Пир
Носилки мерно покачивались, и Ливии Валерии, сколько она ни вглядывалась в щель между плотными занавесями, виделся лишь краешек вечернего неба — густо-синего, почти черного, с одинокой бледной звездой, которая то появлялась, то исчезала в такт шагам рабов. Внутри было душно и тесно, пахло нагретой тканью, отцовским благовонием из нарда и материнскими духами — сладкими, приторными, от которых у Ливии уже начинала легонько кружиться голова. Она сидела, поджав под себя ноги в новых, непривычно тесных сандалиях, и старалась не шевелиться, потому что мать уже дважды одернула ее за то, что она комкает тунику.
Отец, Луций Валерий Корв, сидел напротив, прямой и торжественный, как мраморный бюст в атрии их дома, и молчал, лишь изредка проводя пальцами по краю своей тоги с широкой пурпурной полосой. Мать, Корнелия, напротив, говорила почти без умолку — негромким, быстрым шепотом, который напоминал Ливии шорох мыши за обшивкой стены.
— Говорят, он приглашает сенаторов на пир, а после заставляет их жен танцевать перед гостями, — шептала она, наклоняясь к мужу. — Корнелий Тацит рассказывал, что в прошлые иды он заставил Лепиду петь, а ведь она племянница самого…
— Корнелия, — перебил ее Луций Валерий, не повышая голоса, но так, что мать сразу умолкла. — Мы едем во дворец императора. У этих носилок есть уши.
Он многозначительно кивнул в сторону занавесей, за которыми размеренно дышали и поскрипывали ремнями рабы, и мать прижала пальцы к губам. Ливия перевела взгляд на старшего брата. Марк Валерий, четырнадцатилетний, сидел у самого выхода, вытянув длинные ноги, и смотрел прямо перед собой с выражением скучающего превосходства, которое он перенял у отца и которым чрезвычайно гордился. Он был уже в мужской тоге, еще не чисто-белой, но уже без детской каймы, и от этого Ливии казалось, что он вдруг стал чужим и далеким, хотя еще месяц назад они вместе играли в кости на мозаичном полу таблинума.
Ей было десять лет, и она впервые ехала на императорский пир. До этого она лишь слышала о Палатине — обрывками, из разговоров взрослых, которые всегда умолкали, когда она подходила слишком близко. Она знала только, что император — это человек, которого все боятся и которому все поклоняются, и что он живет в огромном дворце, где, говорят, золотые потолки. Еще она слышала, как старая няня рассказывала кухарке, что нынешний император, Гай Цезарь, прозванный Калигулой, однажды велел высечь море плетьми — просто потому, что ему было скучно. Ливия не совсем понимала, как можно высечь море, но спрашивать не решалась.
— Запомни, — мать вдруг повернулась к ней и взяла ее за подбородок холодными пальцами, унизанными перстнями, — ты будешь сидеть рядом со мной и молчать. Ты не задаешь вопросов. Ты не смотришь никому в глаза, кроме меня и отца. Если кто-то из взрослых обратится к тебе, ты отвечаешь коротко и почтительно. Ты не прикасаешься к еде, пока не увидишь, что ее отведал император. Ты поняла?
Ливия кивнула, чувствуя, как от волнения у нее пересохло во рту.
— И не вздумай хлопать, — добавил Марк насмешливо, искоса глядя на сестру. — Ты же у нас мастерица хлопать, когда радуешься. В прошлый раз, когда Тит-конюх показал тебе жеребенка, ты хлопала так, что голуби с крыши снялись. Во дворце так нельзя. Засмеют. А может, и хуже.
— Я не буду, — прошептала Ливия, и щеки у нее загорелись от стыда и обиды. Она действительно всегда хлопала в ладоши, когда что-то ей очень нравилось, — просто потому, что радость переполняла ее и выплескивалась наружу прежде, чем она успевала подумать. Но здесь, в духоте носилок, под тяжелым взглядом матери и насмешливым — брата, она вдруг остро ощутила, что ее детские привычки больше не уместны, что от нее требуют быть маленькой взрослой, а она не знает, как это делается.
Носилки дернулись и остановились. Снаружи послышались голоса, звон оружия, чей-то повелительный окрик. Ливия услышала, как отец шумно выдохнул — так выдыхает человек, готовящийся к долгому и трудному делу, — и занавески откинулись. В лицо ударил свежий вечерний воздух, пропитанный запахом кипарисов и жареного мяса откуда-то издалека, и еще — цветов, множества цветов. Ливия увидела перед собой широкую лестницу из белого мрамора, залитую светом сотен факелов, ряды преторианцев в блестящих шлемах, и над всем этим — громаду дворца, уходящую в темное небо бесчисленными колоннами, портиками и статуями, которые, казалось, смотрели на прибывающих гостей пустыми, холодными глазами. У нее перехватило дыхание, и на мгновение она забыла и о наставлениях матери, и о насмешках брата, и о собственном страхе — настолько огромным, ослепительным и чужим показался ей этот мир, в который она вступала, держась за край отцовской тоги.
Отец первым ступил на мраморные ступени, и Ливия, цепляясь за край его тоги, двинулась следом. Подошвы её новых сандалий скользили по отполированному до зеркального блеска камню, и она то и дело опускала глаза, боясь споткнуться на глазах у всех этих закованных в металл воинов, что стояли вдоль лестницы, не шевелясь, точно бронзовые изваяния. Но стоило ей поднять взгляд — и страх отступал перед ошеломлением. Внутри дворец оказался еще огромнее, чем снаружи. Они миновали сводчатую галерею, где на стенах, подсвеченные мерцающим огнем масляных ламп, плыли одна за другой фрески невиданной красоты: боги и герои, диковинные звери, сады с золотыми плодами — всё такое живое, выпуклое, что Ливии на миг показалось, будто нарисованный павлин сейчас сорвется со стены и пройдет мимо, волоча по мозаичному полу распущенный хвост. Она чуть не споткнулась, заглядевшись, и мать, не сбавляя шага, крепко сжала ей запястье.
Потолки терялись в полумраке, и лишь где-то высоко-высоко угадывалась позолота, отражавшая тусклые отблески света. Колонны из желтоватого, с розовыми прожилками мрамора стояли так часто, что галерея казалась бесконечным лесом, и Ливия думала, что никогда еще не видела такого количества драгоценного камня в одном месте. Их дом на Авентине, которым так гордился отец, с его скромным атриумом и четырьмя коринфскими колоннами, вдруг представился ей тесной, темной коробкой. Здесь же всё дышало холодным, пугающим великолепием: от гигантских бронзовых канделябров, свисавших с цепей на высоте трех человеческих ростов, до столиков с гнутыми ножками из слоновой кости, на которых в нишах стояли небольшие бюсты из черного мрамора — императоры прошлого, взиравшие на проходящих слепыми белыми глазами.
Ливия жалась к матери, боясь отстать и потеряться в этой мраморной чаще. Мимо скользили рабы в коротких туниках, неслышные, как тени: один нес блюдо с горой фруктов, над которой курился легкий пар, другой — серебряный таз и кувшин, третий — охапку свежих цветов, источавших такой густой, сладкий аромат, что у Ливии защекотало в носу. Она хотела чихнуть, но удержалась, вспомнив наставление матери не привлекать внимания.
