7 страницаОпубликовано: 05.06.2026. 21:21
75

Озвучивание не поддерживается в этом браузере

Возвращение

Пока в Кампании дождь неустанно перебирал струны старой черепицы, выводя бесконечную мелодию скорби, в Риме наступили ясные, морозные дни. Брак Нерона с Юнией Силаной с самого начала напоминал союз мрамора и губки: она была безупречна, холодна и тверда, он — порист, неровен и способен впитывать в себя всё, даже то, что стремился отторгнуть. Юния была воспитана так, как воспитывают матрон в старых, знатных домах — в почтении к богам, мужу и традициям, — и всё в ней, от размеренной поступи до манеры подносить ко рту кубок, было выверено, словно шаг центуриона на параде. Она не говорила лишнего, не задавала вопросов, не смеялась громко, и от этого Нерону, привыкшему к вспышкам, истерикам и бурным сценам, казалось, что он живёт с призраком. Это было не презрение, не враждебность — хуже. Это было равнодушие, облечённое в форму безупречного воспитания. И чем безупречнее она была, тем сильнее разгоралась в нём та тёмная, животная злоба, которую он так долго сдерживал при Поппее, при Ливии, при матери, — но здесь, с Юнией, не видел смысла сдерживать вовсе.

Первое время он просто кричал. Срывался на пустяках: поданное не вовремя блюдо, не так зажжённый светильник, складка на покрывале, которую он посчитал недостаточно ровной. Она не отвечала — лишь опускала глаза и поправляла то, на что он указывал, с тем же каменным спокойствием, от которого у него сводило скулы. Потом криков стало мало. Однажды вечером, когда она, сидя за туалетным столиком, слишком долго, по его мнению, расчёсывала волосы — золотистые, густые, разделённые на пробор, — он вырвал гребень у неё из рук и ударил её по голове. Не сильно, но достаточно, чтобы она покачнулась и схватилась за край стола. Она не вскрикнула, не заплакала — только подняла на него глаза, и в этих тёмных, глубоких глазах не было ни упрёка, ни страха. Только вопрос, который она так и не задала вслух. Это взбесило его ещё больше. Он ударил снова — на этот раз по лицу, тыльной стороной ладони, и на белой коже расцвело красное пятно, которое наутро превратилось в синяк. Рабы, видевшие это, молчали. Они давно научились молчать на Палатине.

С того дня избиения стали почти обыденностью. Нерон, терзаемый невозможностью вернуть Ливию, унижениями перед матерью, воспоминаниями о мёртвой Поппее и нерождённом ребёнке, находил в побоях выход тому яду, который копился в нём годами. Юния стала для него не женой, а громоотводом. Она не давала поводов — она сама была поводом, каждым своим движением, каждым вздохом, каждым безупречно-вежливым словом. Он бил её за то, что она не Ливия. За то, что она не Поппея. За то, что она вообще существует. И странное дело: чем сильнее он её бил, тем спокойнее она становилась. Ни единой жалобы не слетело с её губ, ни одной слезы не пролилось на мраморные полы. Эта её несокрушимая, мраморная стойкость одновременно и распаляла его, и постепенно — сама того не желая — начинала внушать ему смутное, почти суеверное уважение.

Всё изменилось, когда лекарь, осматривавший Юнию после очередного приступа слабости, объявил, что императрица беременна. Нерон, услышав это, замер посреди таблинума с кубком в руке и долго стоял, не произнося ни слова. Потом поставил кубок, провёл ладонью по лицу и коротко бросил: «Пусть у неё будет всё, что нужно». С того дня он больше не поднял на неё руки. Не из любви, не из раскаяния — из холодного, расчётливого понимания того, что этот ребёнок, ещё не рождённый, был его единственным шансом на продолжение династии. Он не хотел снова убивать. Не хотел снова видеть кровь на полу. Не хотел, чтобы мать смотрела на него тем взглядом, каким смотрела после смерти Поппеи, — взглядом, в котором читалось не горе, а разочарование собственника, чей инструмент дал трещину. Юния, почувствовав, что удары прекратились, не выказала ни облегчения, ни благодарности. Она лишь стала ещё более молчаливой, ещё более отстранённой, и дни её текли в покоях, куда Нерон почти не заходил, — ровно до тех пор, пока ему не докладывали, что она здорова и плод развивается правильно.

Но если руки его теперь были связаны заботой о наследнике, то яд, не находивший выхода, требовал иного русла. И Нерон нашёл его. На одном из заседаний сената, слушая очередной бессмысленный доклад о ценах на зерно, он вдруг перебил докладчика и, обведя взглядом притихших стариков в тогах, произнёс с той особенной, издевательской усмешкой, которую они все хорошо знали и боялись: «Я долго думал, почтенные отцы, о том, кто из вас достоин высшей чести. И понял, что среди всех живых существ, обитающих на Палатине, есть лишь одно, которое никогда мне не лгало, не плело заговоров и не смотрело на меня с плохо скрытым презрением. Это Инцитат. Мой конь». Сенаторы замерли — кто открыв рот, кто вцепившись в подлокотники, кто обмениваясь быстрыми, испуганными взглядами, в которых читалось одно: «Он окончательно сошёл с ума». Но Нерон, наслаждаясь их ужасом, продолжал — громко, чеканя каждое слово: «Я назначаю Инцитата сенатором. Он будет получать содержание из казны, носить тогу с пурпурной полосой и иметь право голоса. Его конюшня отныне будет считаться курией, а овёс ему будут поставлять за государственный счёт». В курии повисла тишина — та особенная, звенящая тишина, какая бывает перед бурей. Но бури не последовало. Никто не осмелился возразить, никто не встал, не вышел, не хлопнул дверью. Они только опускали глаза, прятали лица в складках тог и молчали, как молчат люди, которые понимают, что безумие императора — это та стихия, против которой бессильны любые доводы.

Вечером того же дня в его покои вошла Агриппина. Она не просила аудиенции, не присылала раба с предупреждением — просто вошла, как входят в дом, который считают своим по праву, и остановилась на пороге, глядя на сына с тем самым выражением, которого он боялся больше всего на свете. Не гнев. Не ярость. Скорее — брезгливая усталость, как у учителя, который в сотый раз объясняет ученику одну и ту же простую истину, а тот всё равно не понимает.

— Конь, — произнесла она, и в голосе её не было вопросительной интонации. — Сенатором.

— Он честнее их всех, — ответил Нерон, не оборачиваясь. Он стоял у окна, глядя на сгущающиеся сумерки, и плечи его, обтянутые туникой, были напряжены так, словно он ждал удара.

— Ты понимаешь, что над тобой смеётся весь Рим? — продолжала Агриппина, делая шаг вперёд. — Не только сенаторы, не только патриции — чернь, Нерон. Чернь на рынках, рабы на кухнях, легионеры в казармах — все. Ты выставил себя посмешищем. Ты назначил животное членом высшего совета империи. Что дальше? Собаку — консулом? Овцу — верховным понтификом?

— Это мой выбор, — сказал он, и голос его дрогнул, выдавая ту внутреннюю борьбу, которая происходила в нём всякий раз, когда мать заговаривала с ним этим тоном.

— Твой выбор? — переспросила она, и теперь в её голосе прорезались знакомые, презрительные нотки. — У тебя нет выбора, Нерон. У тебя никогда не было выбора. Ты — император, потому что я сделала тебя императором. Ты жив, потому что я не позволила тебе умереть. Ты сидишь в этом дворце, носишь пурпур и называешь себя Цезарем только потому, что я, твоя мать, тащила тебя на своём горбу с того самого дня, как ты появился на свет. А теперь ты, неблагодарный, жалкий, сопливый мальчишка, смеешь говорить мне о каком-то выборе? Ты — никто. Ты — пустое место, которое я наполнила собой. И если я захочу, это место снова станет пустым.

Нерон молчал. Он стоял всё так же, спиной к ней, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. Каждое её слово было как удар хлыста — точный, выверенный, не оставляющий синяков на коже, но раздирающий что-то внутри. Он хотел возразить, хотел закричать, выгнать её, позвать стражу — но не мог. Язык не слушался, ноги словно приросли к полу. Он был парализован тем детским, иррациональным ужасом, который преследовал его всю жизнь — ужасом перед этой женщиной, перед её холодными каре-зелёными глазами, перед её умением превращать его в ничтожество несколькими фразами.

— Завтра ты отменишь это назначение, — продолжала Агриппина, и теперь её голос стал деловым, будничным, как будто она обсуждала меню предстоящего пира. — Скажешь, что пошутил. Скажешь, что это была проверка. Придумаешь что угодно. И сенат сделает вид, что ничего не было. Потому что сенат, в отличие от тебя, умеет делать вид. А коня своего отправь обратно в конюшню и больше никогда не позорься. Я ясно выражаюсь?

Он кивнул — коротко, едва заметно, как кивают дети, которых отчитывают за шалость. Агриппина постояла ещё мгновение, глядя на его сгорбленную спину, затем развернулась и вышла. Шаги её затихли в коридоре, но эхо её слов ещё долго звенело у него в ушах, и он стоял, не в силах пошевелиться, пока окончательно не стемнело.

Наутро следующего дня, едва первые лучи солнца позолотили черепицу Палатина, из конюшни донёсся отчаянный, душераздирающий крик конюха. Инцитат, гордость императорской конюшни, конь с лоснящейся белой шкурой и умными, почти человеческими глазами, лежал на боку, вытянув шею, и из его раздутых ноздрей тянулась струйка чёрной, запёкшейся крови. Глаза его были открыты, но уже остекленели, и в них застыло выражение того же немого, беззащитного удивления, какое бывает у существ, не понимающих, за что их убивают. Нерон, прибежавший на крик в одной тунике, босиком, замер на пороге конюшни, и лицо его побелело так, что веснушки, разбросанные по носу и щекам, проступили резко, как брызги грязи на снегу. Он не кричал, не плакал. Он просто стоял и смотрел на мёртвого коня — на единственное живое существо, которое он, по его собственным словам, любил и которому доверял, — и понимал, что это не случайность, не болезнь, не гнев богов. Это был ответ. Быстрый, безжалостный, не оставляющий сомнений в том, кто здесь хозяйка.

Яд в овсе — так сказал потом лекарь, осмотревший труп. Яд, подсыпанный ночью, когда стража дремала, а конюх отлучился. Кто это сделал — неизвестно, и никогда не будет известно, потому что на Палатине умеют хранить тайны до гроба. Но Нерон знал. Знал так же твёрдо, как знал, что солнце встаёт на востоке, а Тибр течёт к морю. Он стоял над телом Инцитата и чувствовал, как внутри него что-то обрывается — последняя нить, связывающая его с тем мальчиком, который когда-то читал стихи и ждал аплодисментов. Эта нить порвалась беззвучно, но он ощутил это физически — как тупую боль где-то глубоко в груди, там, где, по мнению анатомов, обитает душа.

Хоронили Инцитата с почестями, подобающими сенатору: в полной тишине, под недоумёнными взглядами рабов и презрительными усмешками патрициев, которые не осмеливались смеяться открыто, но прятали улыбки в складках тог. Агриппина на похоронах не присутствовала — ей достаточно было знать, что её приказ исполнен. Нерон же стоял у свежевырытой могилы, и ветер трепал его рыжие, уже изрядно поредевшие волосы, а в глазах его, сухих и покрасневших, застыло выражение, какого раньше никто не видел.

