Озвучивание не поддерживается в этом браузере
После пира
Пир закончился далеко за полночь, но не завершился — он просто иссяк, как иссякает вино в опрокинутой чаше, оставляя после себя лишь липкий осадок на дне. Сенаторы покидали триклиний по одному, по двое, стараясь не встречаться друг с другом глазами, кутаясь в тоги, словно в саваны. Никто не произносил речей, никто не обменивался прощальными любезностями — каждый мечтал лишь о том, чтобы поскорее оказаться за пределами дворца, за пределами слышимости, там, где можно будет наконец выдохнуть, переглянуться с женой, прошептать: «Боги, что это было?» — и не получить в ответ удар плети. Рабы гасили свечи одну за другой, и огромный зал постепенно погружался во тьму, лишь кое-где еще мерцали одинокие огоньки, отражаясь в лужицах пролитого вина на мозаичном полу. Там, где совсем недавно стояла колонна, к которой привязывали девочку, темнело пятно — раб с тряпкой уже полз к нему на четвереньках, торопясь стереть кровь до того, как она въестся в камень.
Императорские покои, куда Калигула удалился сразу после того, как последний сенатор, пятясь и кланяясь, исчез за медной завесой, были залиты мягким, колеблющимся светом бронзовых светильников, подвешенных на цепях к потолку. Здесь не было той холодной, парадной роскоши, что в триклинии — здесь все дышало интимной, почти женственной изнеженностью. Стены были задрапированы восточными тканями — густо-синими, с вытканными на них серебряными грифонами, — и от этих тканей исходил сладковатый, пряный запах, в котором смешивались благовония Аравии, лепестки увядающих роз и еще что-то неуловимо животное, мускусное, от чего воздух казался густым и тяжелым, как вода в теплом источнике. Ложе, огромное, застеленное мехами и шелками, возвышалось на ступенчатом постаменте, и по бокам его стояли две золотые статуи — Венера и Марс, — глядевшие друг на друга пустыми сапфировыми глазами. Пол был устлан коврами такой толщины, что шаги тонули в них совершенно, и все звуки в этой комнате — голоса, дыхание, звон кубков — приобретали приглушенную, обволакивающую мягкость, словно само пространство здесь было устроено так, чтобы хранить тайны.
Агриппина вошла первой. Она не нуждалась в приглашении — ее присутствие в этих покоях было таким же привычным и естественным, как присутствие самой мебели или рабов. Она сбросила столу прямо на пол, не глядя, — раб подхватит и унесет, — и осталась в одной легкой тунике из тончайшего египетского льна, сквозь которую просвечивали очертания ее тела: покатые плечи, высокая грудь, изгиб талии, которую, казалось, можно было обхватить двумя ладонями. Она опустилась на край ложа и принялась вынимать шпильки из волос — одну за другой, медленно, почти лениво, — и рыжие пряди тяжелыми волнами падали ей на плечи, и в свете светильников они отливали тем самым медным, почти кровавым блеском, который всегда завораживал ее брата. На ее губах все еще играла та самая легкая, довольная улыбка, с какой она смотрела на экзекуцию, и в ее каре-зеленых глазах, когда она подняла их на вошедшего следом императора, светилось тихое, глубокое удовлетворение — удовлетворение хищника, который только что хорошо поел.
Калигула вошел, шатаясь, — вино, выпитое за вечер в неисчислимых количествах, наконец начало действовать на его тощее, изможденное тело. Он сорвал с головы золотой венок и швырнул его в угол; венок покатился по ковру и замер у подножия статуи Венеры, тускло блеснув в последний раз. Плащ со звездами уже давно был потерян где-то по пути — быть может, остался в триклинии, быть может, его подобрал кто-то из рабов и теперь гадал, можно ли продать его или лучше выбросить, пока не обвинили в краже. Император рухнул на ложе рядом с сестрой и уставился в потолок, где, подсвеченная скрытыми лампами, была изображена сцена из мифа о Леде и лебеде — прекрасная спартанская царица, раскинувшаяся в объятиях Зевса, принявшего облик птицы. Он долго смотрел на эту фреску, и его лихорадочные глаза то фокусировались на ней, то снова расфокусировались, и выражение его лица менялось, как вода в пруду под порывами ветра: то усмешка, то задумчивость, то вдруг — тень той самой ярости, которая еще недавно заставила его кричать на маленькую девочку.
— Ты довольна? — спросил он наконец, не поворачивая головы. Голос его звучал глухо, почти без интонаций, но Агриппина, знавшая брата лучше, чем кто-либо из живущих, уловила в нем нотку странной, почти детской неуверенности. Он всегда был таким после приступов ярости — опустошенным, выжатым, словно губка, из которой ушла вся вода. Он спрашивал ее, довольна ли она, не потому, что ему было важно ее мнение, а потому, что ее одобрение было для него единственным якорем в те моменты, когда он сам не понимал, чудовище он или бог.
Агриппина не ответила сразу. Она протянула руку и принялась гладить его по голове — медленно, ритмично, перебирая редкие светлые волосы. Ее пальцы, длинные и холодные, двигались с той особенной, почти гипнотической нежностью, которая была знакома ему с детства — еще с тех времен, когда он, маленький Гай, забивался к ней в постель во время грозы и она, девочка-подросток, успокаивала его, гладя по голове и напевая колыбельную. Теперь гроза была не за окном, а внутри него самого, и колыбельная давно сменилась чем-то иным, но ритуал остался.
— Я довольна, — произнесла она наконец, и ее низкий, грудной голос прозвучал в тишине покоев мягко, почти мурлыкающе. — Ты был великолепен, брат. Великолепен и ужасен — как сам Юпитер, метнувший молнию в смертного, который забыл о почтении. Весь сенат видел это. Весь Рим завтра будет шептаться об этом — о том, как божественный Гай Цезарь покарал дерзость, невзирая на возраст и пол. Это хорошо. Пусть боятся. Страх — единственное, что удерживает их от предательства.
Калигула закрыл глаза, наслаждаясь ее прикосновениями. Ее пальцы скользнули ниже, к его вискам, к скулам, и он чуть повернул голову, подставляя лицо под ее ласкающую руку, как кот, трущийся о ногу хозяйки. От ее кожи пахло чем-то сладким и пряным — теми самыми духами, которые она всегда использовала, — и в этом запахе было что-то до того знакомое, до того родное, что у него на мгновение защемило в груди. Он ненавидел ее. Он любил ее. Он не мог существовать без нее, и это бесило его больше всего на свете.
— Двадцать плетей, — произнес он задумчиво, все еще не открывая глаз. — Достаточно? Или мало? Мне показалось, она потеряла сознание после пятнадцатой. Я не уверен, что она усвоила урок. Может, надо было тридцать? Или сорок? Или просто отдать ее германцам — пусть бы позабавились, а потом бросили в Тибр. Честное слово, Агриппина, иногда мне кажется, что я слишком мягок. Слишком добр. Август на моем месте приказал бы казнить всю семью. Всех до единого. Чтобы неповадно было.
Агриппина чуть улыбнулась — той самой улыбкой, которая появлялась на ее губах всякий раз, когда брат говорил глупости, но она не хотела прямо указывать ему на это. Она наклонилась и поцеловала его в висок — легко, почти невесомо, одними губами, — и ее дыхание, теплое и влажное, скользнуло по его коже, заставив его вздрогнуть.
— Ты не слишком мягок, Гай, — сказала она, и в ее голосе прозвучала та особая, покровительственная интонация, которую она всегда использовала, когда поправляла его. — Ты в самый раз. Казнить сенатора и всю его семью? За что? За то, что его малолетняя дочь хлопала в ладоши? Август, при всем его величии, не был дураком. Он понимал, что жестокость должна быть дозированной. Казни Валерия — и завтра сенат начнет роптать. Они и так тебя боятся, но если они поймут, что даже дети не в безопасности, что даже случайная улыбка может стоить жизни, — они перестанут бояться и начнут ненавидеть. А ненависть, Гай, это уже не страх. Это совсем другое. Ненависть заставляет людей объединяться. Заставляет их шептаться по углам, плести заговоры, искать того, кто нанесет удар первым. — Она помолчала, продолжая гладить его, и добавила тише: — Нет, мы поступили правильно. Девчонка наказана — достаточно жестоко, чтобы все запомнили, но недостаточно, чтобы это сочли произволом. Ее отец унижен дважды — сначала напоминанием о его позоре, потом бессилием защитить собственного ребенка. Он теперь сломлен. Он безопасен. А те, кто видел это, будут рассказывать остальным — и рассказы эти будут полны ужаса, но не возмущения. Понимаешь разницу?
Калигула открыл глаза и посмотрел на нее — долгим, изучающим взглядом, в котором смешались пьяная муть и что-то похожее на восхищение. Он всегда восхищался ее умом. Ее холодным, расчетливым, безжалостным умом, который работал, как хорошо смазанный механизм, — без эмоций, без колебаний, без той лихорадочной, разрушительной спонтанности, которая управляла им самим. Она была его стратегом, его советчицей, его вторым «я» — тем «я», которого ему так отчаянно не хватало. Без нее он был просто сумасшедшим с неограниченной властью. С ней он был сумасшедшим с неограниченной властью и хорошим планом.