Наконец они миновали последнюю завесу — тяжелый пурпурный полог, расшитый золотыми пчелами, — и вошли в триклиний. Зал был огромен, но не давил, а словно раздвигался, растворяя стены в мягком полумраке, потому что освещен был только центр: три длинных пиршественных ложа, расставленных широкой подковой вокруг низкого стола, уставленного серебром и хрусталем. Свет падал сверху, из скрытого где-то под потолком отверстия, и еще — от десятков свечей в высоких кованых светильниках, которые стояли по углам, дрожа и подрагивая от сквозняков. Воздух здесь был теплым, плотным, пропитанным смесью благовонных курений, жареного мяса, пряного вина и еще чего-то неуловимо кислого — так пахнет множество чужих, разгоряченных тел, собранных в одном месте.
Сенаторы и их жены уже возлежали на ложах, опершись на левый локоть, — кто в пурпурных тогах с золотым шитьем, кто в белоснежных, но все с одинаковыми, будто нарисованными одной рукой, напряженно-спокойными лицами. Женщины в тяжелых столах и с высокими прическами, унизанными жемчугом, напоминали раскрашенные статуи: они улыбались друг другу, но улыбки эти не доходили до глаз, и пальцы их, унизанные перстнями, то и дело нервно теребили край покрывал. Ливия заметила, как одна матрона — полная, с могучей грудью и бриллиантовыми серьгами — поправила прическу дрожащей рукой и тут же спрятала эту руку в складках столы, словно устыдившись собственного волнения.
Луция Валерия Корва приветствовали знакомые, и он, коротко поклонившись, направился к ложам ближе к центру — не в первом ряду, но и не у самого выхода, как человек, знающий себе цену. Мать, не отпуская запястья Ливии, почти волоком потащила ее к дальнему ложу, где уже сидели две другие женщины с детьми — девочкой примерно одних с Ливией лет и мальчиком постарше, который сразу же уставился на нее с откровенным, невежливым любопытством. Марк, как взрослый, остался с отцом и уже возлежал среди мужчин, стараясь принять самую непринужденную позу, какую только могло позволить его мальчишеское тело.
Ливию усадили на край ложа, жесткого и неудобного, и мать, наклонившись к самому ее уху, зашептала быстро и зло — так, что горячее дыхание обожгло ухо:
— Сиди прямо. Спина прямая. Локти прижми к бокам. Ничего не проси, ничего не бери сама. И, ради всех богов, не глазей по сторонам, как деревенщина! Ты — Валерия, помни это.
Ливия покорно выпрямилась, ощущая, как ноет шея от напряжения. Ей очень хотелось пить — во рту пересохло, а на столе, совсем рядом, стоял прозрачный кувшин с водой, в которой плавали лепестки роз и кусочки льда (самого настоящего льда, летом! — такого она никогда не видела), но попросить она не смела. Вместо этого она украдкой, одними глазами, продолжала разглядывать зал.
Взрослые говорили вполголоса, но Ливия, сидевшая тихо и неподвижно, как мышка, невольно слышала обрывки фраз, долетавших с соседних лож.
— …Говорят, он велел принести воды из всех источников Рима и сам смешивал ее в золотой чаше, проверяя, какая мягче, — произнес кто-то за спиной, и голос был вкрадчивый, опасливый, будто говоривший сам боялся своих слов.
— …А на прошлой неделе, — подхватил другой, более низкий и хриплый, — заставил старого Сенеку декламировать перед ним три часа без перерыва, а когда тот охрип и стал терять голос, заметил, что философу не хватает выдержки, и что в следующий раз ему придется петь…
— Тише, прошу тебя! — перебил женский шепот. — Гай Цезарь сегодня в хорошем расположении. Слышала, он собирается читать стихи собственного сочинения. Не вздумайте уснуть — говорят, за это он отправляет людей кормить своих любимых угрей.
По спине Ливии пробежал холодок. Она не знала, кто такой Сенека, но слово «угри» напомнило ей рассказы старой няни о том, как император бросает провинившихся в пруд, где живут хищные мурены. Она всегда считала это сказкой, но теперь, в этом огромном зале, в этой тяжелой, как перед грозой, духоте, сказка вдруг обрела плоть.
Мать снова тронула ее за плечо:
— Смотри на меня. Запомни: если император спросит тебя о чем-то — а он вряд ли спросит, не надейся, — отвечай: «Да, божественный Цезарь» или «Нет, божественный Цезарь». И ничего больше. И не смей улыбаться, пока он сам не улыбнется. И не плачь. Если будет страшно — ущипни себя за руку, вот здесь, — и она сильно, до боли, надавила ей на предплечье ногтем. — Терпи. В конце концов, ты римлянка.
Ливия кивнула и прикусила губу. Ей было страшно, но еще страшнее было признаться в этом. Она посмотрела на брата — тот сидел с прямой спиной и смотрел куда-то поверх голов, старательно копируя сенаторскую осанку, и она вдруг почувствовала себя очень, очень одинокой в этом зале, полном чужих, красивых и пугающих людей.
Внезапно гул голосов начал стихать, как будто кто-то огромный накрыл зал прозрачным куполом. Где-то в глубине дворца раздались тяжелые, мерные шаги, и медная завеса у главного входа дрогнула. Ливия затаила дыхание и, забыв все наставления, уставилась туда широко раскрытыми глазами. Мать больно сжала ей колено, но она даже не заметила этого. Она смотрела на колышущийся полог, за которым, она знала, стоит тот, о ком шепчутся с ужасом и восторгом, тот, кто высек море плетьми, — живой бог, император Гай Цезарь Калигула.
Медная завеса дрогнула, но вместо ожидаемого императора в проеме показалась женщина, и гул голосов, и без того затихший, сменился той особенной, звенящей тишиной, какая бывает лишь перед явлением чего-то опасного и прекрасного одновременно. Это была Агриппина Младшая, сестра самого Гая Цезаря, и в зале не нашлось бы человека, который не знал бы ее имени, не слышал бы шепота о ее близости к брату — близости, о которой говорили прикрыв рот, опасливо косясь на портреты предков, и которую обсуждали лишь в самых потаенных углах собственных домов, предварительно отослав рабов.
Она стояла в проеме, прямая, как кипарис, и свет сотен свечей мягко ложился на ее лицо, высвечивая совершенство черт, которое казалось почти нечеловеческим. У нее было овальное лицо, белое, как свежевыпавший снег на альбанских холмах, — ни единой неровности, ни единого пятнышка, лишь легкая голубизна теней под скулами, делавшая ее сходство с мраморной богиней еще более пугающим. Губы — полные, но сжатые в тонкую, надменную линию, словно сам воздух Рима был недостоин касаться их, — отливали тусклым пурпуром. Но главное, что заставило Ливию замереть, затаив дыхание, были глаза — большие, каре-зеленые, опушенные густыми ресницами, под дугообразными, будто проведенными искусной кистью бровями. В них не было ни тепла, ни любопытства, ни даже того презрения, которое Ливия привыкла видеть у знатных матрон, глядящих на детей; в них была лишь холодная, оценивающая пустота, какая бывает у статуй в храме — они смотрят на тебя, но не видят, а просчитывают, взвешивают, выносят приговор, который ты никогда не узнаешь.
Ее рыжие волосы — того редкого, почти медного оттенка, который встречается лишь в роду Юлиев, — были заплетены в две тугие косы, уложенные короной вокруг головы, и в них мерцали вплетенные золотые нити, вспыхивавшие при каждом повороте головы. В ушах покачивались массивные золотые серьги с кроваво-красными гранатами, на шее, на тонкой цепочке, покоилась камея с профилем Августа, а пальцы, длинные и бледные, были унизаны перстнями так густо, что, когда она подняла руку, поправляя край столы, камни брызнули разноцветными искрами. Стола на ней была пурпурная — того глубокого, густого оттенка, который дозволен лишь императорской семье, — и ниспадала тяжелыми складками, волочась по мозаичному полу, словно она ступала не по камню, а по чему-то, что обязано было стелиться ей под ноги.