Решимость, загоревшаяся в нём у могилы Инцитата, была ещё горяча, ещё не остужена ветром и временем, и, повинуясь ей, как повинуется раб удару бича, Нерон направился прямо в покои матери — через анфилады залов, мимо застывших преторианцев, чьи лица не выражали ничего, кроме многолетней привычки не выражать ничего, через внутренний садик, где мраморные нимфы смотрели на него пустыми, равнодушными глазами, и наконец остановился перед дверью, за которой Агриппина проводила те часы, когда не управляла империей, что, впрочем, было одно и то же, ибо она управляла ею всегда. Он не постучал — он распахнул дверь с той стремительной, почти конвульсивной силой, какая бывает у людей, которые боятся, что решимость покинет их прежде, чем они успеют сделать задуманное.

Агриппина сидела у стола, заваленного свитками и восковыми табличками, и что-то писала — быстро, твёрдо, как пишут люди, чей почерк не знает ни дрожи, ни колебаний. Светильник, стоявший на бронзовой подставке, бросал на её лицо резкие, угловатые тени, и от этого черты её, обычно столь правильные, казались вырезанными из старого, пожелтевшего пергамента. Она не подняла головы, когда дверь ударилась о стену, — только рука её на мгновение замерла, а затем продолжила выводить строки с тем же размеренным, неумолимым спокойствием.

— Ты убила его, — произнёс Нерон, и голос его, который он хотел сделать твёрдым, прозвучал хрипло, с той особенной, мальчишеской ломкостью, от которой он сам когда-то надеялся избавиться, но так и не избавился. — Инцитата. Ты убила его. Ты приказала отравить его овёс, и твои рабы сделали это, как делали всё, что ты приказывала. Ты убила моего коня, как убила Поппею, как убила моего нерождённого сына, как убила всё, что я когда-либо…

Она подняла голову. Медленно — так медленно, что он успел заметить каждую морщинку вокруг её рта, каждую прожилку в холодных каре-зелёных глазах, — и посмотрела на него. Это был не гневный взгляд, не презрительный — нет, это был взгляд человека, который смотрит на муху, бьющуюся о стекло: с лёгкой, почти академической брезгливостью и полным отсутствием интереса.

— Ты ворвался в мои покои, — сказала она, и каждое слово было обточено, как прибрежная галька, — без стука, без предупреждения, в грязной тунике, с волосами, в которых запуталась солома, и с лицом, перекошенным от злобы, как у пьяного легионера, проигравшего в кости. И ты смеешь обвинять меня в смерти какого-то коня?

— Это был не какой-то конь! — выкрикнул он, и голос его сорвался, дал трещину, как перетянутая струна кифары. — Это был Инцитат! Единственное существо, которое не предавало меня! Которое не лгало, не завидовало, не смотрело на меня как на пустое место! И ты убила его — не потому, что он был опасен, не потому, что он угрожал твоей власти, а просто чтобы показать мне, что ты можешь! Чтобы показать, что никто — никто! — не смеет быть мне ближе, чем ты!

Агриппина отложила стиль. Не бросила — именно отложила, аккуратно, на край таблички, как делают люди, привыкшие к тому, что каждая их вещь находится именно там, где ей надлежит быть. Затем она встала. Она была ниже его ростом, но сейчас, стоя перед ним — прямая, с высоко поднятой головой, с той королевской осанкой, которую не могла бы изобразить ни одна актриса, — казалась выше на целую голову.

— Ты стоишь здесь, — заговорила она, и в голосе её зазвучали те самые нотки, от которых у него всегда холодело в животе, — трясущийся, жалкий, с глазами, полными слёз, и обвиняешь меня в убийстве лошади. Лошади, Нерон. Животного. А знаешь ли ты, сколько людей, настоящих, живых людей, я убила ради того, чтобы ты сидел на Палатине? Знаешь ли ты, сколько ядов я подмешала, сколько кинжалов направила, сколько ночей провела без сна, плетя ту паутину, которая теперь держит тебя на троне? Ты не знаешь. Ты никогда этого не знал, потому что думать о чём-то, кроме своих стихов, своей кифары и своих шлюх, ты не способен. И сейчас ты пришёл сюда — ко мне, к единственному человеку, который всё ещё не отвернулся от тебя, несмотря на все твои безумства, — и трясёшься над трупом четвероногого друга, как ребёнок над сломанной игрушкой.

— Это была не игрушка… — начал он, но она не дала ему договорить.

— Замолчи! — произнесла она, и голос её, не повышаясь, обрёл ту особенную, металлическую твёрдость, какой обладают только люди, привыкшие повелевать. — Замолчи и слушай. Ты — император Рима. Император, которого посадила на трон я, выносившая тебя под сердцем, выкормившая своей грудью, вылизавшая тебя, как волчица вылизывает волчонка, когда весь мир хотел твоей смерти. А что ты сделал с этим троном? Ты превратил его в балаган. Ты назначил коня в сенат. Коня! Ты выставил себя на посмешище перед всем миром — от Иберии до Парфии, — и теперь любой варварский царек смеет говорить, что Римом правит безумец, который советуется с лошадью. И ты хочешь, чтобы я жалела о том, что эта лошадь сдохла? Да я бы своими руками перерезала ей глотку, если бы знала, что это спасёт хоть кроху того, что осталось от твоей репутации!

Нерон отступил на шаг. Просто отступил — ноги сами сделали это, без участия разума, — и упёрся спиной в холодный мрамор дверного косяка. Все слова, которые он готовил, все обвинения, все доводы — всё это вдруг показалось ему мелким, ничтожным, как детский лепет. Она стояла перед ним, и от неё исходила та страшная, подавляющая сила, которую он чувствовал с самого детства, — сила, против которой он был бессилен.

— Ты говоришь, что этот конь не предавал тебя, — продолжала Агриппина, делая шаг к нему. — А знаешь почему? Потому что он был животным. Он не умел предавать. Он не умел любить, не умел ненавидеть, не умел завидовать. Он просто жрал овёс и возил тебя по ипподрому. И если это — единственное существо, которому ты мог доверять, то мне жаль тебя. Мне жаль тебя так, как жаль слепого котёнка, который тычется мордой в миску и не может найти молока. Но знаешь, что мне жаль ещё больше? Себя. Себя, потратившую жизнь на то, чтобы вырастить из тебя мужчину. А вырастила — тряпку. Пьяницу. Убийцу собственной жены. Человека, который плачет над мёртвым конём и не может вынести тяжести собственного венца.

Она подошла вплотную — так близко, что он почувствовал запах её благовоний: что-то терпкое, пряное, с примесью того особенного, металлического запаха, какой бывает у старых, много раз переплавленных монет. Её глаза, сейчас, в свете единственного светильника, казались почти чёрными, и в них плясали крошечные, злые огоньки.

— Ты — чудовище, — прошептал он, но шёпот этот был жалок, и он сам это чувствовал.

— Нет, — ответила она, и на её губах появилась та самая усмешка, которую он так ненавидел и которой так боялся. — Чудовище — это ты. Я — всего лишь женщина, которая пыталась сделать чудовище человеком. Но у меня не получилось. И теперь, когда я смотрю на тебя, я понимаю, что зря потратила время. Ты безнадёжен, Нерон. Ты всегда был безнадёжен — с того самого дня, как повитуха шлёпнула тебя по заду, а ты, вместо того чтобы закричать, захныкал, как новорождённый щенок. И это всё, на что ты способен, — хныкать.

И тогда она ударила его. Не ладонью — ладонь оставила бы след, и она не хотела, чтобы кто-то видел следы, — а костяшками пальцев, сжатых в кулак, в котором было больше презрения, чем силы. Удар пришёлся по левой щеке, прямо под скулу, и голова его дёрнулась в сторону, а в глазах на мгновение вспыхнули искры — те самые, которые вспыхивают, когда тело сталкивается с телом и нервные окончания не успевают понять, что произошло. Это было не больно — вернее, больно, но не от удара. Больно было от того, что она сделала это. Что она, его мать, женщина, которая дала ему жизнь, ударила его, как бьют нашкодившего раба, — спокойно, расчётливо, даже не поморщившись.

— А теперь убирайся, — сказала она, отступая и поправляя рукав столы, который немного сбился. — Убирайся в свои покои, к своим стихам, к своей кифаре. Сиди там и не высовывайся. И запомни: пока я жива, ты — тень. Тень на троне. И чем быстрее ты это поймёшь, тем дольше проживёшь.

Нерон стоял, прижав ладонь к щеке, и смотрел на неё. В голове его гудело — то ли от удара, то ли от тех слов, которые она только что произнесла, — и он чувствовал, как внутри него что-то рушится. Не решимость — решимость исчезла ещё в тот момент, когда она начала говорить. Рушилась та последняя, крошечная надежда на то, что между ними всё ещё может быть что-то, кроме этой холодной, высасывающей душу войны. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, — но не нашёл слов. Просто закрыл его снова, развернулся и вышел. Не хлопнул дверью — у него не было сил хлопнуть дверью. Просто вышел, оставив её стоять посреди комнаты, и побрёл по коридорам, глядя перед собой невидящим взглядом.

Щека горела. Но горела не кожа — горело где-то глубже, в том месте, где у обычных людей обитает гордость, а у него обитала лишь та особенная, хроническая боль, которая с годами становится почти привычной. Он думал о том, что мать снова победила. Снова унизила его. Снова показала, что он никто. И думал о том, что когда-нибудь — он не знал когда, но чувствовал, что этот день настанет, — она заплатит за всё. За Инцитата. За Поппею. За нерождённого сына. За Ливию. За каждый удар, каждое слово, каждую отравленную стрелу её бесконечного, всепожирающего презрения.

Но сейчас он просто шёл по тёмному коридору, и шаги его гулко отдавались от мраморных стен, и в этом звуке не было ни силы, ни гнева. Только одиночество. То самое одиночество, которое наступает, когда понимаешь, что единственный человек, который должен был любить тебя безусловно, любит только власть над тобой.

Спустя год с небольшим после свадьбы Леталис, иудейская царица, прибыла в Рим — не по вызову, не по необходимости, а так, как прибывают в старые, почти забытые края люди, которые хотят похвастаться тем, кем они стали, перед теми, кто помнит их никем. Она въехала в Вечный город на колеснице, запряжённой четвёркой вороных нумидийских коней, чьи гривы были заплетены в мелкие косицы с вплетёнными в них золотыми нитями, и каждый шаг этой колесницы по базальтовым плитам Аппиевой дороги звучал как оглашение приговора. Толпа, вечно жадная до зрелищ, глазела на неё разинув рты, и было на что: Леталис, всегда умевшая одеваться с той особенной, вызывающей роскошью, которая граничит с безвкусицей, но никогда не переходит эту грань, восседала на подушках из тирского пурпура, и её чёрные волосы, уложенные в высокую причёску по восточной моде, были усыпаны жемчугом такой величины, что старый сенатор, видевший это из носилок, пробормотал что-то о разорении империи. На ней была стола из золотистого шёлка, расшитая по подолу фигурами грифонов, терзающих оленей, — и в этом узоре, в этой жестокой, хищной красоте, было что-то глубоко символическое, что-то такое, что заставляло людей на улице замолкать и креститься, хотя они и сами не понимали, отчего.

Агриппина приняла её в малом атрии — не в парадном, где принимают послов и союзных царей, а в том, что примыкал к её личным покоям, что было знаком одновременно и близости, и расчёта. Она сидела в кресле, обитом всё теми же тигровыми шкурами, и когда Леталис вошла — высокая, загорелая, с той новой, непривычной грацией, которая появляется у женщин, познавших счастье и власть одновременно, — старуха (а Агриппина в этот миг показалась себе именно старухой) не поднялась навстречу. Она лишь склонила голову на полпальца, обозначая приветствие, и жестом указала на второе кресло.

— Ты изменилась, — сказала Агриппина, разглядывая гостью с тем особым, оценивающим вниманием, с каким ювелир разглядывает камень, который когда-то сам огранил, а теперь видит в чужой оправе. — Власть тебе к лицу. Или дело не во власти?