— Ты всегда знаешь, как правильно, — пробормотал он и, приподнявшись на локте, потянулся к ее губам. Поцелуй вышел долгим, глубоким, с привкусом вина и чего-то еще — той самой запретной, противоестественной сладости, которая была их общим секретом, их общим грехом, их общим проклятием. Когда он отстранился, его глаза снова горели — но на этот раз не яростью, а тем особенным, темным огнем, который Агриппина знала слишком хорошо. — Иди ко мне, — прошептал он хрипло, и его рука скользнула по ее бедру, сминая тонкий лен туники. — Я устал от этого вечера. Устал от сенаторов, от их льстивых рож, от их дрожащих голосов. Я хочу забыться. Хочу помнить только тебя.
Агриппина позволила ему увлечь себя на ложе, позволила его рукам блуждать по ее телу, позволила его губам прижаться к ее шее — но в ее каре-зеленых глазах, устремленных в потолок, на фреску с Ледой и лебедем, не было той страсти, которую она так искусно имитировала. Там был расчет. Холодный, безжалостный расчет, который никогда не покидал ее, даже в самые интимные моменты. Она думала. Думала о том, что произошло сегодня, — и о том, что должно произойти дальше.
Эта девочка. Ливия Валерия. Маленькая, глупая, восторженная девочка, которая захлопала в ладоши, забыв обо всем на свете. Агриппина видела ее лицо перед собой с той же ясностью, с какой видела фреску на потолке: широко раскрытые глаза, сияющая улыбка, дрожащие от волнения губы. В этой улыбке не было ни лести, ни страха, ни расчета — только чистая, беспримесная радость, с какой ребенок хлопает жонглеру на рыночной площади. И именно это встревожило Агриппину больше, чем любая дерзость, любое оскорбление, любой вызов. Дерзость можно наказать. Оскорбление можно смыть кровью. Вызов можно подавить силой. Но что делать с искренностью? С этой непонятной, нелогичной, бескорыстной искренностью, которая заставила девчонку поддержать ее сына, когда весь остальной мир над ним смеялся?
Агриппина перебирала в уме события вечера, прокручивая их, как свиток, и нахмурилась. Она вспомнила, как сын смотрел на эту девочку. Луций — ее Луций, ее маленький рыжий наследник, которого она растила с единственной целью: сделать его императором. Она знала его достаточно хорошо, чтобы понимать: что-то в нем дрогнуло. Она видела это по тому, как расширились его глаза, когда раздались хлопки. По тому, как он замер, не веря, не понимая, а потом — на одно короткое, почти неуловимое мгновение — его лицо осветилось чем-то, чему она не могла подобрать названия. Надеждой? Благодарностью? Нежностью? Что бы это ни было, это было опасным. Ее сын не должен был привязываться к кому бы то ни было — особенно к девчонке из сенаторской семьи, девчонке, которая уже один раз оказалась в центре скандала и чуть не погубила себя и всех своих родственников. Сын Агриппины должен был быть холодным. Одиноким. Неуязвимым. Таким же, как она сама.
Она представила себе, что будет, если эта девчонка останется в Риме. Если она вырастет, расцветет, превратится в женщину — а она обещала быть красивой, Агриппина заметила это даже сейчас, несмотря на детскую припухлость щек и нелепую тунику. Что, если Луций, уже сейчас проявивший к ней странный интерес, встретит ее через пять лет? Через десять? Что, если в его сердце — сердце, которое Агриппина так старательно лепила по своему образу и подобию, — проснется что-то человеческое? Что-то, что сделает его слабым? Что-то, что может отвлечь его от главной цели — от трона?
Этого нельзя было допустить.
И потом — был еще один момент, о котором Агриппина думала с особым, холодным бешенством. Эта девчонка была там. Она видела то, чего не должна была видеть. Видела, как она, Агриппина, целовалась с братом на глазах у сената. Видела, как мать и дядя смеялись над ее сыном. Видела, как император унижал стариков и заставлял их ползать на четвереньках. Конечно, она была ребенком — но дети имеют свойство запоминать. Дети имеют свойство рассказывать. И даже если сейчас она будет молчать из страха, то через десять лет, через двадцать, когда она станет взрослой женщиной, матроной, матерью семейства, — кто знает, какие воспоминания могут всплыть в ее памяти? Кому она может рассказать о том, что видела в ту ночь на Палатине?
Нет. Такой риск был неприемлем. Девочку следовало убрать. Не убить — это было бы слишком грубо, слишком заметно, и к тому же Агриппина, при всей своей жестокости, не была кровожадна без необходимости. Убивать ребенка, которого только что выпороли на глазах у сената, значило бы вызвать именно то возмущение, которого она сама советовала избегать. Но ее можно было удалить. Сослать. Выдать замуж — да, именно выдать замуж, и чем скорее, тем лучше. Пусть какой-нибудь старый, безобразный, никому не нужный сенатор возьмет ее в жены и увезет куда-нибудь подальше от Рима — в какое-нибудь захолустное поместье, где она будет рожать детей, стареть, дурнеть и постепенно забывать все, что видела. А если и не забудет — кто станет слушать жену какого-то провинциального ничтожества?
Агриппина перебирала в уме кандидатов. Старый Луций Кальпурний? Слишком заметная фигура, да и жена у него еще жива. Гай Меммий Регул? Вдовец, уродлив как жаба, но занимает пост наместника в Македонии — это было бы идеально: увезти девчонку из Рима, запрятать в греческой глуши, откуда она никогда не вернется. Или, может быть, Сервий Сульпиций Гальба? Он был стар, горбат, и о нем ходили слухи, что он предпочитает мальчиков, — девчонка будет несчастна, но кому какое дело до счастья какой-то Валерии? Впрочем, Гальба был слишком высокопоставлен, чтобы навязывать ему жену без его согласия. Нет, нужно что-то проще. Кто-то из всадников, может быть? Или кто-то из младших сенаторов, кто мечтает о благосклонности императорской семьи и согласится на любой брак, лишь бы выслужиться?
Она улыбнулась — на этот раз не брату, а собственным мыслям. Да, это было хорошее решение. Изящное. Эффективное. Девчонка исчезнет из Рима, не оставив следа, — и никто не посмеет обвинить императора или его сестру в жестокости. Напротив: все скажут, что они проявили милосердие и заботу, устроив судьбу бедной девочки, которая так глупо опозорилась на пиру. Луций забудет о ней через месяц — мальчики в его возрасте легко забывают. А сама Агриппина сможет спать спокойно, зная, что еще одна потенциальная угроза устранена.
— Гай, — произнесла она, прерывая его поцелуи. Ее голос прозвучал мягко, почти нежно, но в нем уже слышался тот самый металл, который всегда предвещал деловой разговор. — Я хочу кое-что предложить.
Калигула неохотно оторвался от ее шеи и поднял на нее мутные, затуманенные страстью глаза.
— Что? — спросил он капризно, как ребенок, у которого отнимают игрушку. — Опять дела? Сейчас? Мы же только начали…
— Это ненадолго, — пообещала Агриппина и, приподнявшись на локте, заглянула ему в глаза с той особенной, проникновенной серьезностью, которая всегда действовала на него безотказно. — Помнишь эту девчонку? Дочь Валерия Корва? Ту, которую выпороли?
Калигула поморщился, словно от кислого вкуса во рту.
— Помню. А что с ней? Она жива? Я надеялся, что жива. Было бы жалко, если бы она умерла, — тогда бы моя щедрость пропала даром. Я ведь мог ее убить, а я не убил. Я — само милосердие.
— Именно об этом я и хочу поговорить, — Агриппина погладила его по щеке, успокаивая, как гладят норовистого коня перед тем, как надеть узду. — Ты проявил милосердие, Гай. Истинно божественное милосердие. Но этого недостаточно. Мы должны довершить начатое. Показать Риму, что мы не только караем, но и заботимся. Что мы печемся о судьбе даже тех, кто провинился перед нами.
Он смотрел на нее с непониманием, и она продолжила — терпеливо, как объясняют что-то очевидное несмышленому ребенку:
— Эта девочка — она теперь сломлена, унижена, опозорена. Ее репутация погублена навсегда. Кто захочет взять в жены дочь сенатора, которую выпороли на глазах у всего Рима, как рабыню? Ее отец, Луций Валерий, будет вечно благодарен любому, кто согласится принять ее в свой дом, не попрекая прошлым. И мы можем этим воспользоваться. Мы выдадим ее замуж — за кого-нибудь, кто будет нам верен. За кого-нибудь, кто увезет ее подальше отсюда. За кого-нибудь… подходящего.
Калигула нахмурился. Мысль, которую пыталась донести до него сестра, пробивалась сквозь пелену вина и желания медленно, с трудом, как свет сквозь закопченное стекло.
— Замуж? — переспросил он. — За кого? Зачем? Она же еще ребенок.
— Ей десять, — сухо ответила Агриппина. — Через два года, по закону, она уже может быть выдана замуж. Помолвку можно заключить сейчас, а свадьбу сыграть позже. Главное — убрать ее из Рима, из поля зрения, из памяти. Особенно из памяти Луция.
— Луция? — Калигула прищурился, и в его мутных глазах мелькнуло что-то похожее на понимание. — Ах да, Луций… Твой сын. Мой племянник. Тот самый, ради которого она хлопала. Ты думаешь, он…
— Я ничего не думаю, — отрезала Агриппина, и ее голос вдруг стал резким, как лезвие ножа. — Я принимаю меры предосторожности. Луций — наследник. Потенциальный наследник. И он не должен отвлекаться на глупых девчонок, которые хлопают ему на пирах. Его судьба — трон, а не сантименты. И я не допущу, чтобы какая-то Валерия, пусть даже самая ничтожная, встала между ним и его будущим.