Но Ливия смотрела не только на нее. Рядом с Агриппиной, чуть позади, стоял мальчик. Он был примерно одного с ней возраста — лет десяти, не больше, — и у него были такие же рыжие волосы, только коротко остриженные и непослушно торчащие надо лбом, и такое же белое, веснушчатое лицо. Он был одет в детскую тогу с узкой пурпурной полосой и явно тяготился и важностью момента, и тяжестью материнской руки, которая лежала у него на плече, не давая ступить ни шагу вперед. Пока все взгляды были прикованы к Агриппине, мальчик быстро, украдкой оглядел зал — и вдруг его глаза встретились с глазами Ливии.
Она замерла. Он смотрел на нее — прямо, без стеснения, с каким-то голодным, ищущим любопытством, какого она никогда не видела у взрослых. А потом он сделал то, чего она совершенно не ожидала: он подмигнул. Быстро, едва заметно, одним глазом, и на его веснушчатом лице промелькнуло что-то вроде улыбки — короткой, заговорщической, как будто он говорил ей: «Я тоже здесь чужой, я тоже здесь скучаю, давай хотя бы друг другу улыбнемся».
И Ливия, забыв все наставления матери, забыв о страхе, об Агриппине, о сенаторах, о целом мире, — улыбнулась в ответ и подмигнула ему. Это вышло само собой, прежде чем она успела подумать. Ее губы дрогнули, растянулись в простодушной детской улыбке — той самой, за которую ее столько раз ругали дома, — и она чуть прищурила глаз, неумело копируя его движение.
Она не сразу поняла, что произошло. Сначала она увидела, как лицо мальчика вдруг окаменело, а взгляд метнулся куда-то вверх, к матери. Потом ощутила, как рука Корнелии на ее колене сжалась в тиски, до синяка, до хруста. И только потом, подняв глаза, она встретилась взглядом с Агриппиной.
Каре-зеленые глаза буравили ее — холодные, неподвижные, как две ледяные бусины. Агриппина смотрела не на Корнелию, не на Луция Валерия — она смотрела именно на Ливию, и в этом взгляде не было ни гнева, ни удивления, а лишь тяжелое, давящее недоумение, какое бывает у взрослого, обнаружившего муравья на своем пиршественном блюде. Одна ее дугообразная бровь медленно, почти лениво изогнулась, и это движение было страшнее любого окрика.
А потом она пошла. Медленно, величественно, не разбирая дороги — люди сами расступались перед ней, как вода перед носом триремы. Пурпурная стола волочилась по мозаике, серьги мерно покачивались, золотые нити в косах вспыхивали при каждом шаге. Она остановилась прямо перед ложем, где сидела семья Валериев, и на мгновение в зале стало так тихо, что Ливия услышала, как где-то далеко, в садах Палатина, кричит ночная птица.
— Твое имя, — произнесла Агриппина. Голос у нее был низкий, грудной, и он не спрашивал — он приказывал.
Луций Валерий Корв, побледнев так, что его лицо сравнялось цветом с тогой, поднялся с ложа и склонился в глубоком поклоне.
— Луций Валерий Корв, благороднейшая Агриппина. Сенатор. Это моя жена, Корнелия, и мои дети, Марк и Ливия.
— Ливия, — повторила Агриппина, пробуя имя на вкус, как пробуют сомнительное вино. — Ливия Валерия. Подойди.
Корнелия толкнула дочь в спину, и Ливия, спотыкаясь, сделала два шага вперед. Она чувствовала, как дрожат колени, как горят щеки, как все взгляды в зале — десятки, сотни взглядов — скрестились на ней, маленькой, нелепой, в тесных сандалиях и смятой тунике. Она подняла глаза на Агриппину и тут же опустила их — выдержать этот взгляд было невозможно.
— Ты улыбалась, — произнесла Агриппина все тем же низким, бесцветным голосом. — Ты улыбалась моему сыну. Ты подмигнула ему, как уличная девчонка. Где, скажи мне, ты воспитывалась? В лупанарии? Или, может быть, твой отец, — она перевела ледяной взгляд на Луция Валерия, и тот съежился, словно от удара, — держит в доме свиней и позволяет им растить своих детей?
Луций Валерий открыл рот, но не издал ни звука. Корнелия, мертвенно-бледная, стиснула руки на коленях так, что побелели костяшки. Марк уставился в стол, не смея поднять глаз. А Ливия стояла и чувствовала, как горячие слезы подступают к горлу, но она не плакала — она помнила материнский наказ, помнила про щипок, про «ты римлянка», и изо всех сил прикусывала губу.
— Благороднейшая Агриппина, — выдохнул наконец Луций Валерий, и голос его был хриплым, надтреснутым, как у старика, хотя ему не было и сорока. — Прошу простить мою дочь. Она еще ребенок. Она впервые во дворце. Она не понимает… Мы недостойны твоего гнева, но примем любое наказание, какое ты сочтешь нужным. Умоляю лишь о снисхождении.
Корнелия вдруг соскользнула с ложа и, чего Ливия никогда не видела прежде, опустилась на колени прямо на холодный мозаичный пол, склонив голову так низко, что ее высокая прическа едва не коснулась камня.
— Прости нас, госпожа, — прошептала она. — Это моя вина. Я недосмотрела. Девочка еще мала и глупа. Этого больше не повторится.
Агриппина смотрела на них сверху вниз, и на ее безупречном лице не отражалось ничего — ни удовлетворения, ни гнева, ни скуки. Она просто смотрела, как смотрят на насекомое, которое еще можно раздавить, а можно и пройти мимо — в зависимости от настроения. Пауза затянулась, и Ливия, не смея поднять глаза, слышала только собственное сердце, колотившееся где-то в горле.
— Встаньте, — произнесла наконец Агриппина, и в голосе ее прозвучала ленивая, почти скучающая нотка. — Недостойное зрелище. Сенатор Рима на коленях из-за глупости малолетней девчонки — это оскорбляет величие этого зала больше, чем ее улыбка. Запомни, Ливия Валерия: еще раз посмотришь на моего сына — я велю выпороть тебя розгами на ступенях Курии, чтобы весь Рим знал, как платят за дерзость.
Она повернулась, не дожидаясь ответа, и направилась к ложу, стоявшему чуть ниже императорского, — туда, где для нее и ее сына уже были приготовлены места. Мальчик — тот самый рыжий мальчик, из-за которого все случилось, — поплелся за ней, бросив на Ливию быстрый, виноватый взгляд через плечо. Он больше не улыбался. Его веснушчатое лицо было серьезно и даже испугано, и Ливия вдруг поняла, что он боится своей матери не меньше, чем все остальные.
Агриппина опустилась на ложе с грацией змеи, сворачивающейся кольцами на солнце. Она оперлась на левый локоть, поправила складки столы, и золотые нити в ее косах тускло блеснули в свете свечей. Сын сел рядом с ней — маленький, притихший, похожий на нахохлившегося воробья. Он больше не смотрел по сторонам и не искал ничьих взглядов. Он смотрел прямо перед собой, и лицо его теперь было таким же пустым и холодным, как у матери.