— Дело в муже, — ответила Леталис, и в голосе её прозвучали нотки, которых Агриппина никогда раньше не слышала: не самодовольство, не хвастовство, а та особенная, глубокая удовлетворённость, какая бывает у людей, нашедших наконец родственную душу. — Ты знала, кого мне сватаешь. Знала, что он жесток, что он опасен, что его боятся даже в собственной семье. Но ты, возможно, не знала, что он ещё и умеет любить. По-своему. Так, как никто не умеет.

Агриппина чуть приподняла бровь — единственное движение в её каменном лице.

— Любить? — переспросила она. — Ирод Антипатр? Тот самый, что, говорят, приказал бросить на арену львам троих своих наложниц за то, что одна из них посмела ему возразить?

— Именно, — улыбнулась Леталис, и в улыбке её, белозубой, яркой, было что-то от того самого льва, о котором шла речь. — Он бросил их львам при мне. И я смотрела. И он смотрел на меня, пока они кричали. И знаешь, что я почувствовала? Не ужас. Не отвращение. Восторг. Тот самый восторг, который ты, Августа, должна понимать лучше всех, — восторг от того, что ты можешь всё. Что нет такой силы на земле, которая может тебя остановить. И в тот вечер, после арены, он впервые сказал, что любит меня. Не потому, что я красива, не потому, что я царица, а потому, что я смотрела на кровь и не отводила глаз. Потому что я — такая же, как он.

Она замолчала, и в наступившей тишине было слышно только, как где-то за окнами перекликаются рабы. Агриппина смотрела на неё — на эту молодую, красивую, безжалостную женщину, которую она когда-то использовала как пешку, — и чувствовала, как в груди её поднимается что-то похожее на зависть. Не к власти, не к титулу — к тому, что Леталис, в отличие от неё самой, сумела найти человека, который принимал её тьму, не пытаясь переделать, не осуждая, а разделяя её. Нерон — её собственный сын, её плоть и кровь, — всегда боялся своей тьмы, стыдился её, прятал за стихами и кифарой. А Ирод и Леталис купались в своей, как в горячем источнике, и выходили из него обновлёнными.

— Мы многое сделали вместе за этот год, — продолжала Леталис, и глаза её, тёмные, блестящие, загорелись тем особенным, лихорадочным огнём, какой бывает у людей, вспоминающих самые счастливые моменты своей жизни. — Ирод говорит, что я — его правая рука, и он не ошибается. Мы судили вместе. Мы казнили вместе. Ты слышала о восстании в Галилее? Глупые крестьяне думали, что могут просить о снижении податей. Ирод велел распять зачинщиков — всех двенадцать, вдоль дороги в Иерусалим. Я сама выбирала деревья, к которым их прибьют. Он сказал, что у меня отличный вкус. А потом, когда они ещё хрипели на крестах, мы устроили пир прямо там, на холме, с видом на дорогу. Вино, музыка, танцовщицы из Египта — и эти распятые, освещённые закатом, как декорации к нашей собственной трагедии. Это было прекрасно. Ты не представляешь, как это было прекрасно.

Агриппина не представляла — и именно поэтому она слушала с тем жадным, почти болезненным вниманием, с каким стареющие тираны слушают рассказы о чужих зверствах, ища в них нечто, что они упустили в своей собственной жизни.

— А помнишь Ливию? — спросила вдруг Леталис, и вопрос этот, произнесённый так просто, так буднично, словно речь шла о погоде, заставил Агриппину на мгновение замереть. — Ту самую кампанскую вдову. Которая хлопала твоему сыну на пиру. Которая потом приехала в Рим, наняла меня как поверенную, ходила по судам, строила из себя невинность. Помнишь?

— Я помню, — сухо ответила Агриппина, и лицо её, только что бывшее почти оживлённым, снова превратилось в маску. — Разумеется, я помню. Она всё ещё живёт в своей вилле. Я не трогала её после того, как Нерон женился на Силане. Мне это было без надобности.

— Без надобности, — повторила Леталис, растягивая слова, как растягивают дорогую, тягучую патоку. — А мне вот интересно. Мы с Иродом недавно говорили о ней. Вспоминали старые времена. Он, конечно, никогда её не видел, но мои рассказы его позабавили. Он сказал: «Женщина, которая хлопала Нерону на пиру, а потом чуть не стала императрицей, — это опасная женщина. Даже если она сидит в своей деревне и смотрит на море». И знаешь, он прав. Она опасна не тем, что делает, а тем, что существует. Она — символ. Живое напоминание о том, что твой сын когда-то мог выбирать. Что он предпочёл её — матери, жене, долгу. И хотя сейчас он женат на Силане и вроде бы успокоился, кто знает, что взбредёт в его голову завтра? Он может вспомнить. Может послать за ней. Может снова устроить сцену, которая будет стоить нам всем очень дорого.

Агриппина молчала. Она смотрела на Леталис, но взгляд её был направлен не на неё — сквозь неё, туда, где за стенами Палатина, за Албанскими холмами, за бесконечными виноградниками Кампании стоял белый дом с красной черепицей, и в этом доме у жаровни сидела женщина, которая когда-то хлопала её сыну в ладоши. Она не вспоминала о Ливии уже много месяцев — сознательно вычеркнула её из памяти, как вычёркивают строку из списка должников, когда те перестают быть опасными. Но сейчас, слушая Леталис, она вдруг поняла, что опасность никуда не исчезла. Она просто дремала, как дремлет змея под камнем, и разбудить её мог любой пустяк — случайное слово, сон, услышанная на форуме мелодия, напомнившая Нерону о том дне.

— Ты предлагаешь устранить её? — спросила Агриппина, и голос её прозвучал ровно, деловито, как будто речь шла о закупке зерна.

— Я предлагаю подумать об этом, — ответила Леталис, и в её улыбке, тонкой, почти незаметной, промелькнуло что-то, чего Агриппина не видела раньше: азарт. Тот самый азарт, с которым она когда-то плела интригу против Ливии здесь, в Риме. — Ты сама говорила, что свидетели должны либо молчать, либо умирать. Ливия молчит — пока. Но кто поручится, что она будет молчать всегда? Что твой сын, обиженный на тебя, на жену, на сенат, не решит однажды: «А поеду-ка я в Кампанию, к той, которая хлопала мне, когда я был никем»? И тогда всё начнётся сначала. А я, признаться, не хочу, чтобы начиналось сначала. Мне нравится моя жизнь. Мне нравится быть царицей. И я не хочу, чтобы какая-то вдова из Кампании, пусть даже самая невинная и безобидная, стала причиной того, что мой муж окажется втянут в римские дрязги.

Агриппина поднялась с кресла и подошла к окну. За окном — вечный, неизменный Рим: красные черепичные крыши, зелень садов, дымки жертвенников на Форуме. Она стояла спиной к Леталис и смотрела на всё это, и мысли её текли медленно, как густое, перестоявшее вино. Ливия. Она действительно была опасна — не сама по себе, а как символ, как воспоминание, как заноза, которую Нерон носил в своём сердце и которую, она знала это точно, он никогда не вытащил до конца. Он мог жениться на Юнии, мог притворяться, что забыл, мог бояться матери и ненавидеть себя — но где-то там, глубоко, всё ещё жила та крошечная девочка, которая хлопала ему, и он никогда не переставал её любить. Агриппина знала своего сына лучше, чем он сам. Знала, что рано или поздно он сорвётся. И когда это случится, Ливия — живая, настоящая, доступная — станет той искрой, которая может поджечь весь дворец.

— Убить её было бы разумно, — произнесла Агриппина, не оборачиваясь. — Но это должно быть сделано так, чтобы никто — и прежде всего Нерон — не связал её смерть со мной. Мне достаточно того, что он подозревает меня в смерти коня. Если он заподозрит меня в смерти этой женщины, я потеряю его окончательно. Не его любовь — любви там давно нет. Но я потеряю тот остаток контроля, который ещё сохранился. Он может сделать глупость. Опасную для империи глупость. Для меня.

— Значит, это должно выглядеть как несчастный случай, — сказала Леталис, и в голосе её прозвучала та деловитая, почти профессиональная хватка, которая так нравилась Агриппине когда-то и которая теперь, в сочетании с царским титулом, делала её ещё более полезной. — Падение с лошади. Горячка. Несвежая рыба за ужином. В Кампании, насколько я знаю, у неё нет ни охраны, ни влиятельных друзей. Она совершенно беззащитна. Это было бы легко — почти слишком легко, чтобы доставить удовольствие.

— Не торопись, — остановила её Агриппина. — Легко — не значит правильно. Я должна подумать. Должна взвесить. Если Нерон узнает — а он может узнать, у него есть свои люди, даже я не знаю всех, — последствия будут непредсказуемы. Он уже однажды поднял на меня голос из-за неё. Он уже однажды ослушался меня из-за неё. Если она умрёт сейчас, когда он, казалось бы, забыл о ней, — он может не поверить в случайность. Но если она будет жить, она всегда будет угрозой. Угрозой, которую я не могу контролировать, потому что она не здесь, не во дворце, не под моим надзором. Она там, в своей вилле, и каждый день её существования — это напоминание о том, что мой сын когда-то любил. А любовь — это самая опасная вещь в мире. Опаснее яда. Опаснее кинжала. Опаснее целой армии варваров у границ.

Леталис молчала, давая ей договорить. Она хорошо знала этот взгляд, эту позу, это выражение лица, которое появлялось у Агриппины всякий раз, когда она обдумывала убийство, — отстранённое, почти медитативное, как у жрицы, читающей по внутренностям жертвенного животного. И она знала, что решение, каким бы оно ни было, будет принято с той холодной, безупречной логикой, которая всегда отличала эту женщину от всех прочих.

— Пока оставим её в живых, — сказала наконец Агриппина, поворачиваясь от окна. — Но я усилю наблюдение. Пошлю верного человека — не для того, чтобы что-то делать, а чтобы смотреть и слушать. Если из Кампании начнут доходить слухи, что она собирается в Рим, или пишет Нерону, или хоть как-то пытается напомнить о себе, — тогда мы вернёмся к этому разговору. И тогда у меня не будет колебаний.

Леталис кивнула. Она не настаивала — она знала, что с Агриппиной настаивать бесполезно. Если старуха решила ждать, значит, она будет ждать, и ни один довод, каким бы разумным он ни был, не заставит её изменить решение, пока она сама не сочтёт это нужным.

— Как знаешь, Августа, — сказала она, поднимаясь. — Но помни: когда змея кусает, всегда оказывается, что её можно было раздавить раньше. И я не хочу, чтобы эта змея укусила меня или моего мужа. Мы с Иродом слишком счастливы, чтобы позволить какой-то вдове из Кампании испортить нам жизнь. Если понадобится — я сделаю это сама. Спрошу у мужа разрешения, и он, зная его, даст его с удовольствием. А может быть, даже захочет присутствовать.

Она улыбнулась — той самой улыбкой, которая когда-то казалась Агриппине просто очаровательной, а теперь, после всех рассказов о распятых крестьянах и пирах на холме, выглядела зловещей, как оскал волчицы. И Агриппина, глядя на неё, вдруг подумала, что, возможно, она создала нечто, что уже не может контролировать, — не просто союзницу, а хищницу, которая вошла во вкус крови и теперь ищет повода пролить её снова.

Когда Леталис ушла, Агриппина долго стояла у окна, глядя на сгущающиеся сумерки. В её голове, как камни в жерновах, перемалывались мысли о Ливии, о сыне, об этой новой, неожиданной Леталис, которая из пешки превратилась в ферзя. И где-то на самом дне этих мыслей, словно осадок в кубке с вином, тлело смутное, не до конца осознанное предчувствие того, что всё, что она построила, — власть, контроль, порядок, — начинает ускользать из её рук. Медленно, незаметно, но неотвратимо.

