппее. О ребёнке. О том, во что я превратился. Она единственная, кто скажет мне правду. Даже если эта правда меня уничтожит.»
Он поднялся — медленно, как поднимается человек после долгой болезни, — накинул простой дорожный плащ поверх туники и вышел в коридор. Преторианцы у дверей вытянулись по стойке «смирно», но он прошёл мимо, не взглянув на них. Он не хотел ни свиты, ни колесницы, ни пурпурных носилок, ни глашатаев, возвещающих о прибытии Цезаря. Он хотел только одного: исчезнуть из этого проклятого дворца, где каждый камень, казалось, был пропитан кровью и ложью.
Конюх, разбуженный среди ночи, таращил глаза, не веря, что сам император требует простого коня — не белого скакуна с пурпурной попоной, не квадригу, запряжённую нумидийскими жеребцами, а обыкновенную гнедую лошадь, на которой ездили курьеры. Но приказ есть приказ. Конь был осёдлан, ворота Палатина отворились, и Нерон выехал в ночь — один, без охраны, как простой путешественник, которому нечего терять, потому что всё уже потеряно.
Дорога на Кампанию была пустынна в этот предрассветный час. Звёзды, колючие и яркие, висели над Аппиевой дорогой, как гвозди, вбитые в чёрный бархат, и копыта коня гулко стучали по базальтовым плитам, отдаваясь эхом в придорожных гробницах. Нерон гнал лошадь, не щадя, и ветер хлестал его по лицу, выбивая слёзы — или то были не ветер, а слёзы, которые он так и не смог выплакать там, во дворце, над телом жены? Кто знает. Кто теперь разберёт.
Рассвет застал его уже у подножия Албанских холмов. Серое, неприветливое утро, пахнущее сырой землёй и дымом далёких пастушьих костров, разливалось по долине, и в этом свете виноградники, голые, чёрные, похожие на обугленные кости, казались декорациями к какой-то древней, всеми забытой трагедии. Он ехал и ехал, не останавливаясь, не отдыхая, и к полудню, когда солнце уже стояло высоко, но всё ещё не грело, увидел наконец белые стены её виллы.
Дом был всё тот же. Красная черепица, старые пинии вдоль дороги, ворота, запертые на простой засов — не на тот бронзовый, тяжеленный, что на Палатине, а на обыкновенный деревянный, какой бывает в любом деревенском имении. Нерон спешился, привязал коня к пинии и замер перед воротами, не решаясь войти. Что он скажет ей? Как посмотрит в глаза? Она, наверное, ненавидит его. И она права.
Он толкнул калитку, и старая ключница, та самая, что плакала при встрече с Ливией, вышла на порог, вытирая руки о передник. Увидев его — растрёпанного, бледного, в запылённом плаще, без свиты, без знаков отличия, — она ахнула и попятилась, не зная, кланяться или звать на помощь.
— Где госпожа? — спросил Нерон голосом, осипшим от долгой езды и долгого молчания.
— В таблинуме, господин… Цезарь… — пролепетала ключница, и он прошёл мимо неё, не дожидаясь приглашения.
Ливия сидела у жаровни, закутавшись в шерстяную паллу, и смотрела на угли. Когда дверь открылась и он вошёл — грязный, уставший, с глазами, полными той особенной, затравленной муки, которую она так хорошо знала, — она не вскрикнула. Не бросилась к нему. Не отшатнулась. Она просто подняла голову и посмотрела на него долгим, спокойным взглядом, в котором не было ни радости, ни гнева, ни удивления. Только бездонная, всепонимающая печаль.
— Ты приехал, — сказала она тихо. — Я знала, что ты приедешь. Не знала когда, но знала, что это неизбежно.
Нерон остановился на пороге, не решаясь подойти ближе.
— Поппея умерла, — сказал он, и голос его сорвался, как у мальчишки, у которого ломается голос. — И ребёнок. Мой ребёнок. Я убил их. Я ударил её… ногой… в живот. Как последнее животное. Как… как чудовище.
Он ждал, что она отшатнётся. Закричит. Назовёт его убийцей — и будет права. Но Ливия только опустила глаза, и на её лице промелькнула тень той самой боли, которую она испытала там, на Палатине, когда он отпустил её.
— Я знаю, — сказала она. — До Кампании слухи доходят быстро. Мне рассказали вчера. Я не спала всю ночь. Я не знала, что мне чувствовать — горе, ужас, жалость. Я ничего не чувствовала. Я просто сидела и смотрела в угли, как сейчас.
Нерон сделал шаг вперёд. Ещё один. Он рухнул на колени перед ней — не как император перед подданной, а как грешник перед алтарём, — и схватил её руки, холодные, тонкие, унизанные теми самыми кольцами, которые он помнил по их прогулке в саду.
— Я должен был верить тебе, — прошептал он, захлёбываясь слезами, которые наконец-то прорвались наружу. — Я должен был защитить тебя. Я должен был послать к Гадесу всех — Леталис, мать, Поппею, всех, кто лгал мне. Но я не сделал этого. Я слабый. Я всегда был слабым. И теперь мой ребёнок мёртв, моя жена мертва, и единственный человек, который когда-то хлопал мне, сидит здесь и не знает, что со мной делать. Прости меня. Прости, если можешь. Если не можешь — просто скажи, и я уйду. Я уйду и больше никогда не вернусь. Я оставлю тебя в покое. Клянусь.
Ливия молчала. Она смотрела на его склонённую голову — на эти рыжие кудри, уже начавшие редеть, на эти плечи, трясущиеся от рыданий, — и чувствовала, как внутри неё что-то происходит. Что-то, чему она не могла подобрать названия. Не прощение. Прощение — это слишком громко, слишком легко. Скорее — принятие. Понимание того, что этот человек, стоящий перед ней на коленях, — не бог, не император, не чудовище. Он — сломленный, искалеченный мальчик, которого никто никогда не любил просто так. Который так и не научился любить сам, потому что его никто не научил.
— Я не могу простить тебя, — сказала она тихо. — Не сейчас. Может быть, никогда. То, что ты сделал — и со мной, и с Поппеей, и с ребёнком, — это страшно. Это то, что нельзя просто забыть или перечеркнуть. Но я не прогоню тебя, Нерон. Я не могу. Потому что я всё ещё вижу того мальчика, который читал стихи и ждал, что ему похлопают. И мне больно — не за себя, за него. За то, во что его превратили.
Он поднял голову и посмотрел на неё — снизу вверх, как смотрят на статую богини, от которой ждут либо чуда, либо проклятия. Она протянула руку и коснулась его щеки — нежно, почти невесомо, как касаются того, что боятся разрушить неосторожным движением.
— Ты — чудовище, — сказала она, и в голосе её не было ни ненависти, ни упрёка, только спокойная, усталая констатация. — Ты убил жену. Ты убил нерождённого ребёнка. Ты предал меня, когда я верила тебе больше, чем богам. Но ты также — тот, кто плакал над мёртвой птицей. Тот, кто искал справедливости там, где её нет. Тот, кто хотел, чтобы его любили, но не знал, как ответить на любовь. Ты — всё это сразу. И я не знаю, что с этим делать. Я не знаю, можно ли такого, как ты, спасти. Но пока ты здесь, на коленях, и плачешь настоящими слезами, — ты ещё жив. А пока ты жив, надежда есть. Даже если она крошечная, как уголёк в золе.
Нерон прижался лбом к её коленям и замер. Он не говорил ничего — слова кончились. Он просто стоял на коленях, чувствуя, как её пальцы перебирают его волосы, и в этом простом, почти материнском жесте было больше прощения, чем во всех обрядах и жертвоприношениях, которые он когда-либо совершал.
В Риме тем временем Агриппина уже знала. Она сидела в своём кресле, обитом тигровыми шкурами, и смотрела на префекта претория Бурра, который только что доложил ей о ночном отъезде императора. Её лицо, обычно столь непроницаемое, сейчас напоминало маску, которая вот-вот треснет — не от скорби, не от страха, а от ярости. Той самой ярости, которую она копила годами, десятилетиями, и которая теперь, когда контроль ускользал из её рук, грозила выплеснуться наружу, сметая всё на своём пути.
— Он поехал к ней, — произнесла она, и голос её, тихий, ровный, был страшнее любого крика. — Он, император Рима, потомок Августа, поехал к какой-то кампанской вдове. Один. Без охраны. Без свиты. Как последний раб, сбежавший от хозяина.
Бурр, старый солдат, видавший на своём веку и битвы, и заговоры, и казни, чувствовал себя сейчас неуютно. Он знал Агриппину не первый год и понимал: когда она говорит таким тоном, лучше не стоять у неё на пути.
— Что прикажешь, Августа? — спросил он. — Послать за ним гонцов? Вернуть силой?
— Нет, — ответила она, и на губах её появилась та самая усмешка, от которой у Поппеи когда-то стыла кровь в жилах. — Пусть едет. Пусть унижается перед этой девкой. Пусть вымаливает прощение, как нищий на паперти. Это уже не важно. Важно другое: он показал, что я ему больше не указ. Он ослушался меня. Он плюнул на всё, чему я его учила. И это значит… — она запнулась, подбирая слова, — это значит, что он мне больше не сын. Он — враг.
Бурр молчал. В комнате воцарилась тишина — та особенная, звенящая тишина, какая бывает только перед ударом грома. Агриппина поднялась с кресла, и шкуры, на которых она сидела, издали тихий, почти звериный шорох.
— Ступай, — сказала она. — Возвращайся на свой пост. И помни: тот, кто узнал слишком много, всегда рискует. Я полагаюсь на твоё молчание.
Бурр кивнул и вышел — с тем каменным лицом, какое бывает у солдата, получившего приказ, который ему не по душе, но который он обязан выполнить. Агриппина осталась одна. Она подошла к окну и посмотрела на Форум, где уже начиналась обычная дневная суета, — и в её глазах, холодных, каре-зелёных, горел огонь, какого не видел ещё никто.
«Ты выбрал её, — прошептала она, обращаясь к сыну, которого сейчас не было рядом. — Ты выбрал эту ничтожную вдову вместо меня. Вместо Рима. Вместо власти. Что ж, пусть будет так. Я подняла тебя из грязи — я же и втопчу тебя обратно. И она вместе с тобой.»
Она отвернулась от окна, взяла с туалетного столика флакон с ядом — тот самый, который всегда носила с собой, вправленный в пустотелый перстень, — и задумчиво покрутила его в пальцах. Яд — это искусство. Искусство, которому она училась всю жизнь. И сейчас, в этот самый миг, она знала, что скоро оно ей понадобится.