Корнелия поднялась с колен медленно, как разбитая горем старуха, хотя ей не было и тридцати пяти. Она села на ложе, тяжело дыша, и молча схватила Ливию за плечо, притянув к себе так грубо, что у той клацнули зубы. Луций Валерий тоже опустился на ложе, но не лег, а остался сидеть, прямой и серый, как пепел. Он не сказал ни слова дочери — только посмотрел на нее долгим, тяжелым взглядом, в котором читалось не столько осуждение, сколько смертельная усталость. Марк, сидевший на мужской стороне, подался вперед и прошипел в их сторону:
— Она нас всех погубит. Я же говорил — не берите ее. Из-за этой дуры нас теперь запомнят. Над нами будут смеяться. А если император узнает…
— Молчи, — оборвал его отец сквозь зубы, не поворачивая головы. — Ни слова больше. Сиди и молчи.
По залу прокатилась волна приглушенного, осторожного шепота — сенаторы и их жены, только что затаившие дыхание при виде публичного унижения Валериев, теперь обсуждали случившееся, прикрывая рты ладонями, наклоняясь друг к другу, обмениваясь быстрыми, многозначительными взглядами.
— …Валерий Корв всегда был слишком мягок с домашними, вот результат…
— …Девчонка совсем дикая. Ты видел, как она подмигнула? Прямо мальчишке, сыну Агриппины!..
— …Говорят, Агриппина в ярости может быть страшнее самого Гая Цезаря. Помнишь, что было с Лепидой?..
— …Тише, ради всех богов! Они сидят в трех шагах от нас…
Ливия сидела, вжав голову в плечи, и чувствовала, как горят уши. Ей хотелось провалиться сквозь этот прекрасный, разноцветный мозаичный пол, исчезнуть, раствориться, стать незаметной — но она оставалась здесь, на виду у всех, и каждый, кто смотрел на нее, казалось, видел не маленькую девочку в нарядной тунике, а клеймо на лбу: «позор семьи Валериев». Она украдкой покосилась туда, где на возвышении сидела Агриппина со своим рыжим сыном. Мальчик сидел неподвижно, но вдруг, словно почувствовав ее взгляд, чуть повернул голову и посмотрел на нее. На этот раз он не подмигнул и не улыбнулся — он просто смотрел, долго, серьезно, и в его темных глазах, которые Ливия теперь могла разглядеть лучше, читалось что-то странное: не сочувствие, не вина, а скорее — узнавание. Как будто он увидел в ней что-то знакомое, что-то, что понимал без слов.
Ливия поспешно отвела взгляд и уставилась в стол. Перед ней стоял все тот же кувшин с ледяной водой, в которой плавали розовые лепестки, но теперь он не казался ей ни красивым, ни заманчивым. Ей вообще ничего не хотелось — только чтобы этот вечер поскорее кончился, и чтобы она снова оказалась дома, в своей маленькой спальне, под старым шерстяным одеялом, где нет ни Агриппины, ни позора, ни страха.
Но вечер только начинался. Императора все еще не было.
Сенаторы, оправившись от короткого потрясения, постепенно возвращались к прежним разговорам, хотя голоса их теперь звучали тише и осторожнее. Где-то справа пожилой патриций с обрюзгшим лицом наклонился к соседу и прошептал так, что Ливия, сама того не желая, услышала:
— Говорят, он сегодня в дурном расположении. Утром ему не понравился жертвенный бык — печень была с изъяном, и он велел заменить фламина. Прямо во время обряда. Старый Квинт, ты знаешь его, чуть не лишился чувств…
— Фламина? — переспросил сосед, бледнея. — Но это же пожизненная должность…
— Ему нет дела до пожизненных должностей. Он — бог. Боги не считаются с нашими правилами.
Шепот оборвался, потому что где-то в глубине дворца снова раздались шаги — на этот раз тяжелее, увереннее, и с ними — звон, странный металлический звон, как будто кто-то шел, волоча за собой цепи. Все взгляды обратились к главному входу. Агриппина выпрямилась на своем ложе и чуть склонила голову, как склоняет ее хищная птица, заслышав шаги хозяина. Рыжий мальчик рядом с ней замер, и его лицо в один миг стало совершенно бесстрастным — лицом маленькой копии своих мраморных предков.
Ливия, забыв обо всем, тоже уставилась на колышущуюся завесу. Страх перед Агриппиной, позор, обида — все отступило куда-то на край сознания, потому что там, за этой медной завесой, тяжелой поступью приближался человек, ради которого они все здесь собрались, человек, чье имя Рим произносил шепотом, человек, который велел высечь море. И Ливия, сама того не замечая, сжала край туники так крепко, что тонкая ткань затрещала под пальцами.
Тяжелая поступь приближалась, и вместе с ней нарастал тот странный металлический звон, который Ливия сперва приняла за цепи. Теперь же, когда шаги звучали совсем близко, она разобрала, что это бряцают одна о другую золотые побрякушки — десятки, сотни золотых подвесок, которые позвякивали при каждом шаге, словно колокольчики на шее жертвенного быка. Медная завеса дрогнула в последний раз и разошлась, и в зал вступил человек, которого Ливия никогда не смогла бы вообразить в самых смелых своих фантазиях.
Император Гай Цезарь, прозванный Калигулой — Сапожком, — был высок, но до болезненного худ, так что пурпурная туника, расшитая золотыми пальмовыми ветвями, висела на нем, как на вешалке. Его ноги, обутые в те самые солдатские калиги, которым он был обязан своим прозвищем, были босы выше щиколоток, и тонкие, почти девичьи лодыжки белели в свете свечей, как оголенные кости. Поверх туники он накинул не тогу, а нечто диковинное — плащ из плотной восточной ткани, затканной серебряными звездами, который волочился за ним на добрых три шага, и раб, следовавший позади, то и дело подхватывал край, чтобы тот не касался пола. Шею императора обвивало тяжелое золотое ожерелье с подвесками в виде дельфинов, а на голове, венчая светлые волосы, покоился лавровый венок — но не из живых листьев, как положено триумфатору, а из золота, и каждый лист был отчеканен с такой тщательностью, что, казалось, звенит сам по себе.
Но страшнее всего было его лицо. Оно было бледным — не той благородной бледностью, какой славилась Агриппина, а нездоровой, зеленоватой, как у человека, страдающего желудочной хворью. Лоб нависал над глубоко посаженными глазами, которые смотрели на мир с выражением одновременно лихорадочного оживления и мутной, сонной жестокости. Глаза эти беспрестанно двигались, перебегая с лица на лицо, ни на ком не задерживаясь, но и ничего не пропуская. Губы были тонкими, почти невидимыми, и кривились в постоянной усмешке — не веселой, не злой, а какой-то рассеянной, словно он прислушивался к шутке, которую слышал только он один. Говорили, что он часами репетирует перед зеркалом выражение лица, добиваясь устрашающего величия, но сейчас, в живом свете свечей, лицо его производило иное впечатление: это было лицо человека, давно переступившего какую-то черту и уже не помнящего, где эта черта проходила.
В первое мгновение никто не шелохнулся. Сенаторы и их жены замерли на ложах, как застигнутые грозой путники, и Ливия увидела, как побелели пальцы матери, стиснувшие край ложа, как побежала капелька пота по виску отца, как побледнел даже надменный Марк, вдруг ставший не горделивым юношей, а испуганным мальчишкой, готовым забиться в щель. А потом, словно по единому знаку, весь зал поднялся. Люди вставали с лож, спотыкаясь, роняя складки одежд, и опускались на колени, и воздух наполнился единым, нестройным, дрожащим хором:
— Ave, Caesar! Ave, divus Gaius! Приветствуем тебя, божественный Цезарь!