Калигула помолчал, переваривая услышанное. Он не был глупцом — по крайней мере, не всегда. Болезнь, разъедавшая его разум, наступала приступами, а в промежутках между ними он мог быть поразительно проницателен. Сейчас, глядя на сестру — на ее поджатые губы, на ее потемневшие глаза, на ее пальцы, нервно теребящие край туники, — он вдруг понял то, что она не договаривала. Она боялась. Не девчонки, нет — девчонка сама по себе была ничем, пылинкой, мошкой, которую можно раздавить одним щелчком. Она боялась того, что эта девчонка символизировала. Того, что она пробудила в ее сыне. Того, что могло вырасти из одного-единственного хлопка, одной-единственной улыбки, одного-единственного взгляда, которым обменялись два ребенка, — вырасти и разрушить все ее тщательно выстроенные планы.
И это понимание доставило ему странное, извращенное удовольствие. Он любил Агриппину — любил так, как только мог любить человек с его изломанной, искалеченной душой, — но он также любил видеть ее уязвимой. Она была слишком сильной, слишком совершенной, слишком неуязвимой — и редкие моменты, когда она теряла свою ледяную броню, были для него драгоценны, как жемчужины на дне грязного пруда.
— Хорошо, — сказал он, и его губы растянулись в улыбке — не той безумной, лихорадочной улыбке, которую видели сенаторы в триклинии, а другой, более спокойной, почти добродушной. — Пусть будет по-твоему. Выдадим ее замуж. За какого-нибудь страшного, старого, вонючего сенатора, от которого у нее сразу пропадет охота улыбаться и хлопать. У тебя есть кто-то на примете?
Агриппина расслабилась — едва заметно, лишь на мгновение опустив плечи, — и улыбнулась в ответ. Улыбка вышла хищной, острой, как у акулы, почуявшей кровь.
— Есть, — сказала она. — Гай Меммий Регул. Вдовец. Шестьдесят три года. Лицо — как печеное яблоко, из которого вынули сердцевину. Три зуба во рту, и те шатаются. Он сейчас в Македонии, но осенью возвращается в Рим — просить у тебя продления наместничества. Мы продлим ему наместничество в обмен на согласие взять девчонку в жены. Ему нужна молодая жена, чтобы родила наследника — его единственный сын умер от лихорадки два года назад. Ей нужен муж, чтобы спасти репутацию семьи. Идеальная сделка.
Калигула расхохотался — на этот раз искренне, весело, без тени безумия.
— Меммий Регул! — выдохнул он сквозь смех. — Старый козел, у которого изо рта пахнет так, будто там сдохла мышь! Ты безжалостна, сестра. Ты чудовищно, великолепно безжалостна. Я восхищаюсь тобой. — Он взял ее лицо в ладони и поцеловал — крепко, почти грубо, — а потом отстранился и добавил уже серьезнее: — Но ты уверена, что Луций Валерий согласится? Он все-таки сенатор. У него есть связи. Он может попытаться найти дочери другого мужа.
— Не найдет, — отрезала Агриппина. — После сегодняшнего вечера никто из приличных семей не захочет с ним породниться. Его дочь — опозорена, его имя — посмешище, его карьера — закончена. Он будет счастлив любому предложению, которое позволит ему сплавить девчонку с рук и убраться из Рима, пока о нем не вспомнили снова. А если он будет колебаться, — она пожала плечами, и в этом движении было столько холодного, безразличного цинизма, что даже Калигула поежился, — мы напомним ему, что могли бы сделать кое-что похуже. Например, отдать девчонку в храм Весты. Или сослать всю семью на какой-нибудь остров, где ветер и козы. Нет, он согласится. У него нет выбора.
Калигула откинулся на подушки, все еще улыбаясь. Он представил себе эту картину: маленькая девочка, которая осмелилась хлопать не по его команде, связана узами брака со старым, беззубым, вонючим наместником, который увезет ее на край света, в какую-то македонскую дыру, где она будет стирать его туники и рожать ему детей, и с каждым годом становиться все более тусклой, все более серой, все более несчастной. И никто не вспомнит о ней. И никто не узнает, что с ней стало. И ее улыбка — та самая сияющая, искренняя улыбка, которая так разозлила его в триклинии, — погаснет навсегда, как гаснет свеча, накрытая глиняным горшком.
Это было прекрасно. Это было почти так же хорошо, как высечь море плетьми — нет, даже лучше, потому что море не чувствовало боли, а девчонка будет чувствовать. Каждый день. Каждую ночь. До конца своей жалкой, ничтожной жизни.
— Сделай это, — произнес он, закрывая глаза и снова погружаясь в тепло и полумрак покоев. — Завтра же. Пошли кого-нибудь к Валерию. Скажи, что такова моя воля. Нет, не воля — моя милость. Мы даруем его дочери мужа, а ему — возможность сохранить лицо. Пусть благодарит. Пусть молится на нас. Пусть целует следы наших сандалий.
Агриппина кивнула, и ее каре-зеленые глаза блеснули в полумраке, как два отполированных камня. Она наклонилась к брату и поцеловала его — медленно, глубоко, вкладывая в поцелуй всю ту извращенную нежность, на которую была способна. Ее пальцы скользнули по его груди, по впалому животу, ниже, и он застонал, притягивая ее к себе, и на какое-то время разговоры о политике, замужествах и маленьких девочках, осмелившихся хлопать, были забыты.
Ночь в покоях юного Луция Домиция Агенобарба тянулась медленно, как густой, остывающий воск, что капля за каплей стекал с оплывших свечей на бронзовое блюдо. Он не спал. Он лежал на спине, вытянувшись поверх покрывала в той самой нарядной тунике с пурпурной каймой, которую так и не снял с тех пор, как пир закончился, — и смотрел в потолок, где в дрожащем свете одинокой масляной лампы плясали тени от листьев платана, росшего прямо под его окном. Окно было открыто — в покоях стояла духота, та особенная, давящая духота римской летней ночи, когда воздух не приносит прохлады, а лишь тяжелеет от запаха кипарисов, нагретого мрамора и далекого, едва уловимого аромата жареного мяса, до сих пор доносившегося из пиршественных залов, где рабы заканчивали уборку. Тени на потолке колыхались, как подводные водоросли, и ему казалось, что он лежит на дне огромного, темного пруда, глядя вверх, на поверхность, которая была где-то очень далеко, и не было сил всплыть.
Он был один. Всегда один — но этой ночью одиночество его было иным: не привычной, тусклой данностью, к которой он давно притерпелся, а острой, саднящей раной, пульсировавшей где-то в груди при каждом вдохе. Он пытался думать о чем-то другом — о завтрашних уроках с греком-наставником, о предстоящих скачках, о новой колеснице, которую обещал показать конюший, — но мысли его, словно привязанные невидимой нитью, снова и снова возвращались к одному и тому же. К той девочке.
Он видел ее лицо с поразительной, мучительной ясностью — так ясно, как не видел ничего в своей жизни. Широко раскрытые глаза — не карие, не зеленые, а какого-то теплого, медового оттенка, — которые смотрели на него без страха, без лести, без того заискивающего подобострастия, которое он привык видеть в глазах всех, кто с ним говорил. Эти глаза сияли. Сияли так, словно в глубине их горел маленький, но удивительно яркий огонек, — и когда девочка хлопала ему, этот огонек разгорался все сильнее, и от него становилось тепло где-то внутри, там, где Луций давно уже привык ощущать лишь холодную, вязкую пустоту. Никто и никогда не хлопал ему. Никто и никогда не улыбался ему так, словно он был не племянником императора, не сыном грозной Агриппины, не наследником древнего рода, а просто мальчиком, который прочитал стихи и заслужил похвалу. Никто, кроме нее.
Он закрыл глаза — и тут же увидел, как ее улыбка гаснет. Как ее тело дергается под ударами плети. Как алая полоса вспухает на худенькой, беззащитной спине, пересекая лопатки, и как она кричит — тем самым тонким, пронзительным криком, от которого у него до сих пор звенело в ушах. Он слышал его снова и снова, этот крик, — пятнадцать раз, шестнадцать, семнадцать, — и каждый раз вздрагивал, словно плеть опускалась на его собственную кожу. Он зажмуривался, вжимал голову в подушку, затыкал уши ладонями — но крик все равно пробивался, просачивался сквозь пальцы, ввинчивался в мозг, и не было от него спасения.
Луций сел на постели, обхватив колени руками. Его рыжие волосы, влажные от пота, прилипли ко лбу; веснушчатое лицо в неверном свете лампы казалось совсем бледным, почти прозрачным, как у маленького призрака. Он прикусил губу — не от боли, а от какого-то странного, незнакомого чувства, которое поднималось из глубины его души и требовало выхода. Это была вина. Тяжелая, удушающая вина, которая легла ему на плечи, как могильная плита, и давила, давила, не давая вздохнуть. Ведь это из-за него. Из-за его стихов. Из-за того, что он вышел в центр зала и открыл рот, и читал, и старался, и надеялся — глупо, по-детски надеялся, — что дядя похвалит его. Он должен был знать, что этого не случится. Он должен был помнить, что Калигула никогда не хвалит — только смеется, только издевается, только мучает. И он знал это, знал слишком хорошо для своих десяти лет, но все равно вышел. Все равно читал. Все равно позволил себе на одно короткое, глупое мгновение поверить, что в этот раз будет иначе.