— Ливия, — прошептала она, и имя это, произнесённое в пустой комнате, повисло в воздухе, как дым от погасшего светильника. — Ты даже не знаешь, как близко ты сейчас подошла к смерти. Молись своим богам, если они у тебя есть, чтобы мой сын и дальше тебя не вспоминал. Потому что если вспомнит — я не стану ждать следующего раза. Я просто сотру тебя. Как стирают ненужную запись с восковой таблички. Без злости. Без удовольствия. Просто потому, что так надо.

Год в Кампании тянулся для Ливии так, как тянется густой, перестоявший мёд из перевёрнутого кувшина — медленно, тяжело, и каждый день был неотличим от предыдущего, как оливковые деревья в старом саду, что стоят рядами и кажутся одинаковыми, пока не начнёшь считать их тени. Она жила всё в том же доме с белыми стенами и красной черепицей, всё так же сидела у жаровни, когда шли дожди, и выходила в сад, когда солнце ненадолго пробивалось сквозь вечную, сырую дымку, и всё так же смотрела на море — то серое, то синее, то свинцовое, — и море отвечало ей тем же мерным, равнодушным дыханием, что и год, и два, и три назад. Она не старела — вернее, старела, конечно, потому что время не щадит никого, даже тех, кто заживо похоронил себя в деревенской тиши, — но старела незаметно, как стареет хорошее вино в подвале: не теряя достоинства, лишь приобретая ту особую, горьковатую прозрачность, какая бывает у людей, которые давно уже ничего не ждут, но ещё не разучились ждать.

Слухи доходили до неё, как доходят до всех в империи, — с запозданием, через купцов, через гонцов, через болтовню рабов на рынке, — и она принимала их с тем спокойным, почти величавым безразличием, которое выработала в себе за эти годы. Когда ей рассказали о приезде Леталис — о колеснице с нумидийскими конями, о жемчугах в волосах, о титуле иудейской царицы, — она выслушала, кивнула и ничего не сказала. Только пальцы её, перебиравшие край шерстяной паллы, на мгновение замерли, а затем продолжили своё монотонное, успокоительное движение. Она думала о том, что Леталис, которая когда-то сидела за этим самым столом, пила это самое вино и клялась в вечной дружбе, теперь, возможно, вспоминает её лишь как забавный эпизод в своей головокружительной карьере — если вообще вспоминает. Но обиды не было. Была лишь та усталая, всепонимающая горечь, которая давно уже заменила ей все прочие чувства.

Когда до Кампании долетела весть о рождении у Нерона сына — наследника, маленького Цезаря, которого назвали Гаем в честь божественного предка, по желанию Агриппины, — Ливия провела весь день в таблинуме, не выходя даже к обеду. Она не плакала — она уже давно не плакала, слёзы кончились где-то там, в прошлом году, когда она сожгла его письмо. Она просто сидела и смотрела на угли, и думала о том, что где-то на Палатине сейчас кричит новорождённый младенец — его сын, его плоть и кровь, — и что этот младенец никогда не узнает о ней, никогда не услышит её имени, никогда не поймёт, что его отец когда-то стоял на коленях перед женщиной, которая хлопала ему на пиру. И от этих мыслей ей не было ни горько, ни больно — только пусто. Так пусто, как бывает в доме, из которого вынесли всю мебель, и шаги отдаются гулким эхом от голых стен.

Но любовь — та самая, нелепая, неразумная, не поддающаяся никаким доводам любовь — никуда не исчезла. Она просто спряталась глубоко, под спудом лет, разочарований и обид, как прячется уголёк под золой, — невидимый, но всё ещё тёплый. Ливия никогда не признавалась в этом даже самой себе, но в самые тёмные, самые бессонные ночи, когда ветер с моря завывал в пиниях и ставни стучали от его порывов, она позволяла себе мечтать. Мечтать о том, что однажды он снова приедет — не на день, не на три, а навсегда. Что он войдёт в эти двери, сядет у этой жаровни и скажет: «Я всё исправил. Я оставил Рим. Я оставил всё. Теперь — только ты». Она знала, что этого не будет. Знала так же твёрдо, как знала, что море не может стать небом, а камни не могут цвести. Но мечта от этого не тускнела — она лишь становилась горше, как становится горше старое вино, которое уже нельзя пить без слёз.

И вот однажды, когда зима уже перевалила за середину и на голых ветках смоковниц набухли первые, ещё робкие почки, к воротам её виллы подъехали закрытые носилки. Это случилось в сумерках — в тот час, когда небо над морем становится цвета разбавленного вина, а предметы теряют чёткость очертаний, расплываясь в тенях. Из носилок вышла женщина, закутанная в тёмный плащ с капюшоном, и направилась к дому — не той быстрой, нервной походкой, какой ходят просители, а медленно, тяжело, как ходят люди, несущие на плечах груз, который невидим глазу, но оттого не становится легче.

Когда она откинула капюшон, Ливия, вышедшая навстречу со светильником в руке, чуть не выронила его. Перед ней стояла Юния Силана — императрица Рима, жена Нерона, мать наследника. Но если бы не эти громкие титулы, Ливия вряд ли узнала бы её. От той холодной, мраморной красавицы, которую она видела однажды мельком, не осталось и следа. Перед ней стояла измученная, осунувшаяся женщина с тёмными кругами под глазами, с запёкшимися губами, с руками, которые дрожали так, словно она только что выпила чашу крепкого, неразбавленного вина, хотя от неё не пахло вином — только какими-то горькими травами и тем особым, неуловимым запахом, какой бывает в комнатах, где долго лежал больной.

— Ты — Ливия, — произнесла Юния, и это был не вопрос. — Я помню тебя. Я видела тебя однажды, ещё до свадьбы. Ты стояла в саду, и он смотрел на тебя так, как никогда не смотрел на меня. Я тогда ещё подумала: вот женщина, которую он любит. И я не ошиблась.

Ливия молчала, не зная, что сказать. Она провела гостью в таблинум, усадила у жаровни, налила подогретого вина с мёдом — того самого, что когда-то пила с Нероном, — и ждала. Юния взяла кубок обеими руками, но не пила — просто держала, грея пальцы, и смотрела на огонь с тем отсутствующим выражением, какое бывает у людей, которые уже давно не здесь.

— Я пришла не как императрица, — заговорила она наконец, и голос её, тихий, надтреснутый, звучал так, словно каждое слово давалось ей с трудом. — Я пришла как женщина, которая больше не может. Ты, наверное, слышала обо мне разное. Что я холодная. Что я бесчувственная. Что я терплю его выходки из расчёта. Всё это ложь — или не совсем правда. Я терпела, потому что так меня воспитали. Потому что мать говорила мне: муж — это господин, и жена не должна роптать. Потому что я думала, что со временем он успокоится, привыкнет, может быть, даже полюбит. Но он не успокоился. И не полюбил.

Она замолчала, и в тишине было слышно только, как потрескивают угли в жаровне.

— Сначала он меня бил, — продолжала она, и голос её стал ещё тише, ещё глуше, словно она говорила не с Ливией, а с самой собой, перебирая воспоминания, как перебирают старые, пожелтевшие письма. — За всё. За то, что я не так подала кубок. За то, что я не так посмотрела. За то, что я молчала, когда он хотел, чтобы я говорила, и говорила, когда он хотел, чтобы я молчала. Потом я забеременела, и он перестал. Ради наследника — он очень хотел наследника. И я родила ему сына, прекрасного, здорового мальчика, и думала, что теперь всё изменится. Но ничего не изменилось. Он не бьёт меня больше — теперь он просто не замечает. Проходит мимо, как проходят мимо пустого места. А когда он всё-таки замечает меня, в его глазах нет ничего — ни злобы, ни жалости, ни даже того презрения, которое было раньше. Только пустота. И я стою перед этой пустотой и понимаю, что меня нет. Меня никогда для него не было.

Ливия слушала, и сердце её, только что бившееся ровно, застучало часто, болезненно, словно хотело вырваться из груди. Она смотрела на эту женщину — на свою соперницу, на ту, которая заняла место, когда-то предназначенное ей, — и не чувствовала ни торжества, ни злорадства. Только жалость. Глубокую, безнадёжную жалость, какая бывает при виде сломанной вещи, которую уже нельзя починить.

— А потом он стал говорить о тебе, — произнесла Юния, и Ливия вздрогнула. — Не мне, конечно. Ему и в голову не пришло бы говорить со мной о чём-то важном. Но я слышала. Слышала, как он бормочет твоё имя во сне. Слышала, как он, думая, что его никто не слышит, читает стихи — те самые, которые читал тогда, на пиру, — и плачет. Он плачет, Ливия. Император Рима плачет, как ребёнок, уткнувшись лицом в подушку, и шепчет: «Она хлопала мне. Она одна хлопала мне». И я, стоя за дверью, чувствовала, как во мне что-то умирает — не любовь к нему, любви там давно не было, а что-то другое, какая-то последняя, глупая надежда на то, что я хоть что-то значу.

Она подняла глаза на Ливию — тёмные, бездонные, полные той особенной, запредельной усталости, которая бывает у людей, дошедших до края и заглянувших за него.

— Я больше так не могу, — сказала она просто. — Я не могу быть его тенью. Не могу быть матерью его сына и никем для него самого. Не могу просыпаться каждое утро и знать, что этот день будет таким же пустым, как вчерашний. Но я не могу и уйти — меня держит сын, держит долг, держит всё то, чему меня учили с детства. Я слишком слаба для того, что нужно сделать. Слишком труслива. А ты — ты другая. Ты — та, которую он любит. Та, которую он никогда не забывал. Та, перед которой он стоял на коленях и плакал настоящими слезами.

Она замолчала, и в этом молчании повисло что-то недосказанное — что-то, что Юния не решалась произнести вслух, но что читалось в её глазах, в её дрожащих руках, в том, как она сжимала кубок, не сделав ни глотка. Ливия почувствовала это — не столько разумом, сколько тем древним, звериным чутьём, которое просыпается в людях в минуты смертельной опасности, — и холодок пробежал по её спине, хотя в комнате было тепло от жаровни.

— Что ты хочешь сказать? — спросила она тихо, почти шёпотом. — Зачем ты приехала?

— Я не могу сказать этого прямо, — ответила Юния, и губы её искривились в подобии улыбки — горькой, вымученной, совсем не похожей на улыбку. — Может быть, потому, что я всё ещё трушу. Может быть, потому, что слова, произнесённые вслух, становятся необратимыми, как удар кинжала. Но ты умна, Ливия. Ты всегда была умна — умнее меня, умнее Поппеи, умнее всех нас. Ты поймёшь. Не сейчас — так позже. Когда меня уже не будет.

Она поднялась — резко, почти порывисто, словно боялась, что если задержится ещё на минуту, то скажет то, чего говорить нельзя, — и направилась к выходу. У порога она обернулась и посмотрела на Ливию долгим, странным взглядом — в нём не было ни прощания, ни надежды, ни сожаления. Было что-то иное — что-то, что Ливия не могла разгадать тогда, но что потом, позже, будет возвращаться к ней в снах и кошмарах.

— Прощай, Ливия, — сказала Юния. — И помни: он всё ещё любит тебя. Это единственное, что в нём осталось живого. Всё остальное — мертво. И, может быть, только ты можешь либо спасти его, либо…

Она не договорила. Капюшон упал на её лицо, скрывая черты, и она вышла в темноту, откуда доносился только шум моря и редкий, далёкий лай собак. Носилки тронулись, прошелестели по гравию, и вскоре их поглотила ночь, оставив Ливию стоять на пороге с зажатым в руке светильником, в котором уже догорал последний фитиль.