Луций Валерий опустился на колени так быстро, что Ливия услышала, как хрустнуло его колено. Корнелия рухнула лицом вниз, едва не задев головой каменный пол, и дернула Ливию за руку с такой силой, что та едва не упала. Ливия опустилась на колени, прижимаясь к матери, и услышала, как сзади, среди сенаторов, кто-то всхлипнул — то ли от страха, то ли от облегчения, что император пока не гневается. Она не смела поднять глаза. Она видела лишь мозаичный пол перед собой: кусочек стеклянной смальты, изображавшей рыбий хвост, и рядом — пятнышко пролитого вина, еще не вытертое рабами.
Калигула остановился в центре зала, под самым светом, и медленно, словно наслаждаясь моментом, обвел взглядом склоненные спины. Усмешка на его тонких губах стала шире.
— Встаньте, — произнес он неожиданно высоким, почти визгливым голосом, который совсем не вязался ни с его ростом, ни с его обликом. — Встаньте, верные мои сенаторы. Не пристало римским мужам валяться в ногах у того, кто еще не решил, заслуживают ли они права стоять.
Сенаторы, переглядываясь в замешательстве, начали неуверенно подниматься. Никто не знал, была ли это шутка или угроза, и потому лица у всех застыли в тех неестественных, натянутых улыбках, какие бывают у людей, ожидающих удара и пытающихся задобрить бьющего. Луций Валерий поднялся последним, тяжело опираясь на руку жены, и лицо его было серым, как пепел.
Калигула, не глядя больше на сенаторов, повернулся к ложу, где сидела Агриппина. Она не встала вместе со всеми — ей, как сестре императора, это не полагалось, — а лишь чуть склонила голову, и в этом скупом движении было больше достоинства, чем во всех коленопреклонениях зала. Император подошел к ней, и его лихорадочные глаза на мгновение остановились, впервые за все время сфокусировавшись на ком-то одном.
— Сестра, — произнес он, и голос его вдруг стал мягче, глубже, почти интимным. — Ты сегодня ослепительна. Сам Юпитер на Олимпе задохнулся бы от зависти, увидев тебя.
Агриппина чуть улыбнулась — той самой холодной, ничего не выражающей улыбкой, какой улыбалась всегда, и подставила ему щеку для поцелуя. Но Калигула не стал целовать ее в щеку. Он взял ее лицо обеими ладонями — длинными, бледными, унизанными перстнями, — и поцеловал прямо в губы. Медленно, не таясь, на глазах у всего сената, у всех этих десятков людей, которые замерли, не смея ни пошевелиться, ни отвести взгляд, ни даже вдохнуть.
По залу прокатился едва слышный, сдавленный вздох — тот звук, который издает толпа, увидевшая нечто запретное и ужасное, но не смеющая выдать своего ужаса. Какая-то матрона в задних рядах прижала ладонь ко рту, словно ее стошнило. Старый сенатор с обрюзгшим лицом, тот самый, что рассказывал о жертвенном быке, закрыл глаза, как будто молился. Луций Валерий смотрел прямо перед собой, в одну точку на стене, и лицо его было каменным — лицом человека, который решил не видеть, не слышать, не помнить.
Ливия смотрела во все глаза. Она была слишком мала, чтобы понять, что именно она видит, но она чувствовала — так чувствует ребенок приближение грозы по тому, как тяжелеет воздух и как замолкают птицы, — что происходит что-то неправильное, что-то страшное, о чем нельзя будет рассказывать даже шепотом. Поцелуй длился долго, дольше, чем это было возможно вынести, и когда Калигула наконец отстранился, Агриппина не покраснела, не опустила глаз, не выказала ни тени смущения. Она лишь поправила сбившуюся прядь рыжих волос и улыбнулась — на этот раз чуть шире, чуть теплее, но все равно так, что у Ливии от этой улыбки побежали мурашки по спине.
Император, словно забыв о существовании всех остальных, опустился на центральное ложе — то самое, что возвышалось над всеми прочими и было устлано не простыми подушками, а целой грудой восточных ковров и леопардовых шкур. Он лег, опершись на локоть, и сделал знак рабу — тот поднес ему золотую чашу, из которой император отпил глоток, не глядя на содержимое, и поморщился.
— Разбавлено, — произнес он, и голос его снова стал визгливым, капризным, как у обиженного дитяти. — Опять разбавлено. Кто велел разбавлять мое вино?
Раб упал на колени, дрожа так, что чаша в его руках заплескалась, роняя красные капли на мозаичный пол.
— Прости, божественный! Прости! Я думал, ты велел…
— Ты думал? — переспросил Калигула и вдруг расхохотался — высоко, заливисто, откинув голову на подушки. — Вы слышите, отцы-сенаторы? Мой раб думает! У него есть мысли! Быть может, ему место среди вас? Быть может, он даже достоин надеть тогу с пурпурной полосой?
Сенаторы засмеялись — нестройно, вразнобой, слишком громко и слишком поспешно. Луций Валерий тоже издал короткий, лающий смешок, и Ливия, взглянув на отца, вдруг поняла, что смех этот — фальшивый, мертвый, и что отец смеется не потому, что ему смешно, а потому, что смеяться необходимо. Не засмеешься — заметят. Заметят — запомнят. А тех, кого император запоминает, часто потом находят в Тибре.
Калигула между тем поманил пальцем того самого старого сенатора, который закрывал глаза во время поцелуя. Старик вздрогнул и сделал шаг вперед, и было видно, как трясутся его ноги под тяжелой тогой.
— Ты, — произнес император задумчиво, — ты закрыл глаза. Почему? Тебе было неприятно смотреть? Тебе противна моя сестра?
Старик побелел так, что Ливии показалось — еще мгновение, и он упадет замертво прямо здесь.
— Нет, божественный! Нет, клянусь всеми богами! Мои глаза… это старость, божественный. Сухость в глазах. Лекарь велел мне чаще смыкать веки. Я не хотел…
— Сухость в глазах, — повторил Калигула, растягивая слова. — Сухость в глазах. Интересно. А правда ли, что если долго не смыкать глаз, они высыхают и выпадают? Ты не знаешь? Тогда, быть может, нам стоит проверить?
Старик рухнул на колени. Его тога задралась, открыв тощие, покрытые седыми волосками ноги в нелепых парадных башмаках, и вид этот был так жалок и унизителен, что даже у тех сенаторов, кто всю жизнь привык видеть власть и жестокость, на лицах промелькнуло что-то похожее на стыд. Но никто не вступился. Никто не сказал ни слова. Жены сенаторов смотрели в пол. Мужья разглядывали фрески на стенах. Агриппина перебирала виноградины на золотом блюде, и на ее безупречном лице не отражалось ничего — ни жалости, ни скуки, ни интереса.
— Ладно, — Калигула вдруг потерял интерес к старику и махнул рукой, словно отгоняя муху. — Встань. Живи. Но помни: в следующий раз, когда тебе захочется закрыть глаза, подумай о том, что я могу закрыть их для тебя навсегда.
Старик поднялся, шатаясь, и попятился обратно на свое ложе. Никто не поддержал его под локоть — все боялись быть замеченными.