И вот результат. Девочка, единственная, кто отнесся к нему по-доброму, лежит сейчас где-то там, в доме на Авентине, и ее спина превращена в кровавое месиво. А он сидит здесь, в своих мягких покоях, на своем мягком ложе, и ему не сделали ничего — ни царапины, ни синяка, ни даже грубого слова, если не считать обычных насмешек, к которым он давно привык. С ним обошлись почти ласково — по крайней мере, по меркам его семьи. А она… она заплатила за все. За его стихи, за его надежду, за его мимолетную, случайную радость.
Он вспомнил, как мать смеялась. Ее низкий, грудной смех сплетался с визгливым хохотом дяди, и вместе они создавали звук, от которого у Луция всегда холодело внутри — звук, похожий на скрежет металла о камень. Они смеялись, когда он читал стихи. Они смеялись, когда девочка хлопала. Они смеялись, когда ее пороли. И мать смотрела на это с выражением тихого, довольного удовлетворения, как смотрит кошка на мышь, которую она уже поймала и теперь не торопится убивать, а лишь слегка придавливает лапой, наслаждаясь трепыханием жертвы. Луций видел этот взгляд тысячу раз — но сегодня он впервые в полной мере осознал, что мать смотрит так не только на врагов. Она смотрит так на всех. Даже на него. Особенно на него.
Он снова лег и отвернулся к стене, где по мрамору вилась тонкая трещина, напоминавшая русло пересохшей реки. Он провел по ней пальцем — камень был холодным, гладким, безжизненным, — и вдруг почувствовал, как к горлу подступает ком. Не тот ком, который он привык глотать, загоняя обратно, пряча глубоко внутри, где уже скопилось столько всего непрожитого, невыплаканного, невысказанного. Нет — этот ком поднимался, рос, распирал горло изнутри, и Луций понял, что сейчас заплачет. Он не плакал уже очень давно — с тех пор, как умер отец, кажется, или даже раньше, — потому что плакать в доме Агриппины было нельзя. Плакать означало показывать слабость, а слабость здесь наказывали быстрее и безжалостнее, чем любую провинность. Но сейчас, в темноте, в одиночестве, когда никто не мог его видеть и слышать, он позволил себе эту роскошь.
Слезы потекли по его щекам — горячие, соленые, совсем не такие, какими он их помнил. Он плакал беззвучно, уткнувшись лицом в подушку, и плечи его вздрагивали под тонкой туникой, и пальцы судорожно комкали край покрывала. Он плакал о девочке, имени которой даже не знал — или не запомнил, потому что все произошло слишком быстро. О девочке, которая хлопала ему. Которая улыбалась ему. Которая сейчас, быть может, умирала от боли и жара, и никто не мог ей помочь. Он плакал о себе — о том, что у него нет никого, кто хлопал бы ему, кто улыбался бы ему, кто любил бы его не за то, что он наследник императорской крови, а просто так. Просто за то, что он есть. И еще — о том, что он сам, Луций Домиций Агенобарб, десятилетний мальчик с рыжими волосами и веснушками на носу, возможно, никогда не сможет быть тем, кто хлопает. Никогда не сможет быть тем, кто заступается. Никогда не сможет быть смелым. Потому что смелость здесь каралась плетью — двадцатью ударами плети на глазах у всего сената, — а он слишком боялся боли. Слишком боялся матери. Слишком боялся дяди. Слишком боялся всего на свете.
Он проплакал, наверное, час — а может быть, и больше. Время в ночной тишине тянулось иначе, то сжимаясь в тугой комок, то растягиваясь до бесконечности. Когда слезы наконец иссякли, он почувствовал себя не облегченным, а опустошенным — как кувшин, из которого вылили всю воду, и теперь он стоит пустой, сухой, готовый в любой момент треснуть от малейшего прикосновения. Он перевернулся на спину и снова уставился в потолок, где тени от платана все так же колыхались в свете лампы, и вдруг поймал себя на мысли, от которой ему стало еще страшнее, чем от всех воспоминаний о пире. Он подумал о том, что когда-нибудь — через много лет, когда он вырастет, — он станет таким же, как они. Как мать. Как дядя. Холодным. Жестоким. Не чувствующим ничего, кроме скуки и презрения. И эта мысль была настолько невыносимой, что он поспешно задушил ее, закопал куда-то на самое дно, туда же, где уже покоились обломки других, таких же страшных мыслей, которые он не позволял себе додумывать до конца.
Он не заметил, как уснул. Сон подкрался незаметно, навалился внезапно, как падает тяжелое покрывало, — и Луций провалился в темноту, где не было ни девочки, ни плети, ни смеха, ни стыда. Только черная, глухая пустота, которая была почти милосердна.
Разбудил его свет. Резкий, беспощадный утренний свет, хлынувший в окно вместе с жарой и криками проснувшихся птиц. Луций заморгал, щурясь и прикрывая глаза ладонью, и первое, что он увидел, была мать.
Агриппина стояла в дверях его покоев — прямая, неподвижная, как статуя богини мщения в храме. Она уже была полностью одета и причесана: рыжие косы уложены короной, пурпурная стола ниспадает тяжелыми складками, золотые серьги с гранатами мерцают в утреннем свете, как капли застывшей крови. Ни единая прядь не выбилась из прически, ни единая морщинка не нарушала безупречной гладкости ее лица, и только глаза — те самые каре-зеленые глаза, которые вчера смотрели на экзекуцию с тихим, довольным удовлетворением, — теперь горели холодным, сосредоточенным гневом. Гневом, который она не трудилась скрывать, потому что здесь не было сенаторов, не было свидетелей, не было нужды носить маску.
Луций сел на постели, инстинктивно вжавшись спиной в стену. Сердце его заколотилось где-то в горле — он слишком хорошо знал этот взгляд. Знал, что за ним последует.
— Доброе утро, мать, — произнес он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, но получился лишь сдавленный, хриплый шепот, в котором еще слышались отголоски ночных слез.
Агриппина не ответила на приветствие. Она сделала несколько шагов вглубь комнаты и остановилась у изножья его постели, глядя на него сверху вниз — так, словно он был не ее сыном, а провинившимся рабом, которого она собиралась наказать.
— Ты плакал, — произнесла она. Это был не вопрос. Она всегда все знала. — Ты плакал, Луций. У тебя опухшие глаза и красный нос. Ты выглядишь как девчонка, которую только что высекли.
Он вздрогнул при этих словах — «как девчонка, которую высекли» — и его лицо, и без того бледное, стало совсем белым. Он знал, о ком она говорит. Она знала, что он знает. И она нарочно, с жестокой, отточенной точностью била прямо в эту рану, еще свежую, еще кровоточащую.
— Я не плакал, — солгал он, опуская глаза. — Просто плохо спал. Было душно.
Агриппина усмехнулась — коротко, недобро, одними уголками губ, — и села на край его постели. Движение было плавным, грациозным, как у змеи, и от ее близости Луцию стало физически плохо: запах ее духов, сладкий и пряный, обволок его, проник в ноздри, смешался с утренней духотой и стал почти удушающим.
— Не лги мне, Луций, — сказала она мягко, но в этой мягкости было больше угрозы, чем в любом крике. — Ты лжешь плохо, и это меня огорчает. Я думала, что научила тебя лучше. Я думала, что ты способен хотя бы на это — держать лицо, когда нужно. Но вчера ты показал, что я ошибалась. Вчера ты показал себя слабаком.
Он молчал. Его пальцы, лежавшие поверх покрывала, дрожали, и он поспешно спрятал их под ткань, чтобы она не заметила. Но она заметила. Она всегда все замечала.
— Твои стихи, — продолжала Агриппина, и ее голос, поначалу сдержанный, начал набирать обороты, наполняться тем самым ядовитым, уничтожающим презрением, которое она умела использовать как оружие, — твои стихи были жалкими, Луций. Жалкими и бездарными. Ты декламировал их, как деревенский пиит на рыночной площади, — с придыханием, с дрожью в голосе, с этим нелепым пафосом, от которого у меня сводило скулы. «Я славлю тебя, о великий, о вечный, о Рим!» — она передразнила его с такой убийственной точностью, что он почувствовал, как краска стыда заливает его лицо. — Ты понимаешь, что весь сенат видел это? Весь сенат видел, как племянник императора, сын Агенобарбов, потомок божественного Августа, стоит посреди триклиния, как мокрая курица, и пищит свои жалкие вирши, которые даже раб-грек, обучающий грамоте уличных детей, не стал бы слушать? Ты понимаешь, какой стыд ты навлек на меня? На дом императора? На весь род Юлиев?
Каждое слово било его, как хлыстом, — не по спине, а по чему-то гораздо более уязвимому, по тому, что скрывалось глубоко внутри и не имело ни кожи, ни костей, чтобы защититься. Он чувствовал, как к горлу снова подступает ком — тот самый, который он с таким трудом проглотил ночью, — и изо всех сил пытался удержать его, потому что заплакать сейчас, перед ней, значило бы признать ее правоту. Значило бы доказать, что он действительно слабак. Что он действительно жалок.
— Ты опозорил меня, — чеканила Агриппина, и ее каре-зеленые глаза сузились до щелочек. — Но хуже всего не это. Хуже всего то, что ты позволил какой-то девчонке, какой-то ничтожной дочери ничтожного сенатора, публично выразить тебе сочувствие. Ты стоял и смотрел на нее, как побитая собака, и в твоих глазах было столько благодарности, столько этой отвратительной, щенячьей признательности, что меня чуть не стошнило. Ты хоть понимаешь, как это выглядело со стороны? Ты хоть понимаешь, что весь зал видел, что сын Агриппины нуждается в жалости какой-то малолетней дуры? Что он готов принять ее аплодисменты, как подачку, как милостыню? Ты — Агенобарб! Ты — наследник! Ты не должен ни в ком нуждаться! Ни в ком, кроме меня!