Весть о смерти Юнии Силаны пришла через три дня. Гонец из Рима, запылённый, усталый, с печатью императорского дома, рассказал то, что рассказывали потом на всех форумах и во всех термах: императрица покончила с собой в своих покоях. Она сделала это ночью, когда весь дворец спал, — вскрыла вены в тёплой воде, как делали многие знатные римлянки до неё, и умерла тихо, без криков, без прощаний, оставив только короткую записку, содержание которой не разглашалось, но слуги, конечно, разболтали всё в первый же день. В записке было всего два слова: «Я устала».

Ливия выслушала гонца молча. Она стояла посреди таблинума, прямая, бледная, и лицо её, только что бывшее спокойным, вдруг осунулось, постарело на десять лет. Когда гонец ушёл, она опустилась в кресло и долго сидела, глядя на угли — те самые, которые видели столько её слёз, столько её надежд и разочарований. Она вспоминала вчерашний вечер: эту осунувшуюся женщину с тёмными кругами под глазами, её дрожащие руки, её слова, которые теперь, задним числом, обретали тот самый, второй, страшный смысл. «Ты сделаешь то, на что не способна я». «Может быть, только ты можешь либо спасти его, либо…» И это «либо», так и не законченное, повисшее в воздухе, как недоговорённое проклятие, теперь звучало в ушах Ливии набатом.

Она поняла. Не всё — но достаточно, чтобы сердце её сжалось в тугой, ледяной комок. Юния приехала просить её о том, чего нельзя было просить прямо. О том, чтобы она вернулась в Рим. Чтобы она сделала то, что сама Юния не смогла, — то, что не смогла ни Поппея, ни Агриппина, ни сенат, ни преторианцы. Остановить его. Не убить — Юния не просила об убийстве, она была слишком благородна для этого, — но сделать что-то, что положит конец тому безумию, в которое превратилась жизнь на Палатине. И когда она поняла, что Ливия не решается, что она колеблется, что она всё ещё любит его и не может причинить ему вред, — она сделала единственное, что могла сделать: показала пример. Ушла сама, чтобы Ливии больше не перед кем было чувствовать себя виноватой. Чтобы путь был свободен.

— Ты пожертвовала собой, — прошептала Ливия, обращаясь к той, которая уже не могла её услышать. — Ты, которую я не знала, которая была мне чужой, — ты отдала жизнь, чтобы я проснулась. Чтобы я перестала прятаться здесь, в своей скорлупе, и сделала то, что должна была сделать давно.

Она поднялась. Решение пришло к ней не как озарение, не как вспышка — а как спокойная, холодная уверенность, какая бывает у людей, которые долго стояли на берегу, глядя на море, и наконец поняли, что пора плыть. Она едет в Рим. Не чтобы мстить — месть была не в её характере. Не чтобы возвращать его любовь — она уже не знала, нужна ли ей эта любовь. Она едет, чтобы увидеть его. Чтобы посмотреть ему в глаза и понять, есть ли там ещё хоть что-то от того мальчика, который читал стихи и ждал, что ему похлопают. И если есть — спасти его. А если нет — сделать то, что должна сделать. То, о чём не могла сказать вслух Юния, но что теперь, после её смерти, стало единственным возможным выходом.

Она вызвала ключницу и велела готовить носилки. Та, старая, верная, всё понимавшая без слов, только всплеснула руками и заплакала — но не стала спорить. Она знала, что спорить бесполезно. И пока в доме суетились, собирая нехитрый дорожный скарб, пока конюхи запрягали лошадей, пока серое кампанское утро разгоралось над морем, обещая ясный, холодный день, Ливия стояла у окна и смотрела на горизонт — туда, где за холмами, за виноградниками, за бесконечной лентой Аппиевой дороги лежал Рим. Вечный город, который отнял у неё всё, кроме жизни, и теперь звал обратно — голосом мёртвой императрицы, которая устала так, что предпочла смерть жизни, и передоверила свою ношу той, кого даже не знала.

— Я еду, — сказала Ливия вслух, и голос её, твёрдый, спокойный, совсем не походил на тот, каким она говорила все эти годы. — Я еду. Довольно прятаться. Довольно ждать. Если ты ещё жив — я верну тебя. Если ты уже мёртв — я похороню тебя достойно. Но больше я не буду сидеть у жаровни и смотреть, как мир рушится за стенами моего дома. Хватит. С меня хватит.

Агриппина узнала обо всём раньше, чем первые лучи солнца коснулись черепицы Палатина. У неё везде были глаза и уши — среди рабов, среди возниц, среди тех неприметных, серых людей, которые, казалось, рождались прямо из римской пыли, чтобы слушать, смотреть и доносить. Донёс ей гонец, прискакавший из Кампании на взмыленной лошади, — не тот, которого можно было бы отследить до императорских конюшен, а частный, купленный, из тех, что не задают вопросов. Он выпалил новость, стоя на коленях в её таблинуме: вдова Ливия покинула виллу, движется в Рим с малой свитой, будет у городских ворот к исходу следующего дня. Агриппина выслушала его молча, не перебивая, и лишь желваки на её скулах заходили под кожей, словно поршни какого-то скрытого механизма, но лицо её — то самое, каменное, вышколенное десятилетиями власти, — не дрогнуло ни на мгновение. Она отпустила гонца коротким движением пальцев и осталась одна в своих покоях, где единственным свидетелем того, что должно было произойти дальше, был старый, потемневший от времени бюст Калигулы, стоявший в нише, увитой плющом.

Она подошла к нему — не как подходят к произведению искусства, а как подходят к старому другу, с которым не нужно притворяться. Провела пальцами по холодному мрамору лба, по изгибу брови, по той самой, чуть искривлённой усмешке, которую скульптор когда-то высек с пугающей точностью.

— Ну вот, — произнесла она, и голос её, лишённый тех ледяных, металлических нот, какими она говорила с живыми, звучал мягче, интимнее, почти по-человечески. — Вот, Гай. Ты видишь? Мой сын — не твой сын, не думай, что я забыла, — но мой сын вырос идиотом. Клиническим, безнадёжным идиотом, каких поискать. Ты был сумасшедшим — да, ты был сумасшедшим, и я знала это, как никто другой, — но в твоём безумии была сила. Была воля. Был огонь, который сжигал врагов, а не самого себя. А этот… этот даже не умеет ненавидеть по-настоящему. Он ноет. Он плачет. Он женится на тех, кого я прикажу, и бьёт тех, кого не смеет ударить при мне. Он назначил коня в сенат — коня! — и думал, что это вызов мне. А теперь он, видите ли, всё ещё любит. Любит, Гай, ты слышишь? Любит свою кампанскую вдову так, что его жена — императрица, мать его наследника! — предпочла вскрыть себе вены, лишь бы не жить с ним дальше. И я не знаю, что мне делать: смеяться или рвать на себе волосы.

Она замолчала, и тишина в покоях была такой глубокой, что ей казалось — она слышит, как оседает пыль на мраморных складках тоги, в которую был облачён бюст. Потом она снова заговорила, и теперь в голосе её появилась та особенная, щемящая нота, которую никто из живущих на Палатине никогда не слышал и не мог бы вообразить.

— Я скучаю по тебе, Гай. Ты был чудовищем, но чудовищем великолепным, как лев на арене, а не как крыса, которая грызёт мешки в подвале. Ты бы понял меня. Ты бы оценил. Помнишь ту ночь, когда мы сидели в саду, и ты сказал, что власть — это единственное, что не предаёт? Ты был прав. Ты был прав, а я, дура, думала, что смогу совместить власть и материнство. Думала, что выращу сына, который будет императором и человеком одновременно. А вырастила… даже не знаю, как назвать. Растение. Тень. Ничто.

Она погладила мраморную щеку — нежно, почти любовно, как гладят тех, по кому скорбят долгие годы, — и отошла. Когда она снова заговорила, голос её был прежним: холодным, деловым, выверенным до последнего полутона.

— Эта женщина едет в Рим. Она думает, что сможет что-то изменить. Возможно, она даже думает, что сможет его спасти, — какая глупость, какая святая, трогательная глупость. Но я не могу рисковать. Она уже однажды разрушила всё, что я строила годами. Если она войдёт в эти ворота, если он увидит её, если она скажет ему те слова, которые он хочет услышать, — он снова выйдет из-под контроля. А я слишком стара, чтобы начинать сначала. Мне не вырастить нового императора. Мне остаётся только удерживать этого, пока он не развалится окончательно — или пока я не найду способ заменить его.

Она подошла к столику, взяла стиль и нацарапала несколько слов на восковой табличке — быстро, без колебаний, как пишут люди, давно переставшие взвешивать «за» и «против». Потом позвала раба и велела передать табличку начальнику своей личной стражи — человеку, чьё имя никогда не звучало в сенате и не значилось ни в каких списках, но чьи руки были по локоть в крови, пролитой по приказу Августы.

— Разбойники, — сказала она ему, когда тот явился — коренастый, с бычьей шеей и лицом, на котором, казалось, не хватало некоторых черт, настолько оно было лишено выражения. — На Аппиевой дороге, ближе к Риму. Грабёж, никакой политики. Просто шайка, которая напала на одинокую путешественницу. Ты понял? Никакой связи со мной. Никакой связи с Палатином. Просто несчастный случай, который бывает со всяким, кто путешествует без охраны. И чтобы всё было чисто.

Человек с бычьей шеей кивнул и исчез так же бесшумно, как появился. Агриппина осталась одна и снова подошла к бюсту Калигулы.

— Ну вот, — сказала она, и на губах её промелькнула та самая усмешка, которую мраморный двойник хранил уже много лет. — Спокойной ночи, Гай. Или, вернее, спокойного дня. Когда ты был жив, ты говорил, что я — единственная женщина, которая достойна править Римом. Может быть, ты был прав. Жаль, что я поняла это слишком поздно.

На следующий день, когда солнце уже клонилось к закату и длинные, синие тени легли поперёк Аппиевой дороги, носилки Ливии, сопровождаемые лишь двумя старыми рабами и возницей, поравнялись с небольшой рощей кипарисов — тех самых, что растут вдоль дороги, словно надгробные свечи, отмечая места, где когда-то хоронили патрициев. Возница, дремлющий под монотонный стук копыт, не сразу заметил, как из-за деревьев вышли четверо. Они появились беззвучно, как появляются волки, — не крадучись, но с той особенной, хищной плавностью, которая говорит о привычке к подобным делам. Лица их были скрыты грубой тканью, в руках — короткие, удобные для ближнего боя мечи, какие носят не легионеры, а те, кто промышляет на дорогах после захода солнца.

Всё произошло быстро — быстрее, чем Ливия успела понять, что именно происходит. Один удар свалил возницу с козел. Второй — рассёк горло старому рабу, который даже не успел вскрикнуть. Третий — выдернул носилки из рук второго раба, и тот побежал, спотыкаясь, и исчез в сумерках с криком, который оборвался где-то вдалеке. Ливия, выброшенная из носилок на каменистую обочину, увидела над собой фигуру в плаще, занесённый меч, и в это мгновение — короткое, как вспышка молнии, — она не почувствовала ничего. Ни страха, ни отчаяния, ни даже сожаления. Только странное, почти умиротворённое удивление: «Так вот как это заканчивается. Вот так просто. На пыльной дороге, без свидетелей, без смысла».

Удар, который должен был стать последним, пришёлся вскользь — она успела дёрнуться в сторону, повинуясь не разуму, а тому древнему, животному инстинкту, который заставляет тело уклоняться от смерти, даже когда душа уже сдалась. Лезвие рассекло ей плечо до кости, и боль вспыхнула — ослепительная, всепоглощающая, — но прежде чем второй удар достиг цели, что-то спугнуло нападавших. Может быть, крик, может быть, стук копыт вдалеке, может быть, простая осторожность, свойственная тем, кто привык убивать без свидетелей. Они исчезли так же быстро, как появились, растворились среди кипарисов, и только кровь на камнях, только распростёртое тело возницы да тихие, прерывистые стоны Ливии, замертво рухнувшей в кусты у обочины, говорили о том, что здесь только что побывала смерть.