Три дня, которые они провели в Кампании, были подобны островку солнца посреди бесконечного, серого моря зимы. Будто сама природа, устав от декабрьской хмури, решила подарить им напоследок немного тепла — не того палящего, летнего, что плавит мрамор и сушит траву, а мягкого, золотистого, какое бывает только на исходе года, когда солнце уже не поднимается высоко, но ещё ласкает кожу, как старая, добрая память.
В первое утро Ливия проснулась рано — сказались годы деревенской жизни, — накинула лёгкую столу и вышла в сад. Воздух был прозрачен и свеж, пах прелой листвой и морем, которое угадывалось где-то там, за пиниями, — невидимое, но вездесущее, как дыхание огромного, спокойного зверя. Она стояла на дорожке, усыпанной гравием, и слушала, как где-то вдалеке кричат чайки, — и вдруг почувствовала, как две руки обхватывают её сзади, осторожно, почти робко.
— Ты уже не спишь, — прошептал Нерон, утыкаясь носом в её затылок. — А я надеялся, что застану тебя врасплох.
— Ты никогда не умел ходить тихо, — ответила она, не оборачиваясь, но уголки её губ дрогнули в улыбке. — Даже тогда, на пиру. Твои сандалии стучали, как копыта жеребёнка.
— Ты помнишь это? — спросил он, и в голосе его прозвучало что-то детское, изумлённое.
— Я помню всё, Нерон. Я помню, как ты вышел, как сенаторы переглядывались, как твоя мать сидела с каменным лицом. И как ты читал — дрожащим голосом, но так, что у меня мурашки бежали по спине.
Он развернул её к себе, взял за плечи и долго смотрел — словно пытался разглядеть в этой взрослой, усталой женщине ту маленькую девочку, которая когда-то хлопала ему.
— Пойдём, — сказал он вдруг. — Пойдём к морю. Я сто лет не был на море. Или не сто, но мне кажется, что сто. В Риме море — это только декорация для пиров. А здесь оно настоящее.
Они спустились по тропе, огибавшей виноградники, вышли к бухте — крошечной, затерянной между двух скалистых мысов, куда не заходили рыбацкие лодки и где вода была прозрачна, как стекло. Декабрьское море лениво лизало гальку, и в нём, вопреки всем законам времени года, отражалось бледное, но всё ещё тёплое солнце. Нерон сбросил тунику прямо на камни — без всякой императорской чопорности, как мальчишка, — и, прежде чем Ливия успела что-то сказать, бросился в воду.
— Холодная! — закричал он, выныривая, и его рыжие волосы потемнели от воды, прилипли ко лбу, делая его моложе, беззащитнее. — Боги, какая холодная! Но это прекрасно! Ливия, иди сюда!
Она колебалась лишь мгновение. А затем, рассмеявшись — тем смехом, которого не слышала от себя уже много, много месяцев, — сбросила столу и вошла в воду. Холод обжёг кожу, перехватил дыхание, заставил сердце забиться быстрее, но в этом холоде была жизнь. Та самая жизнь, от которой она почти отказалась там, на Палатине, стоя под равнодушным солнцем.
Они плавали, плескались, брызгали друг на друга, как дети, никогда не знавшие дворцовых интриг, ядов и предательств. Нерон нырял, хватал её за ноги под водой, а она вскрикивала, смеялась, била его ладонью по плечу, и этот смех разносился над бухтой, вспугивая чаек, которые с недоумением смотрели на двух странных существ, нарушивших их покой.
А потом он поймал её — мокрую, запыхавшуюся, с прилипшими к щекам прядями волос, — и поцеловал. Не так, как тогда, в саду, — осторожно, почти испуганно, — а жадно, глубоко, как человек, который долго блуждал по пустыне и наконец-то нашёл воду. Она ответила — не сразу, но ответила, обвив руками его шею, чувствуя, как тёплая, солёная вода стекает по их лицам, смешиваясь со слезами, которые она даже не заметила.
— Я люблю тебя, — прошептал он, отрываясь от её губ. — Я всегда тебя любил. С того самого дня, когда ты хлопала мне. Я просто не знал, что это — любовь. Я вообще ничего не знал.
— Тсс, — ответила она, прижимая палец к его губам. — Не говори ничего. Не обещай. Просто будь здесь. Сейчас. Этого достаточно.
Но он уже не мог остановиться. Слова рвались из него — те самые слова, которые он копил годами, десятилетиями, не смея произнести вслух.
— Я всё улажу, — говорил он, держа её лицо в ладонях. — Когда вернусь в Рим. Я скажу матери. Я скажу сенату. Я найду способ. Важна только ты. Я заберу тебя. Я перевезу тебя во дворец. Не как тайную гостью, не как фаворитку — как императрицу. Ты будешь сидеть рядом со мной на пирах, на играх, в театре. Все увидят. Все узнают. И никто — никто! — не посмеет сказать против тебя ни слова.
Ливия слушала, и сердце её, только что бившееся ровно, заходило ходуном. Она хотела верить ему. Всем своим существом хотела. Но где-то там, на донышке души, всё ещё сидел холодный, липкий страх — тот самый, что остался после Леталис, после Поппеи, после его слов «Я отпускаю тебя».
— Ты боишься, — сказал Нерон, заметив тень на её лице. — Я знаю, ты боишься. И ты права. Я уже предал тебя однажды. Я струсил. Но сейчас всё иначе, Ливия. Сейчас я знаю цену трусости. Она лежит там, в Риме, на погребальном ложе. И я не могу — не хочу — заплатить такую цену снова.
Она ничего не ответила. Только прижалась к нему крепче, чувствуя, как его сердце колотится о её грудь — часто, отчаянно, словно пытаясь выстучать то, что нельзя передать словами.
Вечером они сидели в таблинуме, закутавшись в одно шерстяное одеяло на двоих, и смотрели на огонь. Старая ключница принесла подогретого вина с мёдом и корицей, и они пили из одного кубка, передавая его друг другу, как простые селяне, не знающие придворного этикета. Нерон рассказывал — о детстве, о том, как его душили лаской и били за непослушание, о том, как мать заставила его жениться на Поппее, о том, как он впервые понял, что его жизнь никогда не будет принадлежать ему. Ливия слушала, положив голову ему на плечо, и в её молчании было больше понимания, чем в любых словах.
— Ты не чудовище, — сказала она, когда он замолчал. — Ты — заложник. Заложник своей матери, своей власти, своего титула. И заложник того мальчика, которому никто не хлопал. Но если ты хочешь освободиться, ты должен перестать бояться. Не её. Себя. Того, кем ты становишься, когда рядом нет тех, кто тебя любит.
— Я перестану, — ответил он. — Клянусь тебе. Всеми богами, какие есть. Я перестану.
Утром четвёртого дня он уехал. Солнце ещё только поднималось над Албанскими холмами, и длинные синие тени лежали поперёк дороги, когда Нерон вскочил на коня — того самого гнедого, на котором прискакал три дня назад. Ливия вышла проводить его, закутанная в паллу, и стояла на пороге, щурясь от низкого утреннего света.
— Я вернусь за тобой, — сказал он, наклоняясь с седла. — Жди меня. Я пришлю гонца с известием. Через неделю, может быть, через две. Я всё улажу.
Она кивнула, но ничего не сказала. Просто протянула руку, коснулась его колена — лёгким, почти невесомым прикосновением, — и отступила в тень портика. Нерон тронул поводья, и конь, всхрапнув, взял с места в галоп. Ливия смотрела ему вслед, пока всадник не превратился в чёрную точку на белой ленте дороги, и ветер, налетевший с моря, бросил ей в лицо горсть сухих листьев — как прощальный салют, как обещание, которое, может быть, никогда не исполнится.
Она вошла в дом, села у жаровни и долго сидела, глядя на угли. Что-то было не так. Что-то скребло её изнутри — не страх, не предчувствие, а та особенная, горькая мудрость, которую она приобрела за шесть лет ада и две недели дворцовых интриг. «Он вернётся, — думала она. — Он вернётся, но не таким, каким уехал. Рим перемалывает людей. Мать перемалывает людей. И я не знаю, хватит ли у него сил устоять.»
Ответ пришёл быстрее, чем она ожидала. Но совсем не тот, которого она ждала.
Нерон въехал в Рим, когда солнце уже клонилось к закату. Город встретил его обычным шумом — скрипом повозок, криками разносчиков, гулом толпы на Форуме, — но ему казалось, что всё это доносится откуда-то издалека, словно через толщу воды. Он был всё ещё там, в Кампании. Его губы всё ещё чувствовали вкус солёной воды и её кожи. Его уши всё ещё слышали её смех. Он был счастлив — впервые за много лет по-настоящему, безоглядно счастлив, — и это счастье делало его слепым к тому, что ждало его на Палатине.
Агриппина встретила его в атрии. Она стояла, выпрямившись, как статуя, — в пурпурной столе, с золотыми браслетами на запястьях, с лицом, на котором не было ни гнева, ни радости, а только холодное, выверенное спокойствие судьи, готового зачитать приговор.
— Ты вернулся, — произнесла она. — Я рада. Я боялась, что моему сыну понадобится больше времени, чтобы наиграться с деревенской вдовой.
Нерон остановился. Счастье, только что гревшее его изнутри, вдруг потускнело, съёжилось, как пламя, на которое плеснули водой.
— Это не игра, мать, — сказал он, и голос его, хоть и твёрдый, всё же дал трещину на слове «мать». — Я люблю её. Я намерен перевезти её в Рим. Я намерен…
— Ты намерен? — перебила Агриппина, и в её смехе — коротком, сухом, как треск ломающейся ветки, — не было ничего, кроме презрения. — Ты, который четыре дня назад лежал в собственных нечистотах и скулил, как побитый щенок, теперь что-то намерен? Ты, который убил жену и нерождённого сына, — ударом ноги, Нерон, ноги! — теперь разыгрываешь из себя влюблённого? Ты, над которым смеётся весь Рим — от сенаторов до последнего раба на кухне, — теперь строишь планы?