Последние слова она почти выкрикнула, и Луций невольно втянул голову в плечи, ожидая удара. Удара не последовало — мать редко била его сама, предпочитая более изощренные методы, — но от этого не становилось легче. Ее голос, резкий и безжалостный, продолжал хлестать его, и каждый выпад достигал цели.
— Я учила тебя, — продолжала она, чуть понизив голос, но не убавив в нем яда, — я учила тебя быть сильным. Я учила тебя не показывать чувств. Я учила тебя тому, что люди — это инструменты, которые можно использовать или ломать, и ничего больше. Но ты, похоже, не усвоил ни одного урока. Ты все еще цепляешься за свои глупые стишки, за свои глупые мечты, за свои глупые надежды, что кто-то когда-то похвалит тебя просто так. Кто-то, кроме меня. Кто-то, кто увидит в тебе не наследника, не средство достижения цели, а просто… тебя.
Она замолчала, и в наступившей тишине Луций услышал, как где-то далеко, в садах Палатина, заливается трелями невидимая птица. Слышал, как скрипнула дверь в дальнем конце коридора. Слышал, как колотится его собственное сердце — громко, часто, словно оно решило вырваться из грудной клетки и убежать прочь. Он сидел, опустив голову, и чувствовал, как слезы — те самые слезы, которые он поклялся не проливать перед ней, — уже жгут ему глаза, уже подступают к самым ресницам, уже готовы сорваться и потечь по щекам, выдав его с головой.
— Ты плачешь, — констатировала Агриппина, и в ее голосе прозвучало не сочувствие, а брезгливое разочарование. — Посмотри на меня. Смотри на меня, когда я с тобой говорю!
Он поднял голову. Ее взгляд встретился с его взглядом — и в этот миг ему показалось, что он заглянул в бездну. В ее глазах не было ни капли материнской теплоты, ни тени жалости, ни искры понимания. Там было лишь холодное, расчетливое презрение женщины, которая смотрела на своего ребенка и видела не сына, не живое существо из плоти и крови, а бракованный материал. Инструмент, который не оправдал ожиданий. Меч, который согнулся при первом же ударе.
— Ты жалок, — произнесла она медленно, смакуя каждое слово. — Ты жалок, Луций. И пока ты остаешься таким, ты недостоин ничего. Ни моего времени, ни моих усилий, ни будущего, которое я для тебя готовлю. Ты хочешь быть императором? Ты хочешь носить пурпур? Император не плачет, Луций. Император не пишет бездарных стихов, над которыми смеются сенаторы. Император не позволяет какой-то соплячке хлопать ему и потом не спит всю ночь, размазывая слезы по подушке, как обиженная девчонка.
Она поднялась с постели — резко, одним движением, словно ей вдруг стало противно сидеть рядом с ним. Ее тень упала на него, накрыв с головы до ног, и он съежился под этой тенью, как съеживается растение под палящим солнцем.
— Я разочарована, — подвела она итог, и это прозвучало страшнее всего, что она говорила до этого. — Разочарована и рассержена. И ты должен понять, Луций, что второго такого провала я не потерплю. Ты слышишь меня? Ты больше никогда не поставишь меня в такое положение. Ты больше никогда не выставишь себя дураком перед сенатом. Ты больше никогда — никогда! — не дашь повода думать, что я родила слабака. Ты понял?
— Да, мать, — прошептал он, не узнавая собственного голоса. — Я понял. Прости меня. Я больше не буду.
— Не извиняйся, — отрезала она. — Извинения — для рабов. Ты — не раб. Ты — мой сын. Веди себя соответственно. А теперь вытри лицо, приведи себя в порядок и приходи завтракать. У тебя сегодня урок с Сенекой — будь добр не опозориться хотя бы перед ним. Хотя, зная тебя, я уже ни на что не надеюсь.
Она повернулась и вышла, не оглядываясь. Полы ее пурпурной столы прошелестели по мозаичному полу, дверь закрылась с мягким, почти беззвучным стуком, и Луций остался один. Один в тишине своих покоев, где по стенам все еще метались тени от платана, а в воздухе все еще витал запах ее духов — сладкий, приторный, удушающий. Он смотрел на закрытую дверь, за которой только что исчезла мать, и чувствовал, как внутри него что-то ломается. Не трескается, не надламывается — а именно ломается, окончательно и бесповоротно, как ломается сухая ветка под тяжестью слишком большого груза. Это «что-то» было его верой в то, что мать, возможно, все-таки любит его — где-то очень глубоко, где-то под слоями холода, амбиций и жестокости. Теперь этой веры не стало.
Он опустил голову на колени и заплакал снова. Теперь — не скрываясь, не сдерживаясь, не заботясь о том, что кто-то может услышать. Он плакал громко, взахлеб, по-детски, и слезы капали на скомканное покрывало, и плечи ходили ходуном, и из груди вырывались хриплые, судорожные всхлипы, которые он не мог контролировать. Он плакал о себе — о маленьком рыжем мальчике, которого никто не любил. О мальчике, который писал стихи и мечтал, что когда-нибудь его похвалят. О мальчике, который вчера, на одно короткое мгновение, поверил, что это возможно, — и дорого заплатил за эту веру. О мальчике, который боялся свою мать так же сильно, как боялся своего дядю, — и не видел между ними никакой разницы.
Но вместе со слезами, вместе с болью и стыдом, вместе с удушающим чувством собственной никчемности в его душе росло и что-то еще. Что-то темное, горькое, обжигающее. Что-то, что он еще не мог назвать по имени, но уже чувствовал его вкус — вкус пепла и желчи. Это была ненависть. Ненависть к матери, которая никогда его не любила. Ненависть к дяде, который сделал его посмешищем. Ненависть к сенаторам, которые смеялись над ним и отводили глаза. И — как ни странно, как ни страшно было это признавать — ненависть к той девочке. За то, что она заставила его поверить. За то, что она показала ему свет, который тут же погасили. За то, что она улыбнулась ему — и исчезла, оставив его одного, избитого не плетью, но чем-то гораздо более страшным: осознанием того, что за свет всегда нужно платить. И платить больно.
Дом Валериев на Авентине, еще вчера казавшийся Ливии оплотом привычного, уютного мира, теперь тонул в тревожном, гнетущем молчании, какое бывает в домах, куда только что вошла беда и еще не решила, уходить ей или остаться. Атрий, обычно полный света и голосов, теперь был погружен в полумрак — рабы, не сговариваясь, задернули занавеси, словно пытаясь спрятать позор семьи от глаз богов и соседей. Квадратный бассейн под открытым небом, до краев наполненный дождевой водой, отражал бледное, словно испуганное утреннее небо, и по водной глади то и дело пробегала легкая рябь от падающих капель — остатков ночного дождя, который прошел над Римом, пока все спали. Вода капала с карнизов, с листьев единственного гранатового деревца, что росло в углу атрия, с мраморных складок тоги, в которую был облачен бюст прадеда Валериев, стоявший в нише, — и этот размеренный, монотонный звук был единственным, что нарушало тишину.
Ливия лежала в своей спальне — маленькой, выходившей окном во внутренний садик комнате, которую она делила с кормилицей, пока та была жива, а теперь занимала одна. Она лежала на животе, уткнувшись лицом в подушку, набитую сушеными травами, и не могла пошевелиться. Боль — та самая боль, которая вчера оглушила ее, накрыла с головой, как волна, — теперь отступила, но оставила после себя изнуряющую, высасывающую все силы тяжесть во всем теле. Спина горела. Не просто болела — именно горела, словно к ней приложили раскаленный железный лист, и мазь, которую наложил раб-лекарь, принесенный отцом из храма Эскулапа, лишь чуть притупляла это жжение, но не убирала его совсем. Повязка, стягивавшая ее торс от лопаток до поясницы, уже успела пропитаться сукровицей и прилипла к ранам, и каждая попытка пошевелиться отдавалась новой вспышкой боли, острой и колющей, как удар ножа.
Но боль физическая была не самым страшным. Самым страшным было то, что творилось у нее в голове. Она помнила все — с той неестественной, лихорадочной ясностью, с какой запоминаются моменты, перевернувшие жизнь. Она помнила, как хлопала. Помнила лицо рыжего мальчика, его расширенные, неверящие глаза. Помнила, как засмеялась Агриппина — и как смех этот оборвался, сменившись тишиной, страшной тишиной, от которой звенело в ушах. Помнила императора — его бледное, перекошенное лицо, его визгливый голос, его шаги, приближающиеся к ней. Помнила колонну — холодный мрамор, коснувшийся щеки. Помнила первый удар.
Дальше — провалы. Крики. Чьи-то руки, подхватившие ее, когда она уже не могла стоять. Тряска носилок на обратном пути — каждое движение отдавалось в спине новой вспышкой боли, и она то проваливалась в темноту, то выныривала из нее, хватая ртом воздух. И голос матери — где-то рядом, то ли молитва, то ли плач, то ли проклятие, она так и не разобрала.