Ливия больше не могла выносить этого. Она дернула мать за рукав столы и зашептала прямо в ухо, обдавая его горячим, прерывистым дыханием:
— Мама, что происходит? Почему он поцеловал ее? Это же его сестра. Так нельзя. И почему все смеются, когда им страшно? Почему он мучает старика? Мама, кто она такая, эта Агриппина? Почему ее все боятся? А мальчик — тот рыжий мальчик, — почему он сидит так близко к императору? Он тоже его сын? Мама, пожалуйста…
Корнелия, не поворачивая головы, зажала ей рот ладонью — не грубо, но твердо, так, что Ливия ощутила вкус материнских колец на губах.
— Замолчи, — прошипела она, и голос ее был надтреснутым, как треснувший колокол. — Замолчи сейчас же. Ты нас всех погубишь. Молчи. Ни слова. После. Все — после.
Но Луций Валерий, сидевший по другую сторону от дочери, вдруг наклонился к ней и зашептал быстро, сбивчиво, словно торопясь выговориться, пока никто не смотрит в их сторону:
— Агриппина — сестра императора. Самая любимая сестра. Есть еще Друзилла, и о ней говорят то же самое, но та умерла. А эта — здесь, и она имеет над ним власть, какой не имеет никто. Говорят… — он запнулся, бросил быстрый взгляд по сторонам и понизил голос до едва слышного шелеста, — говорят, они живут как муж и жена. Но ты никогда, никогда не повторишь этих слов, слышишь? Даже во сне. Даже если тебя будут пытать.
— А мальчик? — прошептала Ливия, хотя губы ее уже дрожали и она сама не была уверена, хочет ли знать ответ.
— Мальчик — ее сын. Луций Домиций Агенобарб. Племянник императора. Его отец умер, и теперь мальчик живет во дворце, на попечении дяди. Он наследник — не сейчас, но если с императором что-то случится… — Отец снова осекся. — Хватит. Ты уже достаточно узнала для одного вечера.
Марк, который слышал этот разговор, вдруг подался вперед и добавил злым, ломким, мальчишеским шепотом:
— А про поцелуй — это правда. Про них говорят, что они… ну, ты поняла. Как муж и жена. Это мерзко. Это противоестественно. И все знают, и все молчат, потому что он — император, а она — та, кто может уговорить его не казнить или, наоборот, казнить. Поэтому, когда она тебя ругала, отец чуть не умер от страха. Ты даже не понимаешь, что натворила своей дурацкой улыбкой. Она могла погубить всех нас. Всех!
Ливия почувствовала, как к горлу подступает ком. Она не знала слова «противоестественно», но по тому, как Марк его произнес — с отвращением, с гадливостью, — поняла, что это что-то очень стыдное, что-то, о чем говорят, только когда уверены, что никто не слышит. Она перевела взгляд на императорское ложе. Калигула возлежал, развалясь на шкурах, и теперь что-то тихо говорил Агриппине, наклонившись к самому ее уху. Его пальцы играли с прядью ее рыжих волос, наматывая их на унизанный перстнями палец, и в этом движении было что-то до того интимное, до того не предназначенное для чужих глаз, что Ливия поспешно отвела взгляд, чувствуя, как краска стыда — за себя, за него, за всех — заливает ее щеки.
Между тем император, устав от разговора с сестрой, снова обратил свое внимание на сенаторов. Он поднялся с ложа — резко, порывисто, как поднимается человек, которому внезапно пришла в голову замечательная мысль, — и сделал несколько шагов к сенаторским ложам. Золотые подвески на его ожерелье зазвенели, серебряные звезды на плаще блеснули, и сенаторы инстинктивно вжали головы в плечи, словно ожидая удара.
— Отцы-сенаторы! — произнес он все тем же высоким, почти поющим голосом. — Вы пришли сюда сегодня, чтобы насладиться моим гостеприимством, моим вином и моим обществом. Но что вы принесли мне взамен? Ваши преданные лица? Ваши льстивые улыбки? О, я знаю им цену. Когда я болел — а я болел, вы помните? — вы молились за меня, да. Но о чем вы молились, отцы-сенаторы? О моем выздоровлении? Или о том, чтобы оно никогда не наступило?
По залу прокатился ропот — торопливые, испуганные заверения в преданности, в любви, в готовности отдать жизнь за императора. Калигула слушал их, склонив голову набок, и усмешка на его тонких губах становилась все шире, все откровеннее.
— Я верю вам, — сказал он вдруг с преувеличенной серьезностью. — Я верю каждому вашему слову. И чтобы доказать это, я хочу, чтобы вы доказали свою любовь ко мне. Прямо сейчас.
Он обвел зал горячечным взглядом и остановил его на том самом пожилом сенаторе, которого уже пугал минуту назад.
— Ты. Ты закрывал глаза. Ты не хочешь смотреть на мою сестру. Что ж, не смотри на нее. Смотри на меня и делай то, что я скажу. Я хочу, чтобы ты встал на четвереньки и прошел вокруг зала. Как собака. Ты же верный пес императора, не так ли? Вот и докажи.
Старик окаменел. Его лицо, только начавшее обретать краски после предыдущего унижения, снова побелело, но на этот раз — белизной смертельной, окончательной. Он посмотрел по сторонам, словно ища поддержки, но не нашел ничьих глаз — все смотрели в пол, в стол, в свои чаши, куда угодно, лишь бы не встретиться с ним взглядом.
— Божественный, — прошептал он, и голос его сорвался. — Я… я старый человек. Я служил Риму при божественном Августе. Я…
— При Августе! — перебил его Калигула, и лицо его исказилось гримасой внезапной, неожиданной ярости. — При Августе! Ты служил при Августе, а теперь служишь мне — и смеешь напоминать мне о мертвецах? Ты хочешь сказать, что я хуже Августа? Что мой прадед был лучшим императором, чем я? Так скажи это! Скажи прямо, здесь, перед всеми!
— Нет! — выкрикнул старик, падая на колени снова. — Нет, божественный, ты лучший, ты величайший, ты…
— Тогда на четвереньки. И ползи. Или, клянусь Геркулесом, я велю принести сюда плеть и покажу всем, как я награждаю за верность.
Старик опустился на четвереньки. Его тога волочилась по полу, сбилась, открыв старческие, дрожащие руки в коричневых пятнах. Он пополз. Медленно, спотыкаясь, задевая плечом ложа, на которых сидели его вчерашние друзья и соратники, а теперь — каменные статуи с пустыми глазами. Никто не смотрел на него. Никто не сказал ни слова. Слышно было только его тяжелое, хриплое дыхание и звон золотых подвесок на шее императора, который стоял посреди зала и смотрел на ползущего старика с выражением детского, почти невинного любопытства на бледном, изможденном лице.
Ливия зажмурилась. Она не могла на это смотреть. Она слышала, как ползет старик — шорох тоги по мозаике, хриплое дыхание, сдавленный стон, когда он споткнулся и ударился коленом о камень, — и каждый звук отдавался у нее в груди острым, саднящим чувством, которому она не знала названия. Ей хотелось заплакать, закричать, убежать, но она сидела неподвижно, как учила мать, и только сжимала в кулаке край туники, пока тонкая ткань не начала трещать.
Когда она открыла глаза, старик уже закончил свой круг и стоял, шатаясь, посреди зала, опустив голову так низко, что его подбородок касался груди. Император похлопал его по плечу — почти ласково, почти дружески — и произнес:
— Вот видишь. Ты можешь быть послушным, когда захочешь. Возвращайся на место. Ты заслужил свое вино.