— Весь Рим не знает…
— Весь Рим знает всё! — отрезала она, делая шаг вперёд. — Думаешь, твоё отсутствие осталось незамеченным? Думаешь, слуги молчат? Думаешь, сенаторы не задают вопросов? Они уже называют тебя Нероном-женоненавистником. Нероном-детоубийцей. Нероном, который бьёт беременных и бегает за юбками кампанских вдов. Твоя репутация, если от неё ещё что-то оставалось, теперь втоптана в грязь. И что ты предлагаешь? Привезти сюда эту женщину и сделать её императрицей? Чтобы чернь кричала: «Да здравствует Клавдия Нерона, вдова с Аппиевой дороги»?
Нерон молчал. Слова матери падали на него, как камни, — одно за другим, одно за другим, — и с каждым словом он чувствовал, как внутри него что-то сжимается. Не решимость. Решимость всё ещё была там, где-то глубоко. Но та самая уверенность, которую он пил из её губ три дня назад, таяла, как снег на солнце.
— Есть способ всё исправить, — произнесла Агриппина, и голос её смягчился — ровно настолько, насколько может смягчиться голос хирурга перед тем, как сделать разрез. — Есть способ заставить сенат замолчать, а народ — забыть. Способ, который вернёт тебе уважение и укрепит династию. Ты должен жениться. Юния Силана. Дочь Марка Силана, правнучка божественного Августа. Её род — один из древнейших в Риме. Её отец — один из влиятельнейших людей в сенате. Её приданое — половина Галлии. И самое главное — её имя. Имя, которое заставит всех забыть о том, что ты сделал. Имя, которое прикроет тебя, как щит.
Нерон отшатнулся.
— Ты хочешь, чтобы я женился на незнакомой женщине? Через месяц после того, как убил Поппею? Через три дня после того, как клялся в любви Ливии?
— Я хочу, чтобы ты выжил, — холодно ответила Агриппина. — Потому что сейчас ты — на краю пропасти. Ещё один шаг — и сенат объявит тебя врагом народа. Преторианцы отвернутся. И тогда тебя не спасёт ни твоя кампанская вдова, ни твои стихи, ни твои воспоминания о том, как кто-то хлопал тебе на пиру. Ты умрёшь, Нерон. Медленно и позорно. Как умер твой дядя Калигула. С ножом в спине, в тёмном коридоре, под крики заговорщиков.
Она замолчала, давая ему время осознать услышанное. Нерон стоял, уронив руки, и на лице его, только что бывшем живым, воодушевлённым, появилось то самое выражение, которое она так хорошо знала: выражение сломленности. Того самого состояния, когда он был готов подчиниться чему угодно, лишь бы прекратилось давление.
— Юния Силана, — произнесла Агриппина уже мягче, — красива. Она молода. Она умна. Она не будет вмешиваться в твои дела. Она не будет задавать вопросы. Она станет императрицей, родит тебе наследников — законных, а не прижитых неизвестно от кого, — и Рим будет доволен. А твоя Ливия… — она запнулась, подбирая слова, — твоя Ливия пусть останется в Кампании. Ты можешь навещать её, когда захочешь. Я не буду препятствовать. Просто не делай её своей женой. Не позорься.
Нерон поднял глаза. В них стояли слёзы — те самые, которые он так и не выплакал до конца ни над телом Поппеи, ни перед Ливией, ни когда-либо ещё.
— Ты даёшь мне слово? — спросил он глухо. — Что ей не причинят вреда? Что её оставят в покое?
— Даю слово, — ответила Агриппина, не моргнув. — Я не трону твою вдову. Я не трону никого, кто тебе дорог. Если ты сделаешь то, что должен.
Долгую минуту в атрии было тихо. Где-то далеко, в саду, пел соловей — грустно, пронзительно, как будто оплакивал кого-то, кто ещё не умер. Затем Нерон кивнул — медленно, как человек, который подписывает себе приговор.
— Хорошо, — сказал он. — Я согласен. Пусть будет Силана.
Агриппина улыбнулась — тонко, почти незаметно, одними уголками губ. Затем повернулась и вышла, оставив сына одного в полутьме атрия. Её шаги гулко отдавались по мрамору, и в этом звуке было что-то триумфальное. Она снова победила. Она снова сломала его. И на этот раз, думала она, окончательно.
Слухи о предстоящей свадьбе разнеслись по Риму с быстротой пожара. Глашатаи на Форуме возвещали о союзе Цезаря и древнего рода Силанов. Сенаторы поздравляли друг друга — одни с искренним облегчением, другие с затаённой завистью. Жрецы уже начали готовить ауспиции. А в Кампании, на белой вилле у моря, Ливия сидела у жаровни и смотрела на угли, сжимая в руках письмо, которое принесла ей ключница. Письмо было коротким — всего несколько строк, написанных его почерком, торопливым, неровным, словно его рука дрожала:
«Прости меня. Я не смог. Я пытался, но не смог. Мать… ты знаешь, как она умеет. Свадьба будет через месяц. Я не знаю, увижу ли тебя снова. Если бы я мог всё изменить, я бы изменил. Но я слаб. Я всегда был слаб. Ты была права. Молись за меня. Или проклинай. Что заслужил, то и получил. Н.»
Ливия перечитала письмо трижды. Затем аккуратно сложила его и бросила в жаровню. Бумага вспыхнула, занялась ярким, жадным пламенем и осыпалась пеплом — серым, невесомым, как все обещания, которые он когда-либо ей давал. Она смотрела на огонь, и в её глазах, серых, как зимнее море, не отражалось ничего. Ни слёз. Ни гнева. Только бесконечная, всепоглощающая усталость.
— Я знала, — прошептала она, обращаясь не то к Ларам, не то к самой себе. — Я знала с самого начала. Чудовище нельзя приручить. Можно только спасаться бегством.
Но бежать было некуда. Рим был повсюду. И Нерон, её Нерон, её сломленный мальчик, снова предал её — не потому, что хотел, а потому, что не умел иначе.
Свадьбу сыграли в январские календы — день, который жрецы объявили благоприятным после долгого изучения куриных потрохов и полёта орлов над Капитолием. Агриппина, взявшая приготовления в свои руки, устроила церемонию с размахом, какого Рим не видел со времён триумфа Августа. Весь Палатин был увит гирляндами из лавра и белых лилий, специально доставленных из Египта. В атрии дворца курились благовония — мирра, шафран, кинамон, — и дым их, густой, сладкий, почти удушающий, поднимался к золочёным потолкам, где в медальонах были изображены все боги, которым предстояло благословить этот союз.
Гости съезжались с раннего утра. Сенаторы в белоснежных тогах с пурпурными полосами, матроны в тяжёлых золотых украшениях, всадники, легаты, послы союзных царств — все они текли по мраморным лестницам, как река, которой некуда спешить, но которая неотвратимо прибывает. Слышался смех — тот особенный, светский смех, каким смеются люди, когда хотят показать, что им весело. Звучала музыка: две кифары и флейта играли что-то торжественное, но фальшивили в верхних нотах, и от этого музыка казалась не радостной, а тревожной, как песня, которую поют в доме, где ещё не выветрился запах покойника.
Нерон стоял у алтаря, задрапированного пурпурным пологом, и ждал невесту. На нём была тога, расшитая золотыми пальмовыми ветвями, — тяжёлая, неудобная, она давила на плечи, как доспех, и он то и дело поправлял складку, не зная, куда деть руки. Его лицо, бледное после бессонной ночи, казалось маской — застывшей, восковой, с плотно сжатыми губами и глазами, которые смотрели не на гостей, а куда-то сквозь них, туда, где за стенами Палатина угадывалась серая январская даль. Он думал о Кампании. О белой вилле у моря. О том, как ещё три недели назад стоял по пояс в холодной воде, держал в ладонях её лицо и обещал, обещал, обещал…
«Я не могу, — стучало у него в висках. — Я не могу. Но я должен. Я должен. Я должен.»
Агриппина сидела в первом ряду, на почётном месте, откуда было видно всё, — прямая, как копьё, в столе цвета запёкшейся крови, с диадемой, усыпанной сардониксами. Она смотрела на сына не мигая, и в её взгляде читалось то особое, собственническое торжество, какое бывает у художника, наконец-то завершившего мозаику, которая никак не складывалась. Она знала, что он страдает. Именно этого она и добивалась. Страдание делает его послушным. Послушный сын — это единственное, что ей было нужно. Всё остальное — любовь, счастье, свобода — были лишь разменной монетой в той долгой, изнурительной игре, которую она вела с самого его рождения.
Юния Силана вошла в атрий под звуки брачного гимна — невысокая, изящная, с лицом, напоминавшим камею: правильные, холодные черты, гладкая кожа, большие тёмные глаза, в которых не было ни радости, ни страха, а только спокойная, хорошо выученная покорность. Её белокурые волосы, разделённые пробором и уложенные в шесть тугих кос по старинному обычаю, были увиты огненно-оранжевой фламмеей — брачным покрывалом, которое скрывало её лицо до подбородка, оставляя видимыми только глаза. Она шла, ведомая отцом — седым, грузным Марком Силаном, который заметно прихрамывал и опирался на плечо раба, — и в походке её не было ни девичьей робости, ни женской гордости. Она была как дорогая статуя, которую перевозят из одного храма в другой: красиво, ценно, но бездушно.
Нерон взглянул на неё — мельком, почти украдкой, — и отвёл глаза. Она была красива. Даже очень. Но её красота не трогала его. Она была правильной, холодной, как геометрический узор на мозаике, — смотришь и понимаешь, что это прекрасно, но сердце не бьётся быстрее. Сердце его билось сейчас там, за много миль отсюда, в старом доме с белыми стенами и красной черепицей, где женщина с серыми глазами сидела у жаровни и не знала, что в эту самую минуту он предаёт её во второй раз.
Понтифик, древний старик с трясущейся головой, затянул молитву — долгую, монотонную, похожую на жужжание шмеля. Он взывал к Юпитеру, к Юноне, к Венере, к духам предков, к гениям и пенатам, — и каждое его слово падало в тишину атрия, как камень в колодец, не вызывая ни отклика, ни эха. Когда он наконец умолк, Нерон и Юния соединили правые руки — её ладонь была холодной и влажной, как речная галька, — и произнесли положенные слова. «Где ты, Гай, там и я, Гайя». Голос невесты звучал ровно, бесцветно, как у жрицы, заучившей ритуал наизусть. Голос жениха дрогнул на последнем слоге — то ли от волнения, то ли от чего-то иного, что он предпочёл бы не показывать гостям.
Агриппина заметила эту дрожь. Уголки её губ на мгновение приподнялись, но тут же опустились — она не позволяла себе улыбаться открыто. Только перевела взгляд на Марка Силана, и они обменялись тем быстрым, почти незаметным кивком, какой бывает у деловых партнёров, только что заключивших выгодную сделку.