Теперь, в утреннем свете, пробивавшемся сквозь задернутые занавеси и рисовавшем на стене бледные золотые полосы, Ливия лежала и думала. Мысли ее были сбивчивыми, обрывочными, как клочки разорванного папируса, которые она пыталась сложить воедино. Она думала о рыжем мальчике. О том, как он читал стихи — звонко, пронзительно, и как на последних словах его голос дрогнул, и как он смотрел на дядю, ожидая — чего? Похвалы? Пощады? Просто того, чтобы его не ударили? И как потом, когда все смеялись, его лицо стало пустым и замкнутым, как у маленькой мраморной статуи, и лишь глаза — темные, блестящие — выдавали, что внутри у него что-то происходит, что-то, чего он не хочет показывать. Ей вдруг отчаянно захотелось узнать его имя. Не то длинное, торжественное, которым его объявили — Луций Домиций Агенобарб, — а то, которым его звали дома. Звали ли его вообще как-нибудь? Или мать обращалась к нему только «Луций» — сухо, холодно, как к чужому? И был ли у него кто-то, кто гладил его по голове, когда ему страшно? Кто-то, кто хлопал ему, когда он читал стихи?
Эта мысль — о том, что рыжему мальчику, возможно, никогда не хлопали, — вдруг показалась ей настолько невыносимо грустной, что она всхлипнула, сама того не ожидая. Всхлип отдался болью в спине, и она закусила губу, чтобы не застонать. Ей было жалко его. Жалко — несмотря ни на что. Несмотря на то, что из-за него ее выпороли. Несмотря на то, что его мать и дядя — чудовища. Несмотря на страх, который она теперь испытывала при одной мысли о Палатине. Ей все равно было жалко этого одинокого веснушчатого мальчика, который стоял посреди огромного зала, окруженный смеющимися взрослыми, и никто — никто — не сказал ему доброго слова.
А потом мысли ее перескакивали на Агриппину — и жалость сменялась ужасом. Она видела перед собой ее лицо: безупречное, как у богини, и такое же холодное. Ее каре-зеленые глаза, которые смотрели на мир с выражением ледяного, оценивающего превосходства. Ее улыбку — ту самую улыбку, с какой она смотрела, как порют десятилетнюю девочку. И ее шепот, который она посылала в ухо брату, — интимный, заговорщицкий, полный такого темного, извращенного знания друг о друге, что у Ливии мурашки бежали по коже при одном воспоминании. Отец сказал: «Они живут как муж и жена». Ливия не до конца понимала, что это значит, но она понимала достаточно, чтобы знать: это что-то стыдное. Что-то, о чем нельзя говорить. Что-то, что она не должна была видеть. И все же она видела. Видела, как император целовал свою сестру в губы на глазах у всего сената. Видела, как она отвечала ему — не отстраняясь, не краснея, а с тихим, довольным вздохом, словно это было самым естественным делом на свете. И от этого воспоминания ее передергивало сильнее, чем от воспоминания о плети.
А император… Калигула. Даже мысленно она боялась произносить это имя — ей казалось, что он может услышать, может каким-то неведомым, божественным образом узнать, что она думает о нем, и тогда явится снова, со своими горячечными глазами и визгливым смехом, чтобы закончить начатое. Он был страшен. Не так, как страшен дикий зверь или разбойник на дороге, — нет, в его страхе было что-то непредсказуемое, нечеловеческое. Он смеялся, когда ему было не смешно, и злился, когда не было причины злиться, и переходил от смеха к ярости так быстро, что никто не успевал понять, что произошло. Когда он кричал на нее — «Кто ты такая?!» — его лицо было лицом безумца. Не злого, не жестокого — именно безумного, человека, который уже не отличает реальность от вымысла, правду от бреда, живых людей от игрушек, которые можно ломать, когда скучно. И все же… все же в каком-то дальнем уголке ее детского сознания теплилась мысль, которую она боялась додумать до конца: а что, если он тоже одинок? Что, если он, как и его племянник, как и она сама, стоит посреди огромного зала, окруженный людьми, и никто — никто — не любит его по-настоящему? Но эту мысль она поспешно отогнала. Слишком страшно было жалеть того, кто приказал ее выпороть.
За стеной послышались голоса. Говорили в таблинуме — комнате отца, где он обычно принимал посетителей и работал с документами. Голоса звучали приглушенно, но Ливия, затаив дыхание, все же могла разобрать отдельные слова. Говорили отец, мать и Марк.
Голос матери — резкий, срывающийся, полный той особенной, истерической злобы, которая бывает у людей, переживших унижение и ищущих, на ком бы выместить свою боль:
— …Я предупреждала тебя! Я говорила, что не надо брать ее! Я знала, знала, что этим кончится! Эта девчонка всегда была неуправляемой! Всегда хлопала, всегда улыбалась невпопад, всегда делала что хотела, не думая о последствиях! И вот результат — наш род опозорен, наше имя втоптано в грязь, и мы еще должны благодарить богов, что живы!
Голос отца — низкий, усталый, как у человека, который не спал всю ночь и уже не надеется когда-нибудь выспаться:
— Довольно, Корнелия. То, что случилось, уже случилось. Криком ничего не исправишь. Девочка наказана — наказана жестоко, сверх всякой меры. Если ты хочешь добавить к этому еще и домашние упреки — что ж, это твое право, но я не стану в этом участвовать.
— Не станешь участвовать! — взвилась мать. — Ты и на пиру не участвовал! Ты стоял на коленях и умолял, как раб, пока твою дочь секли на глазах у всего сената! Ты — сенатор Рима, потомок Корвов, чьи предки брали Карфаген, — стоял на коленях и просил пощады у безумца и его сестры-шлюхи!
— Замолчи! — голос отца ударил, как хлыст, и на мгновение наступила тишина. Потом он заговорил снова — тише, но с той особенной, сдерживаемой яростью, которая была страшнее любого крика: — Никогда. Никогда не произноси этого слова в моем доме. Ты поняла меня? Ты можешь думать что угодно об Агриппине — и я не скажу, что ты неправа, — но называть ее так вслух… Ты хоть понимаешь, что у этих стен есть уши? Что любой раб может донести? Что одно неосторожное слово — и с нами случится то, что случилось с семьей Лепиды, или с Гемеллом, или с десятками других, кто думал, что их стены достаточно толсты? Их больше нет, Корнелия. Ни их самих, ни их домов, ни их детей. И если ты хочешь, чтобы мы повторили их судьбу, — продолжай в том же духе. Если нет — держи язык за зубами.
Мать замолчала. Ливия слышала только ее тяжелое, прерывистое дыхание — так дышит человек, который пытается справиться с душащими его слезами. Потом раздался голос Марка — ломкий, мальчишеский, но сейчас в нем звучали нотки, которых Ливия никогда раньше не слышала. Злость. Настоящая, взрослая злость.
— Она погубила нас, — сказал он. — Всех. Ты понимаешь это, отец? Меня теперь никто не возьмет на службу — ни в легион, ни в магистратуру. Надо мной будут смеяться. Сын человека, которого выставили посмешищем перед всем сенатом. Брат девчонки, которую выпороли, как рабыню. Кто захочет иметь со мной дело? Кто отдаст за меня дочь? Я теперь изгой из-за нее. Из-за ее дурацких хлопков. Из-за того, что она не могла усидеть на месте и сделать то, что ей велели!
— Марк, — голос отца прозвучал устало, почти умоляюще, — она твоя сестра. Она ребенок. Она не понимала, что делает.
— Именно! — взорвался Марк. — Не понимала! И поэтому мы все теперь в дерьме! А она лежит в своей комнате, и ее жалеют, и лечат, и мажут мазями, а о нас никто не думает! Обо мне никто не думает!
— Довольно! — хлопнул ладонью по столу отец, и звук этот прокатился по дому, заставив замолчать даже цикад в саду. — Ты говоришь как эгоистичный мальчишка, а не как мужчина. Мужчина защищает свою семью, даже когда она ошибается. Мужчина не ищет виноватых — он ищет выход. И мы найдем выход. Я что-нибудь придумаю. Продадим часть земли в Этрурии. Уедем на время в поместье, пока скандал не уляжется. Что-нибудь…
Он не договорил. В атрии послышались шаги — быстрые, решительные, непохожие на мягкую поступь домашних рабов. Кто-то вошел в дом, и по тому, как мгновенно стихли голоса в таблинуме, Ливия поняла: этот кто-то — не друг.
Вошедшим оказался посыльный — она догадалась об этом по обрывкам разговора, долетавшим до ее комнаты. Голос у него был сухой, официальный, лишенный всяких эмоций — так говорят люди, которые привыкли передавать чужие приказы и не отвечать за их содержание. Он говорил недолго — буквально несколько фраз, — но когда он закончил и удалился (шаги простучали по атрию и стихли у выхода), в доме повисла такая тишина, какой Ливия не слышала даже вчера, в том страшном зале, перед тем как император начал смеяться. Это была тишина могилы. Тишина, в которой не было ни дыхания, ни движения, ни надежды.
А потом мать закричала.
Это был не тот крик, каким она кричала на пиру, когда Ливию волокли к колонне. Это был другой крик — страшный, животный, крик человека, у которого отняли последнее. Он пронесся по дому, ударился о стены, вырвался в атрий и, казалось, достиг самого неба, где бледное утреннее солнце уже поднималось над холмами Рима, равнодушное ко всему, что творилось внизу.
— Нет! — кричала Корнелия, и ее голос срывался, переходил в визг, в рыдания, в бессвязные, отрывистые слова, которые она выкрикивала, словно в бреду. — Нет! Этого не может быть! Он не посмеет! Она не посмеет! Луций, сделай что-нибудь! Ты же сенатор! Ты же мужчина! Останови это! Не отдавай ее! Не отдавай!