Старик ничего не ответил. Он молча побрел к своему ложу и рухнул на него, как падает подрубленное дерево. Его жена — та самая полная матрона с бриллиантовыми серьгами — не посмотрела на него, не коснулась его руки. Она смотрела прямо перед собой, и лицо ее было белым, как гипсовая маска.
Калигула же, словно ничего не произошло, вернулся на свое ложе, взял с блюда горсть виноградин и принялся кидать их в рот одну за другой, лениво разглядывая собравшихся. Его взгляд скользил по лицам, не задерживаясь — до тех пор, пока не наткнулся на ложу, где сидела семья Валериев. На мгновение его лихорадочные глаза остановились. Он прищурился, разглядывая Луция Валерия, Корнелию, Марка — и наконец задержался на Ливии, которая сидела, вся сжавшись, вцепившись в тунику побелевшими пальцами, и смотрела на него широко раскрытыми, полными ужаса глазами.
— А это кто? — спросил он, не поворачивая головы к Агриппине, но явно обращаясь к ней. — Новые лица. Я их не помню. Они были здесь раньше? Или они материализовались из воздуха, пока я болел?
Ливия перестала дышать. Она увидела, как отец, сидевший рядом, судорожно сглотнул и начал подниматься с ложа — медленно, как человек, идущий на эшафот. Ее сердце заколотилось так громко, что ей казалось — его слышит весь зал. Император смотрел прямо на них, и его бледные губы кривились все в той же непонятной, рассеянной усмешке, за которой могло скрываться что угодно: милость, гнев, скука или та внезапная, беспричинная жестокость, свидетелем которой она только что стала.
Агриппина, до того сидевшая неподвижно, как изваяние, вдруг чуть подалась вперед. Ее движение было плавным, ленивым, полным той особой, отточенной грации, которая заставляет окружающих затаить дыхание. Она приблизила губы к самому уху брата — не как сестра, не как советчица, а как женщина, знающая свою власть над мужчиной. Ее дыхание, теплое и чуть влажное, коснулось его шеи; ее пальцы, унизанные перстнями, легли на его запястье, чуть сжав, словно призывая к вниманию. Она зашептала — едва слышно, одними губами, и в этом шепоте не было ни мольбы, ни почтительности, а лишь интимная, заговорщицкая близость, от которой у всякого, кто это видел, кровь стыла в жилах.
Сенаторы, и без того замершие в тревожном ожидании, теперь, казалось, окаменели окончательно. Никто не смел переглянуться — но каждый, краем глаза наблюдая за тем, как Агриппина, сестра императора, касается его запястья и шепчет в ухо, словно гетера на дешевом пиру, чувствовал, как ужас поднимается откуда-то из живота к горлу. Это было не просто неприлично — это было кощунственно, чудовищно, за гранью всего, что привык видеть Рим. И однако они молчали. Молчали, потому что молчание было единственной броней, которая еще могла их защитить.
Ливия ничего не слышала из того, что шептала Агриппина, но она видела, как изменилось лицо императора. Сначала его бледные, почти бескровные губы дрогнули, потом растянулись в усмешке, потом он вдруг запрокинул голову и расхохотался — тем самым высоким, заливистым смехом, который прозвучал в тишине зала подобно удару бича. Он смеялся долго, откровенно, вытирая слезы краем своего звездного плаща, а сенаторы, не зная еще причины смеха, уже бледнели, потому что смех Калигулы никогда не предвещал ничего доброго.
— Луций Валерий Корв! — выкрикнул император, отсмеявшись, и его голос разнесся под сводами триклиния, заставив вздрогнуть даже рабов, стоявших у дверей. — Подойди. Ближе. Не прячься за спиной жены, как прятался тогда, когда все это случилось.
Луций Валерий поднялся. Ливия увидела, как побелели костяшки его пальцев, стиснувших край тоги, как дернулся кадык, как заходили желваки на скулах — единственные признаки чувств, которые он себе позволил. Он сделал несколько шагов вперед и остановился перед императорским ложем, опустив голову, но не согнув спины. В этот момент он напоминал не столько сенатора перед лицом владыки, сколько приговоренного, который решил встретить смерть стоя.
— Божественный Цезарь, — произнес он глухо, и голос его не дрогнул, хотя каждое слово давалось ему с видимым усилием. — Я здесь.
Калигула обвел зал ликующим взглядом — взглядом рассказчика, который знает, что его история будет стоить дороже золота.
— Отцы-сенаторы! — произнес он громко, наслаждаясь всеобщим вниманием. — Вы все знаете этого человека. Луций Валерий Корв. Почтенный муж. Образец добродетели. Сенатор, чья тога всегда белее снега, а речь — слаще меда. Не так ли? Но знаете ли вы, что скрывается за этим благородным фасадом? Знаете ли вы историю, которую он сам предпочел бы похоронить на дне Тибра, придавив свинцом? А я знаю. Я все знаю. Моя дорогая сестра, — он ласково погладил Агриппину по щеке, не сводя глаз с Луция Валерия, — только что напомнила мне об этом, и я не могу отказать себе в удовольствии поделиться с вами.
Луций Валерий стоял неподвижно, но Ливия, смотревшая на отца во все глаза, видела, как побежала капелька пота по его виску, как мелко задрожала жилка на шее. Она не понимала, о чем пойдет речь, но инстинкт ребенка, безошибочный и острый, уже подсказывал ей: сейчас случится что-то страшное, что-то, от чего отец уже никогда не будет прежним.
— Дело было давно, — продолжал Калигула, смакуя каждое слово, как смакуют дорогое вино. — Наш почтенный Луций Валерий тогда еще не был сенатором. Он был юным квестором — подающим надежды, честолюбивым, мечтающим о великой карьере. И вот однажды его пригласили на пир. Не такой, как этот, конечно, — куда скромнее, в дом одного всадника, чье имя я, пожалуй, опущу. И юный Луций Валерий, желая произвести впечатление на хозяина и на его гостей, решил, что должен выпить наравне со старшими. Он пил, и пил, и пил, пока не свалился под стол, и тогда… — Калигула сделал театральную паузу, оглядывая зал, — …и тогда он, путаясь в собственной тоге и бормоча стихи Катулла, перепутал спальню. Вместо комнаты, куда его уложили рабы, он ввалился в спальню хозяйки дома — почтенной матроны, жены того самого всадника, — и, приняв ее ложе за свое, залез под покрывало и громко, на весь дом, объявил, что она — Венера, а он — Марс, и что сейчас они устроят битву, достойную богов.
По залу прокатился сдавленный, нервный смешок — кто-то не удержался, кто-то хрюкнул в кулак, кто-то издал неопределенный звук, который мог сойти и за кашель. Но тут же смех оборвался, потому что никто не знал, как на это реагировать: смеяться над собратом, когда император, возможно, уже готовит для них самих что-то похуже, было опасно.
— И что же случилось дальше? — спросил Калигула с притворным простодушием. — А дальше проснулась хозяйка. И закричала так, что сбежались рабы со всего дома. Юного квестора стащили с ложа, надавали ему пощечин — не как сенатору, а как провинившемуся мальчишке, — и вышвырнули за дверь, в одном нижнем хитоне, босого, в грязь. Он стоял на улице, под дождем, и стучал в запертую дверь, умоляя вернуть ему сандалии и тогу, — а из окон хохотали гости. С тех пор, говорят, он больше никогда не пил неразбавленного вина. Правда, Луций Валерий? Или мне продолжать?