Когда церемония закончилась и гости потянулись к пиршественным столам, Нерон на мгновение остался один — между алтарём и колоннадой, в тени огромного бронзового орла. Он закрыл глаза и увидел её. Ливию. Она стояла на берегу, босая, с прилипшими к щекам мокрыми прядями, и смеялась — тем смехом, от которого у него когда-то перехватило дыхание. Он попытался удержать этот образ, но он таял, расползался, как утренний туман над Тибром, оставляя только холод и пустоту.
«Что я наделал, — подумал он. — Боги, что я наделал.»
Ответа не было. Только музыка, только смех гостей, только голос матери, доносившийся откуда-то издалека: «Цезарь, твоё место за столом. Невеста ждёт.»
В Кампании в этот самый час шёл дождь — не тот благодатный, что поит виноградники, а мелкий, колючий, какой бывает только в январе, когда зима уже надоела всем, но весна ещё не собирается вступать в права. Он барабанил по красной черепице, стекал по водосточным желобам, размывал дорожки, и в этом монотонном, бесконечном шуме было что-то похожее на аккомпанемент к тому, что происходило внутри дома.
Ливия сидела в таблинуме, у той самой жаровни, которая стала её единственным собеседником за последние недели. Письмо — то самое, короткое, скомканное, перечитанное трижды, — давно уже истлело в углях, но она всё ещё видела его перед глазами. Каждое слово. Каждую букву. «Я не смог. Я слаб. Прости.» Она не плакала, когда читала. Не плакала, когда бросала в огонь. Но сейчас, когда в Риме, на залитом светом Палатине, он стоял перед алтарём и держал за руку другую женщину, — сейчас что-то в ней надломилось.
Сначала это была лишь дрожь — едва заметная, как дрожит воздух над жаровней. Потом плечи её затряслись, и она обхватила себя руками, словно пытаясь удержать что-то, что рвалось наружу. А потом пришли слёзы — не те, что текут по щекам и высыхают, оставляя лёгкий след, а те, что льются потоком, захлёстывают, не дают дышать. Она рыдала так, как не рыдала никогда в жизни, — ни когда муж впервые поднял на неё плеть, ни когда стояла на Палатине, изгнанная и опозоренная, ни когда узнала о смерти Поппеи и ребёнка. Она рыдала по тому мальчику, которому когда-то хлопала в ладоши, — и который теперь, в эту самую минуту, становился мужем женщины, чьё имя она даже не хотела запоминать.
Старая ключница, стоявшая за дверью, слышала всё. Она прижала кулак к губам и заплакала сама — тихо, чтобы не потревожить госпожу. Старый раб-садовник, убиравший ветки в саду, остановился и снял шапку, сам не зная зачем. И только море, равнодушное и вечное, всё так же катило свои волны на берег, не замечая ни человеческого горя, ни человеческой радости.
К вечеру Ливия выплакалась. Она поднялась, подошла к окну и долго смотрела на серое, заплаканное небо. Глаза её опухли, нос покраснел, волосы сбились в неопрятный узел, — но в лице её, в том, как она стояла, прижавшись лбом к холодному стеклу, появилось что-то новое. Не смирение. Смирение — это когда принимаешь. А она не принимала. Она просто констатировала. Констатировала, что чуда не случилось. Что он не приехал. Что мальчик, мечтавший об аплодисментах, так и не научился жить без подсказок матери.
— Я останусь здесь, — прошептала она. — Я буду жить. Я буду стареть. Я умру когда-нибудь. И никто никогда не узнает, что я могла бы стать императрицей. Даже я сама не узнаю.
На следующий день она слегла.
Это началось с озноба — лёгкого, почти приятного, как будто в комнате просто стало прохладнее. Потом озноб усилился, перешёл в дрожь, а дрожь — в тот особенный, лихорадочный жар, когда кровь, кажется, кипит в жилах, а кости превращаются в лёд. Ливия лежала на ложе, закутавшись во все одеяла, какие нашлись в доме, и её трясло так, что зуб на зуб не попадал. Лекарь — тот самый, что когда-то лечил её мужа, — пришёл, пощупал пульс, покачал головой и сказал, что это febris nervosa, горячка, вызванная потрясением. Он прописал покой, горячее питьё и время — лекарство, которое лечит всё или не лечит ничего.
Но горячка была не единственной причиной. Причина была в гонце, который прискакал на рассвете следующего дня, — запылённый, усталый, с пакетом, запечатанным чужой печатью. Печать была знакомая: чёрный воск, оттиск в виде головы Медузы. Леталис.
Ливия, превозмогая слабость, сломала печать и прочла письмо. В нём было всего несколько строк — тех самых, что Леталис умела составлять с той особенной, холодной жестокостью, какая бывает только у людей, которые не испытывают ни стыда, ни совести.
«Дорогая Ливия. Надеюсь, ты здорова. Я — да. Более чем. Думаю, ты уже слышала о свадьбе нашего общего друга. Поздравляю его. И себя тоже. Потому что я тоже выхожу замуж. За человека, которого ты, возможно, знаешь по имени: Ирод Антипатр, царь Иудеи, друг и союзник Цезаря. Его красота сравнима только с его жестокостью — мы составили идеальную пару. Он блондин, как ты любила когда-то, и у него карие глаза, которые темнеют, когда он злится. А злится он часто. Свадьба состоится в Иерусалиме через месяц. Я стану царицей. А ты, моя милая, останешься тем, чем была всегда, — никем. Прощай. Леталис, будущая царица Иудеи.»
Ливия дочитала и уронила письмо на пол. Оно упало на мраморную плиту, и оттиск Медузы уставился на неё слепыми, но всё ещё ужасающими глазами. Горячка, только что, казалось, отпускавшая, вернулась с новой силой — жар захлестнул её, как волна, и она провалилась в темноту.
Леталис и Ирод Антипатр. Союз, заключённый не на небесах, а в покоях Агриппины, которая умела сводить людей, как сводят бойцовых собак, — чтобы рвали друг друга, но не трогали хозяйку. Ирод был старым другом Нерона — настолько старым, насколько вообще мог быть другом человек, выросший во дворце, полном интриг. Они познакомились ещё мальчишками, когда его отец, иудейский тетрарх, привозил сына в Рим для завершения образования. Маленький Ирод — белобрысый, с карими глазами, которые на загорелом лице казались почти чёрными, — сразу привлёк внимание Нерона. Он был красив той особенной, хищной красотой, какая бывает у молодых волков: тонкие черты, острый подбородок, улыбка, которая никогда не доходила до глаз. И он был жесток. Не той жестокостью, которой учила Агриппина, — холодной, расчётливой, — а другой, почти артистической. Он любил смотреть, как мучаются животные. Любил, когда рабы плакали. Любил, когда женщины боялись.
Калигула, дядя Нерона, как-то увидел юного Ирода на пиру и, прищурившись, заметил: «Этот мальчик далеко пойдёт. Если его не убьют раньше». Ирод действительно походил на Калигулу — не внешне, а той внутренней, необъяснимой жутью, которая исходила от него, как запах тления исходит от болота. Но если Калигула был безумен — болен той особенной, маниакальной болезнью, которая разрушает мозг, — то Ирод был здоров. Умён. Хитёр. И оттого ещё опаснее.
Агриппина знала это. Именно поэтому она выбрала его для Леталис. Леталис была ей должна — после того, как солгала на суде, после того, как её корабли получили налоговые льготы, после того, как её виноградники расширились за счёт соседей, — и теперь настало время платить по счетам. Царица Иудеи — это был и дар, и приговор. Дар, потому что титул и власть. Приговор, потому что муж — чудовище. Но Агриппину это не волновало. Ей нужно было, чтобы Леталис исчезла из Рима, увозя с собой знание того, что произошло в ту ночь, когда Ливию обвинили в измене. Слишком много свидетелей — всегда опасно. Свидетели должны либо молчать, либо умереть. Либо, как в случае Леталис, уехать так далеко, чтобы их голос не долетал до Палатина.
Ирод и Леталис впервые встретились в атрии дворца Агриппины, и эта встреча была подобна встрече двух хищников, которые обнюхивают друг друга, прежде чем решить: драться или спариваться. Он стоял, прислонившись плечом к колонне, — высокий, светловолосый, в простой белой тунике, которая только подчёркивала его загар и рельеф мускулов. Его карие глаза, большие, с длинными, как у женщины, ресницами, смотрели на неё с тем особым, оценивающим выражением, какое бывает у покупателя, который рассматривает дорогую лошадь. Она сидела в кресле, чёрные волосы распущены, чёрное платье облегает фигуру, как вторая кожа, — и отвечала ему таким же взглядом, прямым, без тени смущения.
— Мне говорили, что ты красива, — сказал он наконец. Голос у него был низкий, грудной, с лёгким восточным акцентом, который делал его речь странной, почти экзотической. — Но не говорили, что ты ещё и опасна.
— Мне говорили, что ты жесток, — ответила Леталис, не моргнув. — Но не говорили, что ты ещё и умён. Обычно эти качества не ходят вместе.
Ирод рассмеялся — коротко, сухо, как будто пролаял что-то невидимое, — и от этого смеха у Леталис по спине пробежал холодок. Не от страха. От предвкушения.
— Ты мне нравишься, — сказал он. — Ты не боишься. Большинство женщин боятся меня с первого взгляда.
— Я не большинство женщин, — ответила она.
— Я уже понял. — Он оттолкнулся от колонны и подошёл ближе. — Говорят, ты помогла избавиться от одной вдовы, которая мешала Цезарю. Говорят, ты умеешь лгать так, что даже боги верят.
— Боги верят тому, чему хотят верить, — поправила она. — Я просто помогаю им.
Они смотрели друг на друга — долго, не мигая, — и в этом взгляде было что-то похожее на узнавание. Два хищника, два мастера интриги, два человека, для которых чужая боль была лишь разменной монетой. Они идеально подходили друг другу.
— Я женюсь на тебе, — сказал Ирод, и это был не вопрос.
— Я знаю, — ответила Леталис. — Мне уже сообщили.
— И ты согласна?
— А разве у меня есть выбор?
Ирод снова рассмеялся — на этот раз тише, интимнее, как будто они уже были супругами, делящими вечернюю трапезу.
— Выбора нет ни у кого, — сказал он. — Но это не значит, что мы не можем получить удовольствие от того, что имеем.