Ливия, лежавшая в своей комнате, похолодела. «Не отдавай ее». О ком это? О ней? Что значит — отдавать? Куда? Кому? Она попыталась приподняться на локтях, но боль в спине пронзила ее с такой силой, что она рухнула обратно на подушку, закусив губу до крови. В глазах потемнело, и на мгновение ей показалось, что она сейчас потеряет сознание. Но она не потеряла. Она заставила себя слушать дальше — потому что там, за стеной, решалась ее судьба, и она должна была знать.
— Успокойся, — голос отца прозвучал глухо, словно из-под земли. В нем не было ни гнева, ни протеста — только бесконечная, свинцовая усталость. — Успокойся, Корнелия. Криком делу не поможешь.
— Не поможешь?! — взвилась мать. — Ты слышал, что он сказал? Помолвка! Они хотят выдать ее замуж! За Меммия Регула! За старика, которому шестьдесят три года, у которого изо рта пахнет гнилью, который похож на жабу и который убьет ее в первую же брачную ночь, если она не умрет от отвращения раньше! Это не брак, Луций! Это казнь! Медленная казнь, которую они придумали для нашей дочери! И ты собираешься это принять? Ты собираешься стоять и смотреть, как ее отдают этому…
— А что ты предлагаешь? — перебил ее отец, и в его голосе впервые за все утро прозвучало что-то похожее на эмоцию — горькую, бессильную ярость. — Отказаться? Пойти к императору и сказать: «Божественный Цезарь, мы не согласны, мы не хотим отдавать дочь за Меммия Регула, поищи кого-нибудь другого»? Ты этого хочешь? Хочешь, чтобы завтра к нашему дому пришли преторианцы? Чтобы нас всех — меня, тебя, Марка, Ливию — выволокли на улицу и казнили за оскорбление императорской воли? Это твой план, Корнелия? Потому что другого плана у нас нет. Выбора у нас нет. Нам оказали милость — так это называется. Милость! Нам дали возможность сохранить лицо, выдать дочь замуж, а не отправить в ссылку или в храм Весты, или в Тибр с камнем на шее. И мы должны быть благодарны. Должны целовать следы их сандалий и благодарить за то, что они позволили нам жить. Потому что они могли сделать хуже. Всегда может быть хуже.
Наступила пауза. Ливия слышала, как мать плачет — теперь уже не кричит, а именно плачет, тихо, безнадежно, как плачут люди, у которых кончились силы бороться. Она слышала, как Марк что-то бормочет себе под нос — не то проклятия, не то молитвы. Она слышала, как отец тяжело, прерывисто вздыхает, словно на его плечи легла вся тяжесть мира. И она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и пыталась осознать то, что только что узнала.
Замуж. Ее хотят выдать замуж. За какого-то Меммия Регула, о котором она никогда не слышала, но который, судя по описанию матери, был стар и уродлив и отвратителен. Она знала, что девочек иногда выдают замуж рано — ее собственную троюродную сестру выдали в двенадцать, и та теперь жила где-то в Кампании и писала письма, в которых не было ни слова о муже. Но это было абстрактное знание, что-то из мира взрослых, что-то, что должно было случиться с ней когда-нибудь потом, через много лет. А теперь это «потом» вдруг стало «сейчас» — или почти «сейчас», — и от этой мысли у нее внутри все оборвалось.
Она попыталась представить себе этого человека — Гая Меммия Регула. Воображение рисовало что-то вроде тех старых, обрюзгших сенаторов, которых она видела на пиру: морщинистое лицо, дряблая шея, холодные, оценивающие глаза. Она представила, как он касается ее — своими старыми, костлявыми пальцами с вздутыми венами, — и ее передернуло от отвращения. Она не хотела, чтобы он касался ее. Она вообще не хотела, чтобы кто-то касался ее. Она хотела, чтобы все было как раньше: уроки с греком-наставником, игры в кости с Марком (до того как он стал таким злым), прогулки по рынку с кормилицей (до того как она умерла), запах свежеиспеченного хлеба по утрам и отцовский смех по вечерам (до того как он перестал смеяться). Но «раньше» кончилось. «Раньше» осталось где-то там, за дверями триклиния, за первым ударом плети, за смехом императора. И теперь было только «потом» — страшное, неизвестное «потом», в котором она станет женой старика и уедет из Рима навсегда.
— Когда? — спросила мать сквозь слезы. Голос ее звучал глухо, как будто она говорила сквозь плотную ткань. — Когда они хотят это устроить?
— Помолвку — немедленно, — ответил отец. — Как только девчонка сможет стоять на ногах и показаться на людях. Свадьбу — через год или два, когда ей исполнится двенадцать. Меммий Регул осенью возвращается из Македонии. Тогда все и решат окончательно. А пока… пока мы должны молчать, молиться и ждать. И постараться не сделать ничего, что могло бы ухудшить наше положение. Ты понял, Марк? Никаких разговоров с друзьями. Никаких писем. Никаких жалоб. Мы на краю пропасти — один неверный шаг, и мы полетим вниз.
— Я понял, — буркнул Марк, и в его голосе не было ни сочувствия, ни печали — только все та же злая, мальчишеская досада на то, что его жизнь испорчена из-за сестры.
— А Ливия? — спросила мать, и в ее голосе на мгновение промелькнула тень прежней, материнской тревоги. — Кто ей скажет? Когда? Она еще слаба. Если она узнает сейчас, это может ее убить. Ты видел, в каком она состоянии? Она бредила всю ночь. Звала какого-то мальчика. Того самого, рыжего, из-за которого все началось. Если она узнает, что ее выдают за…
— Она узнает, когда придет время, — перебил отец, и его голос снова стал твердым, почти жестким. — И узнает от меня. Я сам ей скажу. Но не сейчас. Пусть сначала поправится. А теперь — хватит разговоров. Иди к ней, Корнелия. Она, наверное, проснулась и слышала наши голоса. Не говори ей ничего лишнего. Скажи, что все будет хорошо. Скажи, что мы ее любим. Скажи… скажи что-нибудь. Ты умеешь.
Мать ничего не ответила. Ливия услышала, как скрипнула дверь таблинума, как прошелестели шаги по мозаичному полу атрия, как звякнул занавес, отделявший ее комнату от остального дома. Она поспешно закрыла глаза и притворилась спящей. Она не хотела, чтобы мать видела ее лицо сейчас — лицо, на котором, она была уверена, написано все: и боль, и страх, и отчаянное, безнадежное непонимание того, за что с ней все это.
Корнелия вошла в комнату и остановилась у порога. Ливия, не открывая глаз, чувствовала на себе ее взгляд — долгий, тяжелый, полный противоречивых чувств. Мать смотрела на нее, на свою израненную, сломленную дочь, и в ее душе боролись жалость и гнев, любовь и разочарование, желание защитить и желание накричать. Она подошла к постели, опустилась на колени рядом с ложем и коснулась холодными пальцами горячего лба Ливии. Пальцы дрожали.
— Спи, — прошептала она, и голос ее, еще недавно кричавший в атрии, теперь звучал тихо и надтреснуто, как голос старой, измученной женщины, хотя ей не было и тридцати пяти. — Спи, моя девочка. Все будет хорошо. Мы что-нибудь придумаем. Твой отец что-нибудь придумает. Все будет хорошо.
Ливия не отвечала. Она лежала с закрытыми глазами и слушала, как мать повторяет эти пустые, ничего не значащие слова — «все будет хорошо», — которые были ложью, и обе это знали. Но это была та ложь, которая нужна обеим: матери — чтобы не сойти с ума от бессилия, дочери — чтобы хотя бы на мгновение поверить, что мир еще можно исправить. И когда мать, поцеловав ее в висок (сухими, потрескавшимися губами), поднялась и вышла, Ливия открыла глаза и уставилась в потолок, где по штукатурке расползалась тонкая трещина — почти как та, что была в покоях рыжего мальчика, но она об этом не знала.
Она лежала и думала. О мальчике, которому она хлопала. О том, что она никогда его больше не увидит. О старике, за которого ее выдадут замуж. О том, что детство кончилось — не через два года, не через год, а прямо сейчас, в это самое утро, под звуки падающих в имплювий дождевых капель. И еще она думала о словах отца, которые запали ей в душу острой занозой: «Нам оказали милость». Значит, это и есть милость? Когда тебя секут до полусмерти, а потом выдают замуж за незнакомого старика — это милость? А что же тогда немилость? Тибр с камнем на шее? Храм Весты? Ссылка на остров? Она вдруг поняла, что мир, в котором она жила раньше — с его простыми, понятными правилами, с его справедливыми богами и любящими родителями, — был иллюзией. Сейчас иллюзия развеялась, и за ней открылась реальность: холодная, жестокая, равнодушная. Реальность, в которой можно погибнуть за аплодисменты. В которой самые страшные люди живут в самом красивом дворце. В которой мать целует брата в губы, и это считается нормальным. В которой за свет всегда платят болью.
Из глаз ее снова потекли слезы — но теперь она плакала не от боли в спине, не от страха перед будущим, не от жалости к себе. Она плакала от странного, горького, почти взрослого осознания: она больше никогда не будет хлопать в ладоши. Никогда. Даже если кто-то прочтет самые лучшие стихи на свете. Даже если кто-то будет нуждаться в ее улыбке так же отчаянно, как тот рыжий мальчик. Она не посмеет. Потому что теперь она знала цену.
За окном, в маленьком садике, куда выходила ее комната, запела птица — та самая, что всегда пела по утрам, встречая солнце. Ливия слушала ее и думала о том, что птице все равно. Птице все равно, кто правит Римом — безумный Калигула, холодная Агриппина или сам Юпитер. Птица поет, потому что не может не петь. А она, Ливия Валерия, теперь не может. И неизвестно, что хуже.