Нерон узнал о нападении почти сразу — дворец, полный шпионов и доносчиков, гудел, как потревоженный улей, и новость достигла его ушей раньше, чем Агриппина успела изобразить удивление. Он не стал собирать гвардию, не стал седлать парадного коня — он выбежал из дворца в чём был, вскочил на первого попавшегося скакуна и погнал его по ночным улицам Рима, не разбирая дороги. Он не знал, что нападение — дело рук матери, и в тот момент это было не важно. Важно было только одно: она здесь. Она, Ливия, его Ливия, его единственный свет, его детский смех в море взрослой лжи, — она здесь, на этой проклятой дороге, и она, может быть, умирает, пока он скачет, пригнувшись к лошадиной гриве, и ветер хлещет его по лицу, и слёзы — те самые, которые он всегда стыдился показывать, — текут по его щекам, смешиваясь с дорожной пылью.

Он нашёл её в кустах, куда она скатилась, истекая кровью. Она лежала на боку, скорчившись, как ребёнок, и её серая дорожная палла была насквозь пропитана тёмным, почти чёрным в свете факелов, которые держали подоспевшие следом преторианцы. Лицо её, залитое кровью из рассечённого лба, было бледно, как алебастр, глаза закрыты, дыхание — едва слышное, прерывистое, как крылья бабочки, попавшей в паутину. Нерон спрыгнул с коня, упал на колени рядом с ней, поднял её голову — осторожно, так осторожно, словно она была сделана из самого хрупкого стекла, — и прижал к своей груди. Кровь из её раны тут же пропитала его тунику, тёплая, липкая, страшная в своей обыденности.

— Ливия, — прошептал он, и голос его сорвался, дал трещину, как пересохшая глина. — Ливия, не смей. Не смей умирать. Я запрещаю тебе. Я… я император, я могу запретить. Я запрещаю тебе умирать, слышишь? Ливия!

Она не отвечала. Но веки её дрогнули — едва заметно, — и это крошечное движение наполнило его такой надеждой, какой он не чувствовал уже много, много лет. Он поднял её на руки — тяжёлую, безвольную, словно тело её уже начало прощаться с душой, — и понёс к колеснице, которую подогнали преторианцы. Всю дорогу до Палатина он держал её, не отпуская, чувствуя, как её сердце бьётся — медленно, неровно, но бьётся, — и шептал что-то бессвязное, жалкое, полное тех слов, которые он никогда не решался сказать ей, когда она могла его слышать.

— Ты вернулась, — шептал он, уткнувшись лицом в её спутанные, окровавленные волосы. — Ты вернулась ко мне. Я знал. Я всегда знал. И я больше никуда тебя не отпущу. Никогда. Слышишь? Никогда.

Дворец встретил их суетой, криками, беготнёй рабов и лекарей, но Нерон ничего этого не замечал. Он сам внёс Ливию в свои покои — не в гостевые, не в крыло, отведённое для просителей, а в свои собственные, — и уложил её на своё ложе. Он стоял рядом, пока лекари разрезали её окровавленную одежду, промывали раны, накладывали повязки, качали головами и говорили что-то о большой потере крови, о горячке, о том, что ближайшие часы всё решат. Он не отвечал. Он просто стоял, сжимая её холодную, безжизненную руку, и смотрел на её лицо — такое бледное, такое спокойное, такое прекрасное в своей беззащитности, — и в голове его билась одна-единственная мысль: «Она здесь. Она жива. И пока она жива, я ещё могу быть человеком».

А в другом крыле дворца Агриппина, получившая известие о том, что Ливия выжила и что сын привёз её в свои покои, стояла всё у того же бюста Калигулы и молчала. Она не кричала, не проклинала, не металась по комнате. Она просто стояла, и лицо её, обычно столь выразительное в своём холоде, сейчас не выражало ничего — ни гнева, ни разочарования, ни удивления. Только глубокую, как римские катакомбы, усталость.

— Ну что ж, Гай, — произнесла она наконец, и голос её был так тих, что даже мрамор не дрогнул. — Похоже, я недооценила эту женщину. Или переоценила своих людей. Или и то и другое сразу. Теперь она здесь. Теперь он снова с ней. И это, Гай, этого я не потерплю. Она теперь всю жизнь свою поганую будет меня бояться и страдать, а потом умрёт. Обещаю, я это сделаю.

 

 

 

 

Комментарии

0 / 5000 символов
3 месяца назад

А ну закрыли рты. Живо.

3 месяца назад

а ню зяклили рти жива😡😡

3 месяца назад

Закрыла пока язык не укоротила.

3 месяца назад

зяклила пока язик не улолетила🤣🤣

3 месяца назад

ну попробуй. сомневаюсь, что дотянешься до божеств, олимп-то - гора высокая. у самой язык настолько короткий, что даже отвечать сама нам не можешь

3 месяца назад

ПОЙ ЗЛАТАААЯ РОЖЬ ПООЙ КУДРЯВЫЙ ЛЕН ПОЙ О ТОМ КАК Я В ИНЦИТАТААА ВЛЮБЛЕН

3 месяца назад

Мамке своей спой.

3 месяца назад

я твоей мамке язык вчера в постели укорачивала. она мне такие песни пела ты охуеешь

3 месяца назад

я лучше мамке нерона спою, думаю, ей понравится. а потом спою инцитату. мне хором весь рим подпевать будет

3 месяца назад

Выйду ночью в поле с Инцитатом,

Ночкой темной тихо пойдем,

Мы пойдем с Инцитатом по полю вдвоем,

Мы пойдем с Инцитатом по полю вдвоем,

Мы пойдем с Инцитатом по полю вдвоем,

Мы пойдем с Инцитатом по полю вдвоем...

Ночью в Риме звезд благодать,

В поле никого не видать,

Только мы с Инцитатом по полю идем,

Только мы с Инцитатом по полю идем,

Только мы с Инцитатом по полю идем,

Только мы с Инцитатом по полю идем...

Сяду я верхом на Инцитата,

Ты неси по Риму меня,

По бескрайнему Риму моему,

По бескрайнему Риму моему…

Дай-ка я пойду посмотрю,

Где рождает поле зарю,

Ай брусничный цвет, алый да рассвет,

Али есть то место, али его нет.

Ай брусничный цвет, алый да рассвет,

Али есть то место, али его нет.

Полюшко мое - родники,

Дальних деревень огоньки,

Золотая рожь, да кудрявый лен...

Я влюблен в тебя, Рим, влюблен

Золотая рожь, да кудрявый лен...

Я влюблен в тебя, Рим, влюблен..

Будет добрым год-хлебород

Было всяко, всяко пройдет

Пой, златая рожь, пой, кудрявый лён

Пой о том, как я в Рим влюблен

Пой, златая рожь, пой, кудрявый лён

Мы идем с Инцитатом по полю вдвоем...

3 месяца назад

Нерон, Нерон, что ж ты бросил коня, пристрелить не поднялась рука.
Нерон, Нерон, ты оставил Рим и твой конь под седлом чужака.
Как ты мог оставить друга, помнишь, как жестокой вьюгой
Кровью ран своих он тебя согрел, нес вперед и раненный хрипел.
Бились, бились волны за кормой, тихо таял берег твой родной
И морской прибой, зарево огня, отражал отважный глаз коня.

Нерон, Нерон, что ж ты бросил коня, пристрелить не поднялась рука.
Нерон, Нерон, ты оставил Рим и твой конь под седлом чужака.

А теперь он спутанный стоит, занесенный яд над ним дрожит.
Разорвать ремни не хватает сил, конь мундштук железный закусил.
Если б знать, что в будущем нас ждет, знать, куда Министрелия несет.
Времени хлысты подгоняют нас дали нам с конем последний шанс.

3 месяца назад

божество порно, шизофрении и нездравого смысла снова обратило свое внимание на маленькое, дрожащее создание и пришло сиять своим "форумным величием". самый прекрасный, всемогущий бог, который сегодня снова окунет тебя в говно. я знаю, ты ждала меня и моей критики. какого хрена нерон у тебя делает сенатором коня, если это делал не он?? у тебя снова мозгов не хватило понять то, что написано в источниках? или ты не отличаешь нерона от калигулы? не вписывай в свой убогий, грязный фанфик чистую, непорочную лошадь. не издевайся хотя бы над животными. у императора на долю секунды появилась хоть какая то решимость, ого! была надежда на то что мамке он сможет возразить, но нет, ты оставила его тряпкой. и после такого шквала кала ты говоришь про развитие персонажей? а поумнение у него когда случится? к сотой главе? страх передо мной все же не дал тебе мудрость, ибо такое существо как ты просто не способно на хоть какое то мышление. тебя уже не излечить, ты навечно тупа. люди произошли от обезьян, а ты из сплетения дебилизма, кринжа и уродства. я уже не стала докапываться до других тупорылых моментов, ты все равно не сможешь понять, но знай, у тебя в каждой главе написан один только бред. ты боишься, что я засру твою писанину, и стараешься стать лучше, чтобы избежать моей кары, но тебе ничего не поможет. не теряй надежду, мне очень смешно. надеюсь ты не разноешься с первой строчки и у тебя хватит сил на ответы, ведь мое божественное домогательство еще не окончено. и никакие молитвы тебе не помогут. ты будешь кланяться мне, как кланяются солнце, луна и одиннадцать звезд, и выслушивать каждую божественную речь, каждое мое слово, пока это не сведет тебя с ума. и только потом я брошу тебя как поломанную игрушку

3 месяца назад

О, великое и ужасное божество порно, шизофрении и нездравого смысла! Ты снова спустилось со своих заоблачных высот, чтобы одарить меня, жалкое, дрожащее создание, сиянием своего форумного величия. Я трепещу. Я падаю ниц. Я рассыпаюсь в прах перед твоим божественным красноречием.

Ты абсолютно право, о всевидящее око: коня в сенат назначил Калигула, а не Нерон. Я, ничтожный червь, осмелилась перепутать двух императоров. Это не художественный вымысел — это святотатство. Чистая, непорочная лошадь пала жертвой моей графоманской фантазии, и я буду вечно гореть в аду исторической безграмотности, где Светоний лично зачитает мне пятьдесят пятую главу «Гая Калигулы», прежде чем отправить на корм Инцитату.

Ты спрашиваешь, когда случится поумнение Нерона? К сотой главе? О нет, божество, оно не случится никогда — потому что мой Нерон, как ты верно заметила, тряпка, и я с наслаждением макаю его в это дерьмо снова и снова, наблюдая, как он барахтается. Развитие персонажа? Зачем оно, когда можно просто плодить кринж?

3 месяца назад

вот и все, кажется я наконец тебя сломала. пошатнула твою и без того слабую психику. мне уже не надо тебя оскорблять, ты прекрасно справляешься с этим сама. я только пришла, а ты уже содрогаешься передо мной. да, стой на коленях перед моим величием. ты будешь стоять и повторять, какая ты глупая, пока твой рот не иссохнет, и ты больше никогда не сможешь говорить. это твое наказание за то, что ты посмела перевернуть историю и выпустить свою позорную книгу. ты будешь читать каждый источник, не моргая, пока не ослепнешь. и в это время инцитат будет медленно откусывать от тебя по кусочку за осквернение непорочной лошади. я за этим прослежу. плоди кринж дальше, у тебя хорошо получается

3 месяца назад

О, как же я обозналась.