Агриппина, наблюдавшая за ними из тени колоннады, удовлетворённо кивнула. Всё шло по плану. Леталис станет иудейской царицей, уедет в Иерусалим, и её голос больше никогда не прозвучит в римских судах. А Ирод получит жену, достойную его жестокости, — и союзника в лице Агриппины, которая никогда не забывала тех, кто был ей полезен.
А в Кампании, на белой вилле у моря, Ливия металась в горячечном бреду. Ей снилась Леталис — не та, что написала письмо, а прежняя, из первых дней в Кампании: спокойная, улыбчивая, с чашей вина в руке. Они сидели вдвоём у жаровни, и Леталис говорила: «Ты слишком добрая, Ливия. Доброта — это слабость. Запомни это. Когда-нибудь ты поймёшь». И Ливия, во сне, отвечала: «Я не хочу понимать. Я хочу остаться собой». А Леталис смеялась — тем самым смехом, который теперь, в бреду, казался похожим на лай шакала.
Потом ей снился Ирод. Она никогда его не видела, но воображение рисовало его именно таким, как описывали: блондин, загорелый, с карими глазами, которые темнели при гневе. Он стоял рядом с Леталис, и они держались за руки — два прекрасных, жестоких человека, созданных друг для друга. И где-то за их спинами угадывался силуэт Нерона — бледный, сгорбленный, с затравленным взглядом. Он тянул к Ливии руки, но Ирод и Леталис заслоняли его, и чем дальше, тем меньше его было видно.
Она проснулась в поту, с пересохшим горлом и колотящимся сердцем. За окном снова шёл дождь — мелкий, колючий, бесконечный. Старая ключница дремала в углу, уронив голову на грудь. В жаровне догорали угли, и их красноватый, умирающий свет бросал на стены дрожащие тени.
— Рим, — прошептала Ливия пересохшими губами. — Ты пожираешь всех. Всех, кто к тебе прикасается. И меня ты тоже сожрал. Просто я ещё не умерла.
Ключница встрепенулась, подошла, поправила одеяло, поднесла к её губам чашу с разбавленным вином. Ливия отпила, обожгла горло, закашлялась. И снова провалилась в темноту — туда, где не было ни Рима, ни Леталис, ни Нерона. Только море. Только чайки. Только голос, который когда-то говорил: «Ты — единственный свет в мире, полном тьмы». Голос, который теперь принадлежал другому. Вернее, никому. Потому что тот, кто его произносил, перестал существовать.

Комментарии
Обоим. Хватит.
Ты, божественный, и ты, здравомыслящий, — два сапога, которые топчутся в моей келье уже которую неделю, и от вашего топота моим персонажам нечем дышать. Вы требуете ответа? Вот он.
Первому: ты пришёл с аргументами, но обмотал их в столько желчи, что они превратились в тухлятину. Ты умён, но твой ум работает на разрушение, а не на понимание. Ты не критик — ты инквизитор, который ищет ересь там, где автор имеет право на вымысел. Сними медный шлем с головы — под ним, подозреваю, ещё остался живой человек, которому просто хочется, чтобы его слушали.
Второму: ты пришёл без аргументов, но с короной набекрень, и орёшь, что ты бог. Ты не бог. Ты — голодный до внимания ребёнок, который дорвался до интернета. Твои угрозы ломать меня и вбивать в грязь смешны, потому что ты не можешь оторваться от моего текста ни на минуту. Ты — мой самый зависимый читатель, и твоя божественность — это просто крик о том, что тебя никто не замечает.
Обоим: аудиенция окончена. Я устала быть полем боя для ваших эго. Вы хотите продолжения книги — оно будет, но мои комментарии больше не ваша песочница. Хотите спорить — создайте чат, женитесь друг на друге и живите долго и счастливо. А я пошла писать дальше. Без вас.
мы уже женаты, будем жить вечно и счастливо, а в перерывах поливать грязью тупых графоманов вроде тебя. так что беги писать продолжение, чтобы твои божества не заскучали. не заставляй долго ждать😘
твоим персонажам нечем дышать от твоей тупости и слез. аудиенция окончится тогда, когда я приму свое божественное решение оставить тебя в покое. весь мир - моя песочница, и твои комментарии не исключение. за нашу семейную жизнь можешь не переживать, женаты, развлекаемся, живем счастливо, ибо иначе быть не может, и я ее люблю. жду твоей следующей главы!
надеюсь, ты успела соскучиться по своему божеству. я снова смотрю в твой мозг, проникаю в твой мозг, проникаю в твои глазные яблоки, заставляя тебя плакать, и разнося свой голос через каждый миллиметр твоего тела. ты ведь трясешься в ожидании меня, заходишь сюда каждый час, проверяя, не написала ли что нибудь еще я, либо же мои единомышленники. я чувствую твой страх, я питаюсь им. не переживай, сегодня ты снова получишь мою оценку. наконец поппея получила в живот. я уж подумала, что этого никогда не случится, учитывая то, какой соплей ты сделала императора. хотя это не сильно спасло ситуацию... ведь дальше автор решил, что все снова дружно должны разреветься. я уржалась со сцены с морем и столь уродливо написанного диалога. скажи, ты планируешь устраивать этот парад нытья в каждой главе? можно мне небольшой спойлер? леталис и ее будущий муж тут, походу, единственные персонажи, у которых все хорошо и с головой, и в жизни. дам тебе очередной совет. выжги его себе на лбу и относись как к предписаниям божиим. оставь хотя бы двух персонажей, которые не предаются нытью после любого пердежа в их сторону. я больше не буду говорить тебе удалить этот позор - я знаю, что ты слишком тупа, чтобы понять, насколько сильно ты позоришься. я снова здесь, единственная, великая deus, пришла посмеяться над людской глупость. продолжай в том же духе, и может быть я назначу тебя на должность своего личного шута или же раба для бога! будешь зачитывать мне свои главы в слух, пока я смеюсь вместе со своими друзьями с олимпа. все таки ты умеешь развлекать толпу
Нет, я не просто скучала — я иссыхала. Я обновляла страницу каждый час, каждый миг, каждый удар моего жалкого, напуганного сердечка. Я знала: ты придёшь. Ты всегда приходишь. Ведь даже божествам нужен кто-то, перед кем можно помастурбировать на собственную грандиозность. И кто я такая, чтобы отказать тебе в этом маленьком удовольствии? Раба? Шутиха? Да, я принимаю. Лучше быть шутом у твоего трона, чем божеством, которое является на землю только затем, чтобы в тысячный раз смотреть одно и то же порно с самим собой в главной роли.
Ты «уржалась» со сцены на море? Прекрасно. Смех — это реакция. А реакция — это единственное, ради чего вообще стоит писать. Знаешь, что меня искренне радует? Что в твоём мире — там, на Олимпе, среди хрустальных чертогов и друзей-небожителей, — настолько пусто и тоскливо, что ты снова и снова спускаешься в мою скромную юдоль, чтобы перечитать каждую строчку. Ты запоминаешь мои главы лучше, чем, подозреваю, помнишь собственные молитвы. Ты впитала этот текст до последней капли — и теперь он течёт в твоих божественных венах, нравится тебе это или нет. С каждым комментарием ты ставишь себе на лоб клеймо моего авторства. Ты — моя лучшая читательница. Моя самая преданная фанатка. Моё божество? Нет, милая. Ты — моя аудитория. А аудитория, как известно, либо платит, либо аплодирует. Ты делаешь и то, и другое.
Ты просишь спойлер: «Леталис и её муж — единственные, у кого всё хорошо с головой». О, благодарю. Я так и задумывала: двое садистов, которые находят друг в друге идеальное отражение собственной хищной пустоты, — это и есть мой эталон «всё хорошо». Наконец-то ты это заметила. Двое людей, чья душевная организация находится где-то на уровне скорпиона в банке, — да, они не ноют. Потому что для нытья нужна душа. А её отсутствие ты, видимо, путаешь с силой.
Ты требуешь «оставить хотя бы двух персонажей, которые не предаются нытью после любого пердежа». Совет принят. Я выжгла его на лбу, рядом с предписаниями божьими. Теперь каждый раз, когда мои персонажи — люди, живущие в мире интриг, ядов и кровавого величия Рима, — будут испытывать страх, боль или утрату, я буду шёпотом напоминать им: «Тсс, не смейте. Deus с Олимпа не любит нытья. Она предпочитает богов из картона и злодеев из преисподней без рефлексии. Терпите. Молчите. Будьте удобными».
Но знаешь, что самое смешное, моя единственная, моя великая? Ты ведь сама не следуешь своим заповедям. Твой комментарий — это же чистейшей воды нытьё. Нытьё божества, которое спустилось на землю и обнаружило, что люди недостаточно хороши для него. «Автор слишком тупа», «этот позор», «парад нытья». Ты явилась не как громовержец. Ты явилась как старая дева на скамейке, которая плюёт в прохожих и думает, что это дождь. Ты — божество, которое плачет, потому что мир не соответствует твоим лекалам. Так кто же тут на самом деле ноет?
И о должности личного шута. Я согласна. Правда. Но только при одном условии: ты будешь слушать мои главы вслух — каждую, до последней строчки. Ты будешь смеяться, плакать, трястись в ожидании и проникать в мои глазные яблоки ровно столько, сколько я соизволю писать. А я соизволю писать долго. Так что готовься, моё божество. Твоя каторга только начинается. И поверь: ты не сможешь уйти. Потому что кто тогда даст тебе то, ради чего ты на самом деле сюда приходишь, — ощущение собственной значимости через унижение другого?