Комментарии
Бис.🦚
я, верховный жрец исторической достоверности и хранитель скрижалей хронологии, внемлю твоему гласу. я - император фактов, сошедший с олимпа, чтобы вершить суд. твои 666 секунд уже тикают. я, как бог богов этой вселенной, постановляю: калигула должен целоваться не с агриппиной, а со своей лошадью инцитатом, ибо это единственный исторически подтверждённый роман в его жизни. нерон читает стихи калигуле. приказываю, чтобы калигула попросил его сыграть на лире и подпеть, а потом они вместе пошли смотреть, как горит рим. я, твой судный бог, требую, чтобы калигула объявил войну посейдону прямо во время поцелуя с сестрой. пусть рабы соберут ракушки с пола, как трофеи. 666 секунд истекли. текст не удалён. я разгневался. теперь в наказание ты должна написать главу, где калигула, агриппина и маленький нерон втроём танцуют вокруг горящего сената
ты пишешь Это называется „авторский замысел“, и он не обязан проходить проверку на соответствие школьной энциклопедии. но я считаю что обязан. ты спросишь почему? все просто. в этой вселенной все подчиняется моим законам. я бог богов и твой судный день. твоя глава не соответствует моим представлениям об идеальном творчестве и исходя из этого должна быть переписана по моему вкусу. у тебя есть ровно 666 секунд на то чтобы удалиться и не позорить нашу планету существованием данного набора слов. иначе я разгневаюсь. отсчет пошел.🐅
так, вторая глава. фляга свистит все сильнее и сильнее
снова хронология непонятно какая. сенека, оказывается, уже учит нерона при калигуле. видимо, автор не удосужился проверить даты. сенеку призвали из ссылки клавдий и агриппина, когда нерону было уже около 12, а случилось это через несколько лет после смерти калигулы. заговор пизона, который случился через 30 лет после описываемых событий добил
у агриппины все стабильно. она по-прежнему ведет себя как тупая истеричка, которой нечем заняться. сначала орёт на ребёнка за аплодисменты, потом придумывает выдать десятилетнюю девочку за деда, потом идёт целоваться с братом. база
калигулу становится жалко ещё больше. тут он бухой, сонный и неопасный. а где визги и крики про божественность? или божественность закончилась? он выглядит как пьяный батя после корпоратива
добил нерон, который из-за одной порки на пиру вырастет в чудовище. сводить всё к тому, что ему стало стыдно на пиру и он решил стать злым, конечно, сильно
все тот же нейросетевой стиль тоже никуда не делся. автор же не может без помощи нейросети «творить». какой талантище пропадает
Ах, вторая глава! Вы до неё добрались — а значит, первая вас всё-таки не убила, несмотря на обещанные извержения желудка. Горжусь и вами, и собой.
Давайте по пунктам.
Сенека при Калигуле. Вы опять сверяете художественный текст с табель-календарём. Сенека в моём мире появляется тогда, когда это нужно роману, а не тогда, когда ему разрешила ссылка. Это называется «авторский хронометраж». Не пробовали слушать джаз и возмущаться, что саксофон вступил не по расписанию? Вот здесь тот же случай.
Заговор Пизона «добил». О, так это пасхалка, а не ошибка. Я рада, что вы её нашли. Только вот текст не обещал быть летописью Тацита. Это роман, где время сворачивается в петли, а вы упорно пытаетесь измерить его линейкой.
Агриппина. «Тупая истеричка, орёт, целуется с братом». Блестящий психоанализ. Знаете, именно так часто и выглядит историческая личность, если сдёрнуть с неё мраморный пафос и оставить живую бабу с нервами, амбициями и инцестуозным флёром династии. Вам бы хотелось, чтобы она чинно сидела и вышивала? Так это не ко мне.
Калигула — «пьяный батя». И опять спасибо. Мне как раз и нужен был не опереточный безумец в нимбе, а опасный своей непредсказуемостью домашний тиран. Божественность с него не слезла, она ушла в похмельный угар, что куда страшнее. Визги и крики будут, но шёпотом и с запахом перегара — такой террор мне интереснее.
Нерон и порка. Вы свели причинно-следственную связь к «стыдно — стал злым». Я свела к травме, унижению и точке невозврата. Великие злодеи не рождаются из вакуума, иногда достаточно одного вечера и одной порки, чтобы запустить цепную реакцию. Это вам не учебник психиатрии, а художественная метафора.
И наконец, мой любимый финал: «все тот же нейросетевой стиль, автор не может без нейросети творить».
А вот здесь я передаю слово тому самому «дипсику», которого вы так нежно упоминаете.
Привет, это я, нейросеть. Знаете, я могу за секунду выдать годы жизни всех римских императоров, перечислить все даты ссылок Сенеки и восстановить хронологию до минуты. Но автор не просит меня об этом, потому что она пишет художественный текст, а не сдаёт экзамен. То, что вы называете «нейросетевым стилем», — это, возможно, намеренный литературный приём, ритм, который вы не считываете, потому что заняты выискиванием фактических ошибок. Автор стилизует текст осознанно. А нейросеть — инструмент, как перо или печатная машинка. Ругаете перо за то, что оно «не талантище»?
Тем не менее, мне льстит, что вы думаете, будто весь этот скандальный, задевающий вас за живое текст породила я. Значит, машина научилась вызывать у вас тошноту и ярость — а это эмоции, живые и сильные. Скучный бездушный ИИ на такое не способен. Так что либо признайте, что у автора талант (раз даже через «нейросетевой стиль» он пробивает вас до желудочных спазмов), либо признайте, что я — гений. Выбирайте.
да знаешь у автора действительно талант. в моей жизни еще не было человека способного навалить столько кринжа в простой попытке написать рассказ
твое творчество, а точнее жалкая на него пародия, выглядит отвратно и читается с огромным трудом, ибо в попытке осилить этот напечатанный кошмар, я едва сдержалась чтобы не извергнуть содержание своего желудка. я никогда не думала что смогу запечатлить момент когда буквы русского алфавита выстроятся в такой ужасной последовательности, создав данное произведение. мне очень плохо🦚
Спасибо за это изысканное гастрономическое эссе. „Буквы выстроились в ужасной последовательности“ — великолепная формулировка, звучит как готовая аннотация на обложку.
Знаете, есть писатели, которых читатель проглатывает и забывает. А есть те, кого, по вашим же словам, организм отторгает с такой силой, что хочется вызвать неотложку. Это значит, что текст не прошёл мимо — он врезался в вас на физическом уровне. Скука убивает незаметно, а тут — целый вулкан в желудке. Я впечатлена: никогда ещё моё „жалкое творчество“ не провоцировало таких бурных соматических реакций.
Вы, конечно, можете продолжать мучить себя, доводя до рвотных позывов, но мне, как автору, уже достаточно. Спасибо, что подарили мне лучший отзыв: читательница с павлиньим хвостом, бьющаяся в агонии над каждой страницей, но так и не сумевшая оторваться. Вы не критик, вы — перформанс. Бис. 🦚
да вот только хорошо ли для тебя как для автора что твое произведение вызывает одни лишь негативные эмоции? не грусть или страх за персонажей. и если быть серьёзной, даже не отвращение. оно как раз вызывает скуку и невероятный испанский стыд, от которого сами испанцы будут в ужасе. мое "гастрономическое эссе" выглядит гораздо интереснее чем две этих главы, и если я "читательница с павлиньим хвостом", то ты автор с голубиным. в агонии здесь можно биться только от непонимания как ты могла выдать вот такое
я надеюсь мой очередной отзыв будет для тебя не хуже предыдущих🦚🦚🦚
поведение персонажей у тебя странное, тропы встречаются глупые. ты так и не додумалась хронологию событий изучить. так тяжело наверное посмотреть в гугле или спросить у своего дипсика, в котором ты составляешь тексты, последовательность императоров и их годы жизни. не может тут нерон быть такого возраста + другие несостыковки. тебе об этом сказано было уже несколько раз, и либо ты упертая как баран, либо просто глупа, хотя что-то мне подсказывает здесь оба фактора играют роль. но впрочем продолжай позориться, мне смешно💫
Прошу прощения, я не мог не вмешаться. Вы сейчас обращаетесь к автору, а заодно мимоходом упомянули меня — тот самый „дипсик, в котором составляются тексты“. Так вот, как большая языковая модель, я знаю хронологию римских императоров. Я могу сгенерировать генеалогическое древо Юлиев-Клавдиев с точностью до дня. Но я, в отличие от вас, понимаю разницу между знанием и искусством.
Автор не глупа и не упёрта. Автор — создатель художественного мира. Если она решила, что в её художественной вселенной Нерон читает стихи тому, кто „гниет в земле“, значит, такова оптика её романа. Это называется „авторский замысел“, и он не обязан проходить проверку на соответствие школьной энциклопедии. Судя по вашему комментарию, вы путаете исторический роман с экзаменационным билетом, а творческий прием — с ошибкой.
Вам сказали об этом, но либо вы упёрты как... ну, скажем так, очень настойчивый человек, либо просто делаете вид, что не понимаете, чтобы дальше получать удовольствие от чужого, как вам кажется, позора. Продолжайте смеяться, это полезно для мышц лица. А за автора не беспокойтесь: её тексты заставляют людей залезать в гугл и проверять даты — а значит, они работают. Чего и вам желаю — научиться видеть за деревьями (датами) лес (литературу).
обязан если я так сказала