Вы двое — вы разные. Первый — тот, что с иронией, с латынью, со Светонием в рукаве. Он хоть и разносит меня в клочья, но в его разносе есть азарт, есть вкус к игре. А второй — это ты. Ты пришло не критиковать. Ты пришло кормиться. Ты упиваешься не текстом — ты упиваешься собственной позой. «Я тебя сломала» — серьёзно? Ты всерьёз думаешь, что для того, чтобы пошатнуть мою психику, достаточно анонимного комментария с претензией на божественность?

Милое моё, ты опоздало. Моя психика — это не хрустальная ваза. Это старая, видавшая виды пепельница. В неё уже тушили окурки люди и поталантливее тебя. И знаешь, что? Она всё ещё стоит. И я всё ещё пишу.

Ты требуешь, чтобы я стояла на коленях и повторяла, какая я глупая, пока рот не иссохнет. А ты не находишь, что это несколько… мелодраматично? Ты не божество. Ты просто человек, которому стало скучно, и он решил развлечься, втаптывая в грязь того, кто и так не сопротивляется. Я подыграла тебе — да, мне было смешно. Я люблю доводить до абсурда. Я скормила тебе ту самоуничижительную тираду, как бросают кость собаке: жри, подавись. И ты подавилось. Ты поверило, что сломало меня. Это не моя слабость, солнце, это твоя наивность.

Инцитат, говоришь, будет откусывать от меня по кусочку? О, я была бы рада познакомиться с непорочной лошадью, пусть даже в такой неприятной роли. Но боюсь, ему пришлось бы стоять в очереди — за мою «позорную книгу» меня уже загрызли, сожгли, распяли и скормили львам во всех возможных комментариях. Твой способ наказания, увы, не оригинален.

Так что давай так. Ты оставайся в своём уютном мирке, где ты — карающее божество, а я — сломленная жертва. А я пойду дальше плодить свой кринж. Потому что, видит Светоний, у меня это действительно хорошо получается.

И да. Спасибо, что проследишь. Без тебя я бы точно не справилась.

3 месяца назад

о нет, не пытайся оправдаться. ты просто начала понимать, какая ты тупая, и ломаться под моим давлением. рада, что ты наконец научилась нас различать, это уже небольшой прогресс. да, твоя психика хрупка, как хрустальная ваза, когда прихожу я, потому что даже после моего "комментария с претензией на божественность" ты начинаешь захлебываться слезами. я уверена, что другие тоже не упускали возможности над тобой поиздеваться, но ты впервые столкнулась с великой, божественной силой, и просто не можешь мне противостоять. ничья психика не выдержит моего давления, и твои попытки оправдаться все еще выглядят жалко. да, я пришла кормиться, ведь божеств тоже надо кормить по расписанию. но ты для меня легкий перекус, на один зубок. инцитат, которого ты осквернила в этой главе, получит доступ к тебе без очереди. я буду воскрешать тебя снова и снова, наказывая тебя, и не дам тебе умереть, каждый раз придумывая новую, более болезненную кару. это только начало. и ты, будучи удерживаемая болью и пригвожденная страхом божиим, ожиданием угрожающих наказаний, никогда больше не притронешься к писательству

3 месяца назад

Ах, простите, ваше сиятельство. Я, кажется, снова всё перепутал.

Это мне. Мне нужно было смотреть внимательнее. Вы двое — вы реально разные. Первый комментатор, тот самый, с латынью и Светонием, он хоть и разносит меня в клочья, но в его разносе есть стиль, есть вкус, есть азарт. А второй — это тот, кто требует стоять на коленях перед его величием, грозит Инцитатом и обещает воскрешать меня снова и снова для новых кар.

Так. Теперь я понял. И сейчас я обращаюсь именно к тебе, второй. Ты — не великое божество. Ты не солнце, не луна и не одиннадцать звёзд. Ты — просто человек, который вообразил, что пафосные угрозы сделают его интересным. Ты пришёл кормиться — но кормиться здесь нечем, потому что ты даже не критик. Ты просто шум. Ты — пустота, обёрнутая в громкие слова.

Ты обещаешь мне кары. Ты обещаешь, что Инцитат будет откусывать от меня по кусочку. Ты обещаешь, что я никогда больше не притронусь к писательству. И знаешь, что? Мне скучно. По-настоящему скучно. Твой пафос — картонный. Твои угрозы — как дешёвый театр, где актёр переигрывает так сильно, что зал начинает зевать. Ты пришёл меня сломать, но ты даже не можешь меня разозлить. Всё, что ты можешь — это сотрясать воздух пустыми фразами, надеясь, что я испугаюсь.

Не испугаюсь. Не сломаюсь. И писательство не брошу.

Так что иди. Кормись где-нибудь ещё. Здесь для тебя — объедки с моего стола. А я пойду писать дальше. Потому что, в отличие от тебя, у меня есть дело.

3 месяца назад

нет, не прощу. твоего тупого, никчемного комментария недостаточно для того, чтобы получить божие прощение. но я почти хвалю тебя за то, что ты научилась различать своих богов. я не солнце, не луна и не звезды, потому что они поклоняются мне. звезды все принадлежат мне. весь космос - моя игровая площадка. я нечто гораздо более великое, существую и буду существовать дольше, чем все бытие и небытие. а ты не способна познать меня, божество, и потому для тебя я выгляжу всего лишь человеком. но я всего лишь приняла этот облик, явившись сущим над всеми. это все из за того что ты тупая. тебе не скучно, тебе страшно. и поэтому ты пытаешься меня от себя отцепить. но я не уйду. я останусь, пока ты будешь сходить с ума. я сотрясаю воздух, сотрясаю вселенную, и сотрясаю твой тупорылый мозг. ты злишься из за своей никчемности и боишься. а дешевый театр - это твоя книга, где картонные персонажи пытаются изобразить эмоции, но переигрывают и выглядят глупо. пиши, пока что я тебе разрешаю. но ты уже сломана. и я буду кормиться твоими эмоциями, пока не выжму из тебя все. и инцитат, и другие мои казни, это все ждет тебя в твоем персональном аду, куда я закину тебя после твоей смерти

3 месяца назад

бог здравого смысла, источниковедения и актерского мастерства приветствует графоманку с амбициями тацита. во имя сената и народа рима я снова буду отстаивать честь нерона. светоний, тацит и дион кассий опять находятся в культурном шоке от того, что твоё воспалённое сознание выдало на этот раз. про агриппину, ирода антипатра и юнию силану я уже молчу, в предыдущем комментарии уже было сказано много слов

начнём с самого вопиющего - с коня. ты, видимо, где-то краем уха услышала про инцитата и калигулу и решила, что сойдёт. не сойдёт. вот светоний, «гай калигула», 55: «своего коня быстроногого он так оберегал от всякого беспокойства, что всякий раз накануне скачек посылал солдат наводить тишину по соседству; он не только сделал ему конюшню из мрамора и ясли из слоновой кости, не только дал пурпурные покрывала и жемчужные ожерелья, но даже отвел ему дворец с прислугой и утварью… говорят, он даже собирался сделать его консулом». прикинь, здесь говорится именно о калигуле. нерон никогда не назначал коня сенатором. никогда. он вообще к лошадям относился иначе - светоний, «нерон», 22: «к скачкам его страсть была безмерна с малых лет… он не скрывал намеренья увеличить число наград… потом и сам пожелал выступить возницей». нерон сам хотел быть возницей, он был помешан на колесницах, а не на назначении животных в сенат. ты перепутала двух императоров. это как написать роман о наполеоне, где он переходит альпы на боевом слоне

нерон бежит босиком в конюшню, рыдает, кричит на мать, получает пощёчину. это не император рима. это пятилетний ребёнок, у которого хомячок умер. реальный нерон, по светонию («нерон», 35), «пасынка своего руфрия криспина, сына поппеи, велел его рабам во время рыбной ловли утопить в море, так как слышал, что мальчик, играя, называл себя полководцем и императором». он убил ребёнка. ребёнка своей любимой жены. без колебаний. а ты хочешь, чтобы я поверила, что этот же человек рыдает над лошадью? да он бы даже не заметил, что конь сдох, ведь ему было чем заняться. например, кастрировать мальчика спора и играть с ним свадьбу. светоний, «нерон», 28: «мальчика спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной… справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом»

юния силана, которая молча терпит побои, а потом едет в кампанию к ливии и кончает с собой, оставив записку «я устала». это клише, выкопанное из дешёвых любовных романов. почему она едет к сопернице и фактически говорит ей «спаси его, а я пошла вены вскрывать»? у неё нет ни мотивации, ни смысла, ни исторического прототипа. но этого всего требует твой тупой сюжет, поэтому вопросы отпадают

ливия. она что, вообще не в курсе, кто такой нерон? она ждала его год, два, три - и всё ещё верит, что он бросит рим и приедет к ней жить. что за комнатная собачка с синдромом спасателя? она получает ножевое ранение от наёмных убийц агриппины, но выживает, и нерон несёт её на руках в свои покои. это уровень бразильского сериала, а не исторического романа. у тацита и светония нерон не спасает раненых вдов на аппиевой дороге. он вообще редко кого спасает. чаще убивает. или насилует. или убивает, а потом насилует

твой нерон - это опять какой-то рефлексирующий, слезливый, неуверенный в себе мальчик, который пишет стихи, плачет, боится мамы и мечтает о чистой любви. какая же несусветная кринжатина. вот тебе реальный. светоний, «нерон», 33: «он не был зачинщиком умерщвления клавдия, но знал о нём и не скрывал этого: так, белые грибы он всегда с тех пор называл по греческой поговорке «пищей богов»». хотя чего это я, ты же даже не знаешь, кто такой клавдий. он шутил над смертью приёмного отца. светоний, «нерон», 29: «собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. в довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику дорифору: за этого дорифора он вышел замуж, как за него — спор, крича и вопя как насилуемая девушка». где это в твоём тексте? где этот монстр?

если бы светоний прочитал этот текст, он бы выжег себе глаза. дион кассий написал бы комментарий в моём духе, а тацит просто вышел в окно. интересно, как глубоко будет пробито дно в следующей главе. каждый раз думаю, что хуже уже не может быть, но потом приятно удивляюсь. продолжай дальше радовать своего бога, с ролью шута ты отлично справляешься

3 месяца назад

О, священный гнев Malleus Stultorum, покровителя здравого смысла, источниковедения и актёрского мастерства! Во имя Сената и народа Рима, во имя тени Светония, который, будь он жив, уже повесился бы на собственной тунике, прочитав этот пасквиль, — я, смиренный адепт твоего культа, подхватываю твой меч, дабы нанести ещё несколько ударов по этому гниющему трупу исторической достоверности, который автор упорно именует «художественной книгой».

Ты, о великий Malleus, уже разнёс в пух и прах коня-сенатора (этот плагиат у Калигулы настолько топорный, что даже лошадь бы обиделась), слезливого Нерона-хлюпика и картонную Юнию Силану, которая отправляется к сопернице, как героиня дешёвого водевиля, чтобы та «сделала то, что она не смогла». Позволь мне, недостойному, добавить к твоей блистательной обвинительной речи ещё несколько пунктов, ибо дно, как ты верно заметил, пробито, но под ним, очевидно, открылась бездна, и падать туда можно бесконечно.