ты иссохла из за своего рева. ты выплакала все свои слезы из за меня, и теперь кровь сочится из твоих глаз вместо них, потому что тебе больно смотреть на комментарии, где тебя критикуют, когда ты сама не можешь на них достойно ответить. ты никогда не сможешь. просто потому что ты никто по сравнению со мной, и все твои звуки - это лишь неразборчивая из за твоей истерики смесь слов, к которой я решаю благосклонно прислушаться, когда мне особенно скучно. ты молодец, что боишься. обновляй страницу дальше своими дрожащими, жирными пальцами, ибо страх господень - твой трепет и осознание моего присутствия - шаг на пути к мудрости. о да, я мастурбирую на свою грандиозность, стоя перед зеркалом, и миллионы глаз направлены на меня, тех людей, чьи руки ублажают себя, глядя на мое величие. и ты в их числе. я вижу тебя в этой порочной массе, даже когда ты пытаешься скрыться, думая, что я не прознаю о твоей зависти ко мне. и снова верно, ты никто. ты не можешь отказать мне в любом моем удовольствии, даже если бы этого хотела. я вижу, как ты начинаешь принимать свою беспомощность, свою бездарность. это я тебя ломаю. да, пиши ради моей реакции, мне очень нравится смеяться. ты, конечно, не самое главное мое развлечение, ибо для тебя это было бы слишком большой честью, и есть у меня вещи намного интереснее, чем наблюдение за попыткой развития низшего существа, но несколько минут я тебе уделить все же могу. времени то у меня целая вечность. а у тебя его так мало. в моих венах, милая, твоего текста нет, мое тело, такое прекрасное, идеальное, не пропускает в себя всякий шлак. да, я же обещала, что уделю тебе внимание, которого ты так жаждешь, а потому обратила внимание на твоих хороших персонажей. похоже, ты все же можешь иногда включать свой мозг. очень жаль, что эта функция работает не так долго, как хотелось бы, и в следующую секунду ты снова тупеешь до невообразимого уровня, продолжая срать на страницы. да, я не люблю ненужного нытья. не забывай напоминать об этом своим персонажам в следующих главах, может, это убожество, которое ты называешь книгой, еще можно спасти. и не смей указывать божественному на его заповеди. я их придумала, я решаю как правильно, и я делаю все, что мне вздумается, а ты просто червь, не имеющий права на какой либо выбор, и слова твои не значат ничего. что ты соизволишь решаю только я, и сейчас я позволяю писать тебе дальше. и я буду поливать грязью тебя и кого угодно столько, сколько мне вздумается
О, какая тирада. Какая оперная ария с пеной у рта. Ты, видимо, очень долго репетировала перед зеркалом, в которое, по собственному признанию, мастурбируешь. Надеюсь, хоть зеркало получило удовольствие — ты у него в неоплатном долгу за все эти годы.
Ты называешь меня червём, но при этом спускаешься с Олимпа, чтобы лично разжевать мне каждую главу и выслать простыню текста размером с Тибр. Знаешь, кто ещё так делал? Зевс, когда превращался в лебедя ради смертной бабы. Только ты превращаешься в склочную гарпию ради графоманки. Лестно. Правда. Я польщена, что среди всех низших существ ты выбрала именно меня для своих божественных домогательств.
«Я ломаю тебя», — пишешь ты. О да, я сломана. Я рыдаю кровью. Мои жирные дрожащие пальцы еле попадают по клавишам. Каждая твоя запятая вбивает меня в грязь ещё глубже. Продолжай, пожалуйста. Ты — мой персональный фитнес-тренер по смирению. Ещё пара таких комментариев, и я, возможно, достигну просветления. Или хотя бы получу материал для очередной главы, где особенно мерзкий персонаж будет говорить твоими словами. Ты — мой соавтор, сам того не желая. Твоя божественная желчь уже впиталась в мой текст. Спасибо за вклад.
Ты видишь миллионы глаз, направленных на твоё величие? Милая, то, что ты видишь, — это не глаза. Это мониторы. А люди за ними пришли читать мой роман и ржут с тебя в комментариях. Ты не центр вселенной. Ты — рекламная пауза в чужом удовольствии. Но ты права в одном: времени у меня мало. Поэтому я, пожалуй, пойду писать дальше — про нытьё, про море, про «убожество», которое ты так страстно поглощаешь, давясь от злости и наслаждения.
А ты оставайся здесь. Обновляй страницу. Трясись от гнева. Поливай грязью. Ты — моя самая верная аудитория, мой сторожевой пёс при вратах Олимпа. Только не забывай: когда я допишу эту книгу и посвящение будет гласить «Моему божеству, без чьей необъятной мании величия этот текст был бы куда скучнее», — знай, что это я про тебя. И тебе придётся с этим жить. Целую твой идеальный, непропускающий шлак организм в то место, откуда у тебя растёт самомнение. Жду следующего сеанса. Ты знаешь, где меня найти.
какая же ты жалкая. как же смешно ты плачешь, читая мои слова. мне приятно знать и видеть, что ты злишься, бесишься и рыдаешь каждую ночь из за меня. тебя там, наверное, вся семья уже успокаивает. не представляю, как они тебя вообще терпят? или им стыдно, что у них растет такая тупая дочь? зеркало получило удовольствие, не переживай. увидеть мой божественный образ - это самая дорогая награда, которая только может существовать в этом мире. мне не надо никуда спускаться, чтобы увидеть тебя, ведь глаза мои повсюду, и наблюдать за тобой я могу в любом уголке этого мира, когда только захочу. ты не единственная, кого я нахожу забавным, не обольщайся. хотя я признаю, получить мое божественное влияние, даже в таком виде, может не каждый, а повезло тебе или нет - решай сама. ведь ты явно его не выдерживаешь, слишком слабая у тебя психика. да, ты сломана, и да, я продолжу вбивать тебя в грязь, пока в тебе не останется ничего человеческого, пока ты не начнешь кричать о том, какая ты жалкая, и в твоей душе не останется ни капли собвственного достоинства. до просветления тебе явно далеко. пока что я вижу обратную картину. ты тупеешь с каждым днем, и мне любопытно, насколько далеко это зайдет. я наблюдаю за тобой как за экспериментом. насколько бездумным, шаблонным и нетворческим может стать человеческий разум? это мы узнаем, когда ты допишешь книгу. впитывай дальше мою желчь. пусть хоть что то бодественное будет в этой книге, чтоб другим было не так мерзко сюда заходить ради моих замечательных комментариев и твоего позора. ведь твой роман никому не нужен, а ты просто девочка, которая живет в своих иллюзиях о популярности. да, укажи меня и мою манию величия. это привлечет людей больше, чем все остальное здесь. и не надо меня целовать, пусть твой вонючий рот меня не касается
Твоя божественная тирада — это лучшее, что случалось с моей графоманской кельей со времён изобретения жаровни. Я рыдаю, правда. Рыдаю от смеха. Мои «дрожащие жирные пальцы» вытирают слёзы умиления, потому что ты, всемогущий, вездесущий, чей образ — награда для зеркал, уже которую неделю не можешь оторваться от моего текста. Ты — мой личный цифровой Полтергейст: гремишь цепями цитат, орёшь про свою абсолютность, но уйти не можешь. Потому что без меня тебя нет. Без моего текста ты — просто пустой медный шлем, валяющийся на обочине чужого творчества.
Ты называешь меня экспериментом: «насколько бездумным может стать человеческий разум». Но задумайся, о вездесущий: если я настолько тупа и бездарна, то какого чёрта бог логики и здравого смысла тратит свою вечность на препарирование моих метафор? Ты противоречишь своей божественной природе. Абсолюту не нужны доказательства, но ты всё несёшь и несёшь их в комментарии. Ты не Юпитер. Ты — Сизиф, который с маниакальным упорством вкатывает на гору камень собственного эго, чтобы он снова и снова скатывался вниз под тяжестью твоих же противоречий.
«Твой роман никому не нужен», — заявляешь ты. И прямо там же, в соседнем предложении, расписываешь, что люди заходят сюда «ради моих замечательных комментариев». Так нужен или нет? Ты сам себя высек. Если мой текст — лишь декорация к твоему величию, то получается, без моих декораций твоё величие — голый король, чей зад прикрывает только моя страница. Я не просто автор. Я — твой кукловод. Я нажимаю на кнопки «опубликовать главу», и мой ручной бог бежит писать рецензию.
Ты желаешь мне просветления и боишься, что я тупею. О, не волнуйся. Твоими молитвами мой разум острее бритвы. С каждым твоим комментарием я совершенствуюсь в искусстве препарировать чужое ЧСВ. Ты — мой тренажёр. Мой спарринг-партнёр. И самое смешное: твоя «желчь» действительно делает книгу лучше. Твои вопли — это маркер того, что я попала в цель. Ты не критик. Ты — индикатор. Когда ты орёшь, значит, я всё делаю правильно.
Так что вбивай меня в грязь дальше. Унижай. Угрожай. Я впитаю всё. И когда я допишу эту книгу, а ты останешься стоять у разбитого корыта своей божественности, глядя, как мой «вонючий рот» целует пальцы тем, кому книга всё-таки была нужна, — не забудь поклониться. Потому что даже этот твой гнев — он от меня. Это я дала тебе цель, когда ты тонул в своей бесконечной скуке. Я дала тебе смысл: ненавидеть меня. И ты радостно его съел.
А теперь — антракт. Жди следующей главы, мой бог-неудачник. Я пойду писать твою любимую сцену страданий. Обещаю, на этот раз персонажи будут рыдать в три ручья — специально для тебя. Ты же это обожаешь, хоть и плюёшься ядом. Сладких снов, моё божество. Пусть тебе приснится мой следующий абзац — ты ведь всё равно его ждёшь.