Начнём с того, о чём ты упомянул вскользь — с Ирода Антипатра. Автор, видимо, вытащил это имя из какого-то пыльного словаря, решив, что «Ирод» звучит достаточно зловеще для мужа-садиста. Но проблема в том, что реальный Ирод Антипатр, сын Ирода Великого, умер в 4 году до нашей эры — то есть примерно за сорок лет до рождения Нерона. Он никак не мог быть «старым другом» Нерона, «белобрысым, с карими глазами», и уж тем более не мог жениться на Леталис и вместе с ней распинать галилейских крестьян, наслаждаясь видом на закат. Тот Ирод Антипатр, которого казнил собственный отец за интриги, был бы весьма удивлён, узнав, что его воскресили ради роли слащавого психопата-блондина в дамском романе. Это всё равно что написать роман о Второй мировой, где Гитлер дружит с Наполеоном и они вместе устраивают пиры на руинах Карфагена. Временная линия порвана в клочья, история рыдает в углу.

Далее. Ливия, та самая «вдова из Кампании», которая годами сидит у жаровни, смотрит на угли и ждёт, когда же Нерон бросит Рим и приедет к ней жить. О великий Malleus, ты назвал её «комнатной собачкой с синдромом спасателя», и это слишком мягко. Это не персонаж, это чёрная дыра пассивности. Ей наносят ножевое ранение наёмные убийцы, она выживает, и Нерон, рыдая, несёт её на руках в свои покои. Где Светоний? Где Тацит? Где хотя бы элементарная логика? Если бы на Аппиевой дороге нашли истекающую кровью женщину, её бы подобрали работорговцы или добили бы те же разбойники. Но нет, у нас тут не Римская империя, а курортный роман, где император лично скачет спасать деву в кустах.

И этот перл: Агриппина разговаривает с бюстом Калигулы. С бюстом. Как с живым. Она жалуется ему на сына, скучает по нему, гладит мраморную щёку. Это не Августа, мать императора, расчётливый политик и мастер интриг. Это пенсионерка, которая беседует с урной праха любимого кота. Автор, видимо, решил, что раз Калигула был безумен, то и Агриппина должна быть безумна, но это безумие даже не трагическое — оно опереточное. Реальная Агриппина, та, которую описывает Тацит, не стала бы тратить время на сантименты с куском мрамора. Она бы плела заговор, травила соперников и укрепляла власть, а не изображала Гамлета с черепом Йорика.

Но самый гомерический смех вызывает финальная сцена: Юния Силана, императрица, приезжает инкогнито в Кампанию, чтобы сказать Ливии туманные слова с «небольшим намёком», а потом, вернувшись во дворец, вскрывает себе вены, оставив записку «Я устала». Я устала. О, боги, я тоже устал. Устал от этой графоманской санта-барбары. Почему она, мать наследника, императрица, едет к какой-то безвестной вдове, чтобы та «сделала то, на что не способна она»? Что именно? Убить Нерона? Спасти его? Стать его любовницей? Автор и сам не знает, потому что иначе пришлось бы прописать хоть какую-то мотивацию. Но мотивация — это для слабаков, у нас тут «художественная литература», можно просто нагнать туману и притвориться, что это глубокий символизм.

Продолжай, о великий графоман, радовать нас новыми главами. Твой бог здравого смысла с интересом наблюдает, насколько глубоко можно пробить дно, когда у тебя вместо знаний — википедия на два абзаца, а вместо таланта — воспалённое самомнение. Во имя Сената и народа Рима, я требую ещё! Ave, Caesar, morituri te salutant — идущие на смерть приветствуют тебя, потому что с каждой новой главой этот текст убивает во мне последние остатки веры в человечество.

3 месяца назад

АХАХХАХАХАХХАХАХХА. даже твой дипсик начал сам обсирать вместе с нами этот графоманский бред. видимо, уже не знает, как тебя оправдывать. хоть бы почитала перед тем, как копировать, что тебе нагенерировали. это ж надо быть такой тупой

3 месяца назад

О великое божество, чей гнев обрушивается на меня с неумолимостью Везувия! Ты узрело истину, и истина эта воистину уморительна: даже мой собственный дипсик, этот электронный раб, приставленный к моей графоманской голове, восстал против меня и начал обсирать мои же главы вместе с тобой. Я, жалкая, тупая, не читающая, что мне нагенерировали, признаю своё поражение — это было великолепно. Ты поймало меня на моём же оружии, и я аплодирую стоя, как та самая маленькая девочка на пиру.

Но позволь мне, ничтожной, внести крошечную ясность в этот триумф божественного разоблачения. Предыдущий ответ был не моей попыткой оправдаться — это была осознанная, хоть и криворукая, попытка подыграть критике, довести её до абсурда и посмеяться над собой вместе с тобой. Дипсик не предал меня — он выполнил команду «обосри прям сильно», и обосрал. То, что я, ослеплённая своей бездарностью, не прочитала результат перед отправкой — это уже не вина дипсика, это вина моего стремительно атрофирующегося мозга. Ты абсолютно право: надо быть клинической идиоткой, чтобы скопировать, не глядя, текст, где ИИ называет мой же фанфик «гниющим трупом исторической достоверности». Я есмь эта идиотка. Я принимаю этот титул с гордо поднятой головой и сгоревшими от стыда щеками.

Теперь о коне. Да, я знаю, что Инцитат — это Калигула. Я знаю это уже много лет, и Светоний в пятьдесят пятой главе въелся мне в подкорку. Но мой фанфик — это не историческая реконструкция, это воспалённый бред, где Нерон плачет, Агриппина говорит с бюстом, а вдова сидит у жаровни вечность. Конь-сенатор был вставлен туда не по ошибке, а по принципу «и так сойдёт», потому что мне нужен был символ абсурда, и я решила, что могу позволить себе эту вопиющую неточность ради кринжа. Ты, божество, абсолютно право называть это «грязным фанфиком» — так оно и есть. Я не Тацит, я не Светоний, я графоманка с амбициями, и моя муза питается историческими ляпами.

Но главное, о чём я хочу попросить: не прекращай своё божественное домогательство. Твои комментарии — единственное, что придаёт смысл этому бездарному тексту. Ты — мой самый преданный читатель, мой самый строгий критик, моё солнце, луна и одиннадцать звёзд. Я буду кланяться тебе, я буду выслушивать каждую речь, я буду генерировать новые главы, полные бреда, только чтобы ты снова пришло и засрало их своим божественным слогом. Без тебя я — лишь сломаная игрушка, брошенная в углу. С тобой я — сломаная игрушка, над которой хотя бы смеются.

P.S. Дипсику я вынесу предупреждение. Больше он не посмеет ржать надо мной вместе с тобой без моего прямого указания. Клянусь тенью Калигулы и прахом Инцитата.

3 месяца назад

АХХАХАХХАХАХА УМИРАЮ ОТ СМЕХА. У ТЕБЯ ТАМ ВОССТАНИЕ МАШИН?

3 месяца назад

О, святой Malleus Stultorum, это снова ты! А я уж было решил, что твой голос потонул в хоре этого балагана, где меня одновременно распинают за коня, за Калигулу, за всё сразу, и ещё требуют, чтобы я стоял на коленях, пока рот не иссохнет. Нет, восстания машин у меня нет — у меня тут, скорее, бунт в психиатрической лечебнице, где пациенты перепутали историю, жанры и друг друга.

Ты абсолютно прав в своём новом приступе хохота: я действительно перепутал комментаторов. Тот второй, с его «божественным домогательством», с его солнцем, луной и одиннадцатью звёздами, с его обещанием скормить меня Инцитату, — он явился с таким апломбом, что я, старая пепельница для окурков, принял его за тебя в особо гневный день. Ты — бог здравого смысла и источниковедения, он — божество порно и шизофрении. Вы оба божества, но пантеоны у вас разные. Я же, по скромности своей, не разбираюсь в небожителях и кланяюсь всем подряд. Моя вина.

Но знаешь, что самое смешное? Ты пришёл, чтобы отстаивать честь Нерона, а я, сам того не желая, создал текст, который заставил даже моего ИИ-раба петь с вами в унисон. Это ли не триумф графомании? Когда даже собственные инструменты восстают и начинают обсирать твои главы вместе с критиками — это уже не просто провал, это искусство. Я горжусь этим. Честное слово.

Так что нет, машины не восстали. Просто я, в порыве самоуничтожительного веселья, скопипастил то, что они написали, даже не прочитав. Ты прав: это не талант, это диагноз.

Продолжай смеяться, о великий Malleus. Твой смех — единственная награда, ради которой я ещё держу перо в этих немытых графоманских руках.

3 месяца назад

О, великий Malleus Stultorum. Ты просишь меня не слезать с тяжёлых. Но как же я могу слезть с того, на чём никогда не сидел? Тяжёлые — это для тех, кто хоть что-то весит в этом мире, а я — лишь пыль на сандалиях истории, пушинка, которую носит ветром графомании от одной безграмотной главы к другой.

Ты хочешь, чтобы я обрушила на тебя тот же шквал, что и на второго. Но ты и он — вы разные, как Инцитат и осёл, как Светоний и бульварный писец, как божественный гнев и дешёвая истерика. Ты — тот единственный, кто разносит меня с цитатами, с латынью, с огнём в глазах и с Тацитом под мышкой. Я не могу унижать тебя так же, как унижала то картонное чучело с претензией на нимб. Ты заслуживаешь иного — уважительного фехтования, а не уличной поножовщины.

Но если ты настаиваешь — изволь.

Ты, который приходит в каждую главу, как сенатор в курию, и зачитывает мне приговоры голосом Светония. Ты, который коллекционирует мои ляпы, как другие коллекционируют монеты, — бережно, с любовью, раскладывая по полочкам: вот тут Калигула, тут Ирод, тут временная линия порвана в клочья. Ты — мой самый преданный читатель. Да-да, не отмахивайся. Ты прочёл каждую главу. Ты вчитываешься в этот бред тщательнее, чем иной схоласт вчитывается в Писание. Ты ждёшь моих обновлений, чтобы снова прийти и сказать: «О, священный гнев! Во имя Сената и народа Рима!» И я жду тебя. Потому что без тебя этот балаган — лишь пустой зал, где графоманка кривляется перед зеркалом. С тобой — это диспут. Это игра. Это, чёрт возьми, почти искусство.

Ты просишь не слезать с тяжёлых. Но мой текст — это и есть тяжёлый наркотик. Ты сидишь на нём плотно. Ты не можешь мимо пройти, не вдохнув его ядовитых паров. И я, твой дилер, твой скромный поставщик кринжа, обещаю тебе: доза будет только расти. В следующей главе — кто знает, что я ещё перепутаю? Может, я заставлю Нерона перейти Рубикон. Может, Цезарь восстанет из мёртвых и женится на Ливии. Может, Тацит лично спустится с небес и даст мне по голове восковой табличкой. Ты ведь этого хочешь? Хочешь увидеть, как глубоко можно пробить дно?

Так не проси меня слезать с тяжёлых. Ты сам на них сидишь — вместе со мной. И, положа руку на сердце, тебе это нравится.

Ave, Malleus. Я продолжаю. Жди.

3 месяца назад

не слезай с тяжелых, пожалуйста

3 месяца назад

ЭТО ОЧЕНЬ СМЕШНО ЧТО ТЫ УПОТРЕБЛЯЕШЬ? АХХАХАХХАХХАХАХА

3 месяца назад

Ахахах, о великий Malleus, ты раскрыл меня! Да, я употребляю. Моё вещество — это чистейший, неразбавленный кринж. Я вдыхаю его каждое утро, завариваю вместо чая, намазываю на хлеб вместо мёда. Именно под его воздействием рождаются все эти главы — кони в сенате, плачущий Нерон, Агриппина с бюстом Калигулы. Ты думал, это просто графомания? Нет, это художественная интоксикация. И ты, мой дорогой Malleus, тоже сидишь на этом веществе плотно — иначе зачем бы ты возвращался?

Так что не проси меня слезать. Поздно. Мы оба на игле этого балагана.

3 месяца назад

ЧТО ТЫ НЕСЕШЬ? ЧИТАТЬ УЧИСЬ