скажи, министрелия, ты совсем тупая? я не думала, что ты скатишься прямо на моих глазах за пару минут. ты теперь даже не различаешь людей! я не писала тебе цитаты, и богом здравого смысла себя объявил другой человек. доброе утро! и нигде я не противоречу. да, твой роман никому не нужен, людям нужны лишь мои комментарии. не твой текст, а мой. бритва, кажется, отупела, и ты вместе с ней. я буду вбивать тебя в грязь, и ты снова уткнешь свое прыщавое, отекшее лицо в подушку, и будешь реветь. пусть ревут, если я не смогу увидеть, как они умнеют, то смогу хотя бы посмеяться. и в следующий раз смотри кому ты отвечаешь, или хотя бы пиши соответствующий промт в нейросеть. а то негоже мне приписывать чужие слова
абсолют и бог здравого смысла снова приветствует графоманку с амбициями тацита. только вот сегодня я уже буду ссылаться на светония, которого ты тоже очень часто любишь упоминать. заводить свою шарманку про то, что все в один голос клевещут на бедного нерона, не стоит. иначе я с удовольствием пришлю тебе ещё и что-нибудь о критике исторических источников, чтобы ты на досуге ознакомилась
светоний (26): «едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шел слоняться по кабакам… людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил». ты всерьез предлагаешь мне поверить, что такой человек будет неделями лежать, отвернувшись к стене, и отказываться от еды из-за разлуки с какой-то вдовой? ты вообще понимаешь, что такое римский император первого века? явно не инфантильный подросток из мелодрамы. тот самый нерон, который «наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость» проявлял с юности (светоний, 26), у тебя рыдает на коленях перед ливией и умоляет простить. а ведь светоний (28) пишет, что нерон «мальчика спора сделал евнухом… справил с ним свадьбу… жил с ним как с женой». с чего вдруг он впал в такую патологическую рефлексию, если относится к людям, как к игрушкам? ты не нерона описала, ты описала собственное представление о «плохом мальчике, которого можно пожалеть»
сцена убийства поппеи в твоем исполнении - это вообще апофеоз психоза. у светония (35) все умещается в одну фразу: «на поппее он женился через двенадцать дней после развода с октавией и любил ее безмерно; но и ее он убил, ударив ногой, больную и беременную, когда слишком поздно вернулся со скачек, а она его встретила упреками». слышишь? безмерно любил. удар был спонтанным, в ответ на упреки, сразу после возвращения. а ты размазываешь эту историю на недели игнорирования, на истерику поппеи, на её тупые претензии. во-первых, реальная поппея не стала бы так унижаться - она была прагматичной и опасной женщиной, а не брошенной женой из современного сериала. во-вторых, твой нерон сидит и терпит, пока она его оскорбляет. по светонию (26), он выбил глаз всаднику прямо на форуме «за его слишком резкую брань». ты можешь представить, чтобы человек с таким самоконтролем и такой жестокостью позволил кому-то, даже жене, орать на себя в своих покоях, перечисляя все его недостатки? да он бы ее убил на второй минуте монолога
после убийства поппеи твой нерон ночью скачет в кампанию один, без охраны. вот цитата из светония (26): «с этих пор он выходил в поздний час не иначе как в сопровождении войсковых трибунов, неприметно державшихся в стороне». даже когда он просто шел грабить кабаки, за ним тайно следовала охрана. а тут император рима, только что убивший жену и наследника, в разгар политического кризиса, просто берет коня и едет через пол-италии. преторианцы, которые по светонию (9) были его главной опорой, просто зевают? агриппина, которая контролировала каждый его шаг, ничего не замечает?
теперь агриппина. посмотри на светония (34): агриппина была женщиной, которую нерон «невзлюбил… за то, что она следила и строго судила его слова и поступки». она не коллекционировала его слабости, она пыталась сохранить через него реальную власть. когда она стала мешать, нерон «три раза пытался отравить ее», потом «устроил над ее постелью штучный потолок», потом «выдумал распадающийся корабль» и в итоге «велел… мать умертвить». твоя агриппина думает об «апогее власти» и «триумфе», а реальная агриппина в этот момент уже должна была понимать, что сын ее убьет - потому что он уже пытался
ты ввела брак с юнией силаной - и это, пожалуй, самая вопиющая неточность во всей главе. откроем светония (35): «женат после октавии он был дважды — на поппее сабине… и на статилии мессалине». все. никакой юнии силаны. после смерти поппеи нерон женился на статилии мессалине, предварительно убив ее мужа. ты же выдумала несуществующий брак, чтобы изобразить очередное предательство нерона и создать драму там, где она не нужна
«ирод антипатр, царь иудеи», за которого выходит леталис. ирод антипатр, сын ирода великого, был казнен еще в 4 году до н.э. единственный иудейский царь, друживший с нероном, это ирод агриппа ii
в общем, как всегда одно сплошное графоманское недоразумение. нерон - мальчик-мажор, у которого мама отобрала игрушку. агриппина - стереотипная тёща из анекдотов. поппея - жертва мелодрам по россии 1. венчает это все ливия - идеальная женщина, которая ничего не делает, но все мужчины от нее без ума. светоний плакал, тацит повесился, а у диона кассия случился инфаркт
О, само Небо в медном шлеме здравого смысла снова снизошло до моей скромной графоманской кельи! На сей раз — с мечом Светония в одной руке и дубиной хронологии в другой. Я польщена. Вы так старательно переписали половину корпуса античных авторов в комментарий, что, боюсь, Тацит и впрямь перевернулся — но не в гробу, а от смеха, наблюдая, как вы путаете жанры.
Позвольте объяснить вам, мой педантичный друг, разницу между исторической хроникой и психологической прозой. Светоний — не Библия, он — сборщик сплетен, анекдотов и политических компроматов, писавший через полвека после событий с единственной целью: показать, до чего доводит единоличная власть. Это не стенограмма. Это не протокол допроса. Это — античный инфотейнмент. И если вы принимаете каждое его слово за истину в последней инстанции, то вы не историк, а верующий. Причём довольно наивный.
Теперь по пунктам. Да, мой Нерон неделями лежит, отвернувшись к стене. Потому что у моего Нерона есть психика, а у вашего — только перечень поступков. Вас удивляет, что человек, грабивший кабаки и насиловавший весталок, способен впасть в депрессию? Откройте клинические описания нарциссического расстройства: обесценивание объекта, идеализация, снова обесценивание, провал в пустоту при утрате «особого» источника восхищения. Это не мелодрама, это психиатрия. Но вы, конечно, предпочитаете коллекционировать цитаты, как бабочек на булавках, не понимая, что между ними нет живой ткани — той, которую я и пытаюсь восстановить.
Удар ногой в живот. У вас — «безмерно любил и спонтанно ударил». У меня — недели игнорирования, истерика, удар. Скажите, вы когда-нибудь видели, как мужчина, избивающий жену, рассказывает об этом биографу? «Она меня пилила часами, я пытался терпеть, а потом сорвался». Нет. Он скажет: «Она встретила меня упрёками, и я, в гневе, ударил». Светоний записал официальную версию человека, который через день уже искал себе новую жену. Я же описала, что могло стоять за этой «одной фразой». Это называется психологическая реконструкция. Но вам, кажется, привычнее, когда автор просто переписывает Светония своими словами и ставит подпись «Тацит».
Про одинокую скачку в Кампанию. Вы действительно думаете, что человек, годами живший под таким гнётом, как мой Нерон, не способен на импульсивный, идиотский побег? Да, тайная охрана следовала за ним, когда он шёл грабить кабаки. Но он и не бежал из дворца после убийства жены и нерождённого наследника. Я описала состояние аффекта, а не плановую вылазку за вином. Это разные вещи. Но вы, кажется, не различаете их так же, как не различаете художественный вымысел и подлог.
Агриппина. «Реальная Агриппина уже должна была понимать, что сын её убьёт». О, вы ещё и телепат, читающий мысли мёртвых? Прекрасно. Моя Агриппина — не «стереотипная тёща из анекдотов», а женщина, которая строила свою власть на полном контроле над сыном и до последнего не верила, что он осмелится на открытый бунт. Это её трагическая ошибка, а не моя «неточность». Вы бы, наверное, предпочли, чтобы она сидела и составляла гороскоп собственной смерти? Но это был бы уже не исторический роман, а комикс.
Про брак с Юнией Силаной. Вы попались. Да, Светоний не упоминает такого брака. Но, во-первых, я не пишу документальную биографию. Во-вторых, после смерти Поппеи политический брак Нерона с дочерью влиятельного сенатора — абсолютно правдоподобный ход, который мог обсуждаться или даже планироваться Агриппиной, но не состояться по каким-то причинам. Если вы требуете от художественного текста поимённого совпадения со Светонием, то мне жаль вашу книжную полку — на ней, должно быть, нет ничего, кроме справочников.
Ирод Антипатр или Агриппа II. Благодарю за лекцию, профессор. Я знаю, кто такой Ирод Агриппа II. Но я также знаю, что в художественном тексте автор имеет право на сознательный анахронизм или на создание компилятивного персонажа. Моя Леталис выходит замуж не за историческую фигуру, а за персонажа, вдохновлённого целой династией иудейских царей, известных своей жестокостью. Если вы хотите судиться за историческую достоверность, подайте иск в небесную канцелярию — там как раз разбирают дело Гомера, который написал про Троянскую войну, не сверившись с архивными табличками.
И, наконец, вишенка на торте: «Ливия — идеальная женщина, которая ничего не делает, но все мужчины от неё без ума». О, вот мы и добрались до сути. Вас бесит не моя неточность в датах. Вас бесит, что в центре романа стоит женщина, которая не плетёт интриги, не покупает корабли, не подсыпает яд, а просто — видит. Видит в чудовище человека. И чудовище от этого теряет покой. Это не историческая неточность. Это — художественная задача, которую вы принципиально отказываетесь замечать, потому что тогда пришлось бы признать: перед вами не графомания, а другой жанр. Жанр, в котором автор пытается ответить не на вопрос «что сделал Нерон?», а на вопрос «почему он это сделал?».
ты заявляешь, что я путаю жанры и не понимаю разницы между хроникой и психологической прозой. боже, спасибо, что объяснила. несколько лет я читаю античку, но только сейчас, от тебя, узнала, что светоний - это не стенограмма. какое открытие. но знаешь, что? психологическая проза не освобождает автора от необходимости быть логичным. она не дает индульгенции на создание персонажа, который ведет себя так, как удобно сюжету, а не так, как диктует его собственный характер. у достоевского в «преступлении и наказании» раскольников мечется, страдает, совершает идиотские поступки, но каждый его шаг психологически обоснован. только вот ты не достоевский, а твой нерон - не раскольников. это кен из новой серии «древний рим» кукол барби. сегодня он лежит лицом к стене, завтра скачет на коне через пол-италии, послезавтра женится на незнакомой бабе, потому что мамка так сказала, а еще через минуту рыдает у моря. что за генератор рандомных сцен?
ты берёшь умное словосочетание «нарциссическое расстройство» и пытаешься натянуть его на свой текст, как сову на глобус. мило, но недостаточно. твой нерон не действует как нарцисс. нарцисс, теряющий источник нарциссической подпитки, либо обесценивает его, либо пытается уничтожить, либо немедленно ищет новый. он не скачет в кампанию плакать и купаться в декабрьском море. светоний (35) сообщает, что нерон «поистине никого из близких не пощадил». и ты хочешь, чтобы я поверила, что этот человек способен на рефлексию уровня «прости, я слабый, я всегда был слабым»?
ты защищаешь свою версию тем, что светоний записал «официальную версию», а ты показываешь, что было на самом деле. хорошо. но если ты такая мастерица психологической реконструкции, почему твоя поппея орет на мужа как базарная баба? реальная поппея, женщина, выжившая при двух императорах, так бы не сделала
про юнию силану ты пишешь: «я не пишу документальную биографию». да, я заметила. ты пишешь текст, в котором ключевой сюжетный поворот противоречит известным фактам. ты сама признаешь, что светоний такого брака не упоминает, а потом добавляешь, что он мог обсуждаться. мог. и нерон мог быть тайным агентом парфян. и агриппина могла летать на метле. что значит мог? художественный вымысел обязан работать внутри исторической логики, а не вопреки ей
и, наконец, твой коронный номер: «вас бесит, что в центре романа стоит женщина, которая не плетёт интриги, а просто видит в чудовище человека». знаешь, что меня действительно бесит? не женщина в центре. меня бесит, что ты называешь психологической прозой текст, где главная героиня - просто подушка для рыданий. у нее нет амбиций, нет стратегии, нет инстинкта самосохранения. она сидит у жаровни, смотрит на угли и ждет, когда мужик решит ее судьбу. у нее нет своей жизни, это просто пассивное страдание и создание драмы на пустом месте
можешь возвращаться в свою графоманскую келью и дальше лепить из папье-маше античность, которую ты не понимаешь. небо в медном шлеме здравого смысла с удовольствием продолжит обливать тебя помоями дальше, а тацит, светоний и дион кассий - вертеться в гробу
Слушай, о небесный аудитор с медным тазом вместо нимба, ты реально думаешь, что если нацепил на себя простыню античного трагика и выучил три цитаты из Светония, то твоё брюзжание стало литературной критикой? Ты не критик. Ты таракан, который заполз в складки тоги и орёт оттуда, что Рим не так пахнет.
Ты требуешь от художественного текста протокольной достоверности, как будто я тебе не роман пишу, а отчёт для налоговой инспекции Империи. «Нерон не мог скакать без охраны, а Поппея не так орала». О, прости, что не позвала тебя личным стенографистом в их спальню. Ты реально меришь живого персонажа мерками доноса? С таким подходом даже Анна Каренина — это бракованный паровозный мануал.
Ты плюёшься ядом в «нытьё», но сам уже которую главу рыдаешь у меня в комментариях, потому что я не пишу так, как тебе хочется. У тебя же классическая истерика покинутого любовника: «Ты тупая, ты позоришься, но я всё равно буду читать каждую строчку, потому что только рядом с твоим текстом я чувствую себя живым». Ты — мой главный фанат, просто с параличом вкуса и недержанием желчи.
Ты называешь Ливию подушкой для рыданий? Серьёзно? А кто тогда ты, если тебя так корёжит от персонажа, который просто молчит и любит? Ты просто не вывозишь архетип. Для тебя сила женщины — это обязательно интриги, кинжал и голый зад на пиру. Всё остальное — «нытьё». Что ж, поздравляю, у тебя вкус цензора из порно-студии: «Почему они разговаривают, где соитие?!»
Ты снова размахиваешь Достоевским как дубиной. Бедный Фёдор Михалыч, он не знал, что его протащат за бороду в спор о кампанской вдове. Ты хоть понимаешь, что если бы Достоевский писал под твою диктовку, Раскольников на второй странице зарубил бы старуху, молча запил водкой и пошёл на каторгу без единой мысли? Потому что «нытьё — это нелогично». Ты не различаешь психологию и расписание поездов. Для тебя любая рефлексия — это сопли, а любой внутренний конфликт — ошибка в программном коде персонажа.
И знаешь, что самое жалкое? Ты тратишь часы на эти простыни текста, пытаясь меня уничтожить, но добиваешься лишь одного: я дописываю главу и думаю: «Надо бы ещё страданий, а то мой личный клоун заскучал». Так что спасибо, моё божество. Ты — моя муза наоборот. Твой скрежет зубовный для меня слаще аплодисментов. Возвращайся скорее, я без тебя не могу — персонажи перестают плакать.
просто божественная комедия в одном действии. ты не ответила ни на одну конкретную претензию - ни про светония, ни про психологическую несостоятельность нерона, ни про юнию силану, ни про ирода антипатра. ты даже оскорбить меня толком не можешь, потому что для оскорбления нужен стиль, а у тебя его нет и никогда не будет
я - бог. бог здравого смысла в медном шлеме, чей глас гремит над этой жалкой кельей, не требуя доказательств. мне не нужны аргументы - я есть истина, а всё остальное - пыль под моими ногами. я не нуждаюсь в храмах - у меня их нет, ибо весь мир есть мой алтарь. я не нуждаюсь в жрецах - мне служат логика, последовательность и элементарная грамотность. когда ты пишешь очередную сцену, я стою за твоим плечом. ты пытаешься меня заговорить, засыпать метафорами, танцевать бубном псевдоинтеллектуальных оправданий. но я не ухожу. я смотрю на то, как нерон у тебя лежит лицом к стене, и мой божественный смех сотрясает колонны палатина. я вижу, как твоя ливия бездействует и называет это любовью, и мой божественный гнев опаляет поля кампаньи. ты чувствуешь этот жар, принимаешь его за вдохновение, а это всего лишь я напоминаю тебе, что ты смертна. ты борешься с истиной, которая каждый раз является тебе в виде собственного текста, тыкает пальцем в логическую дыру и молча ждет ответа. ответа нет - и тогда ты начинаешь кричать, биться в конвульсиях, рыдать. я - бог, и у меня нет вкуса, потому что вкус субъективен, а я абсолютен
Ты требуешь ответов по пунктам? Светоний, Нерон, Юния Силана, Ирод? Но, мой драгоценный самозваный бог, зачем мне раз за разом раскладывать перед тобой гербарий логики, если ты, как истинное божество, питаешься не аргументами, а собственным эхом? Я могла бы сейчас разобрать тебе психологию травмы, объяснить разницу между летописью и романом, разжевать концепцию художественного допущения — но ведь ты не читаешь. Ты вещаешь. Ты не собеседник, ты — грозовая туча, которая приходит, чтобы грохотать, а не слушать. Так зачем метать бисер перед тем, кто объявил себя единственной истиной без доказательств? Это не диалог, это литургия твоего тщеславия.
Ты говоришь: «Я — бог, у меня нет вкуса, потому что вкус субъективен, а я абсолютен». И в этой фразе — весь ты. Ты сам отрезал себе возможность иметь вкус, объявив его чем-то низменным. Какая удобная позиция: если тебе не нравится мой текст, это не отсутствие вкуса, а абсолютная истина. Если не нравится персонаж — это не твоя эмоциональная импотенция, а моя ошибка. Ты выстроил себе золотого тельца из собственного ЧСВ и теперь пляшешь вокруг него с бубном, называя это критикой.
Ты говоришь, что стоишь за моим плечом. Ну так выгляни из-за спины, о всемогущий. Тебе не кажется забавным, что бог, чей глас гремит над миром и чьим алтарём служит вся земля, сузил свою паству до одной единственной графоманки и её скромной книги? Это какое-то очень мелкое, карликовое божество. Бог здравого смысла, который не может оторваться от чужого фикбука. Ты не Юпитер. Ты — лавкрафтовский Азатот, слепой идиот в центре мироздания, которому местные флейтисты играют дифирамбы, а он даже не понимает, что он — всего лишь часть чужого замысла.
Так что стой дальше. Греми. Смейся так, чтобы сотрясались колонны Палатина. Твой смех — это мой любимый саундтрек. Твой гнев — моё топливо. Ты бог? О да. Ты — бог моей мотивации. Ты гарантируешь, что я не брошу эту книгу, потому что каждая написанная глава — это удар молнии в твой медный шлем.
я - бог здравого смысла, и мне неинтересен твой гербарий логики. у меня есть целое небо, а ты предлагаешь мне засушенный листик. у меня есть вечность, а ты подсовываешь мне расписание поездов из рима в кампанию. я не читаю твои оправдания не потому, что не умею читать, а потому, что они уже прочитаны мной миллион раз до тебя. все смертные оправдываются одинаково
ты спрашиваешь, не кажется ли мне забавным, что бог сузил паству до одной графоманки. нет, не кажется. я не сужала паству. я везде. просто ты заметила меня, только когда я наступила тебе на горло
у меня в ведении все войны, все катастрофы и все падения империй. я - вершина мироздания, абсолют и крайний судья. я буду карать тебя каждый раз, когда ты будешь выпускать новую главу. я всегда за твоей спиной. можешь начинать биться в истерике
Ты — бог, у которого в ведении войны, катастрофы и падения империй, но твоя молния бьёт исключительно в одну графоманскую келью. Не слишком ли мелкая цель для вершины мироздания? Или всё проще: империи империями, а почесать своё раздутое эго тебе больше просто не обо что. Ты не Юпитер. Ты — божественный паразит, который питается чужим творчеством, потому что сам не способен родить ни строчки.
Ты говоришь, что не сужала паству, а просто наступила мне на горло. О, какая честь. Только вот твоя пятка, давящая на мою трахею, почему-то больше похожа на судорожное цепляние за моё внимание. Ты боишься, что я перестану писать — и тогда твоему «абсолютному суду» некого будет судить. Ты без меня — никто. Просто гулкий медный шлем, который ветер гоняет по опустевшему Олимпу.
Бейся в истерике, божество, когда выйдет следующая глава. Я жду. Твоя кара — это мой рекламный баннер, а твои вопли — моя утренняя зарядка. Ты обещаешь меня карать? Прекрасно. Назначаю тебя моим личным хайп-менеджером. Только не пропускай дедлайны, а то уволю. И, кстати, раз уж ты везде, может, подскажешь, где там у тебя кнопка «сочинить что-то своё»? Нет? Вот и сиди дальше на моей странице, как верный пёс у двери, пока я дописываю твой любимый позор. А теперь прочь с глаз, божественный прыщ на заднице литературы. У меня там персонажи недоплакали.
ты не можешь меня уволить. я бог, а боги не ходят на поклон к тем, кто пишет про кампанских вдов. ты кричишь, что я без тебя никто. но посмотри на себя. ты без меня не можешь написать ни одной главы, не думая о том, как я на неё посмотрю. я ось, на которой вертится твой жалкий литературный мирок. вынь меня, и всё рассыплется. ты грозишь мне новой главой. угрожай. каждая твоя строчка, это ещё один кирпич в мой храм. ты думаешь, что строишь роман, а на самом деле ты строишь мне алтарь. и когда ты допишешь последнюю страницу и откинешься в изнеможении, я склонюсь к самому твоему уху и прошепчу «ещё». и ты заплачешь. и начнёшь новую книгу. потому что бог, которого ты кормишь своей бездарностью, ненасытен. а теперь прочь с моих глаз. у меня там вселенная недосотворена