В зале повисла тишина — та самая страшная тишина, которая бывает, когда десятки людей одновременно задерживают дыхание. Луций Валерий не отвечал. Он стоял, опустив голову, и лицо его, только что бледное, теперь залилось темным, багровым румянцем — румянцем стыда, такого глубокого и жгучего, что, казалось, он испепелит его на месте. Он не мог отрицать — это была правда. Не мог оправдываться — это было бы еще унизительнее. Он мог только стоять и молчать, и молчание его было красноречивее всяких слов.
Корнелия, сидевшая на ложе позади мужа, закрыла лицо руками. Она не плакала — плакать на императорском пиру было бы смертельно опасно, — но ее плечи дрожали, и Ливия видела, как побелели пальцы, вцепившиеся в края столы. Марк сидел, втянув голову в плечи, и смотрел в стол, не смея поднять глаз ни на кого. Он, всегда такой гордый, такой надменный, сейчас выглядел как побитый щенок — жалкий, притихший, мечтающий лишь об одном: чтобы этот вечер закончился, и чтобы никто не вспомнил, что он — сын того самого человека, над которым сейчас смеялся весь зал.
А Ливия… Ливия не совсем поняла, что именно такого позорного совершил отец. Она уловила только, что он перепутал спальню и что над ним смеялись. Но она видела лицо отца — и это было страшнее любых слов. Она никогда не видела его таким. Всегда прямой, спокойный, чуть суровый, он был для нее опорой, скалой, чем-то несокрушимым. А теперь эта скала дрогнула, треснула, и сквозь трещину проступило что-то маленькое, жалкое, человеческое — то, что она никогда не должна была видеть. Ей хотелось броситься к нему, обнять, спрятать от всех этих чужих, жестоких глаз, но она не могла пошевелиться. Она сидела, вцепившись в край ложа, и чувствовала, как к горлу подступает ком, а в глазах начинает щипать — но она не заплачет. Она не доставит им такого удовольствия.
— Ладно, ладно, — Калигула махнул рукой, словно отгоняя наскучившую муху. — Не буду больше терзать тебя, Луций Валерий. Возвращайся на место. Пей вино. Оно сегодня, кстати, отличное — я велел подать фалернское, то самое, что хранилось со времен божественного Августа. Ты же помнишь Августа? Конечно, помнишь. Ты служил при нем. Все вы служили при нем. — Он обвел зал мутным, лихорадочным взглядом. — И все вы тоскуете по тем временам. Вам кажется, что при Августе было лучше. Что при Августе вы были мужами, а теперь стали червями. Но я скажу вам правду, отцы-сенаторы: вы всегда были червями. Просто при Августе вам позволяли об этом забыть.
Никто не ответил. Никто не осмелился возразить. Сенаторы сидели на своих ложах, опустив глаза, как провинившиеся дети, и воздух в зале сгустился до того, что, казалось, его можно было резать ножом. Калигула, насладившись всеобщим молчанием, сделал глоток из своей золотой чаши, поморщился — вино было разбавлено снова, но на этот раз он не стал кричать на рабов, — и вдруг отставил чашу в сторону.
— Агриппина, — произнес он, и голос его смягчился, приобрел ту интимную, почти мурлыкающую интонацию, от которой у сенаторов мурашки бежали по спинам. — Иди ко мне. Я устал сидеть один. Эти люди, — он небрежно кивнул в сторону сенаторов, — не стоят твоего отдельного ложа. Твое место рядом со мной.
Агриппина поднялась — медленно, величественно, словно восходя на трон. Она обогнула стол, и золотые нити в ее косах вспыхнули в свете свечей, и пурпурная стола зазмеилась по полу, и ни одна складка не сбилась, ни одна прядь не выбилась из прически. Она опустилась на ложе рядом с братом — не в ногах, не с краю, а прямо рядом, плечом к плечу, — и легла, опершись на локоть, лицом к нему. Ее каре-зеленые глаза, которые еще минуту назад смотрели на сенаторов с холодным презрением, теперь обратились к императору, и в них засветилось что-то, от чего Ливии стало не по себе. Это была любовь? Нежность? Или то страшное, неназываемое, о чем шептал отец? Она не знала. Но это «что-то» было настолько личным, настолько не предназначенным для чужих глаз, что Ливии захотелось отвернуться — а она не могла.
Калигула повернулся к сестре, взял ее лицо в ладони и поцеловал — снова в губы, медленно, не таясь, словно демонстрируя сенату: смотрите, вот та, кого я люблю, и мне нет дела до ваших законов, ваших богов, ваших приличий. Агриппина ответила на поцелуй с готовностью, с тихим, довольным вздохом, и ее пальцы скользнули в его волосы, поглаживая, перебирая, успокаивая, как гладят любимую кошку или капризного ребенка. Император прикрыл глаза и на мгновение расслабился, уронив голову на ее плечо, и в этом движении было что-то до того противоестественное — брат и сестра, возлежащие на одном ложе, ласкающие друг друга на глазах у всего Рима, — что в зале повисла такая тишина, какой не бывает даже в храме. Даже факелы, казалось, перестали потрескивать.
Сенатор с обрюзгшим лицом, тот самый, которого заставляли ползать на четвереньках, уставился в свою чашу, и губы его беззвучно шевелились — то ли он молился, то ли проклинал. Его жена сидела рядом, прямая и белая, как статуя, и только пальцы ее, судорожно комкавшие край покрывала, выдавали, что она еще жива. Другой сенатор, помоложе, нервно оглянулся на двери, словно прикидывая, успеет ли добежать, если начнется резня. Но резня не начиналась. Император был в хорошем расположении духа. И это почему-то пугало еще больше.
Корнелия, так и не отнявшая рук от лица, теперь опустила их и посмотрела на мужа — долгим, странным взглядом, в котором смешались жалость, стыд и бессильная ярость. Она ничего не сказала. Все слова, которые можно было сказать, были бы услышаны, записаны, использованы против них. Луций Валерий, вернувшийся на ложе и сидевший с прямой спиной, не ответил на ее взгляд. Он смотрел прямо перед собой, в одну точку на мозаичной стене, где стеклянные смальты изображали триумф Вакха, и лицо его было лицом человека, у которого отняли последнее, что у него было, — достоинство.
Марк, сидевший на мужской стороне, наклонился к отцу и прошептал — слишком громко для того, чтобы шепот был безопасным:
— Зачем ты только привел нас сюда? Зачем? Ты знал, что так будет. Знал — и все равно пошел.
Луций Валерий не ответил. Только желваки на его скулах заходили сильнее, и Ливия, наблюдавшая за ним, вдруг поняла то, чего не понимала раньше: отец не всесилен. Отец не может защитить их от этого. И от этого открытия ей стало так страшно и одиноко, как никогда в жизни.
А на императорском ложе, возвышавшемся над всеми, Калигула и Агриппина продолжали свой безмолвный, жуткий диалог. Она гладила его по голове — медленно, ритмично, перебирая редкие светлые волосы, и он, прикрыв глаза, то ли дремал, то ли делал вид, что дремлет. Время от времени он поднимал голову, целовал ее — то в губы, то в висок, то в шею, — и тогда по залу пробегал едва заметный, коллективный вздох ужаса, который тут же гасился, загонялся внутрь, потому что никто не смел показать своего отвращения. Сенаторы пили вино, жевали фрукты, обменивались пустыми, ничего не значащими фразами, и каждый из них в этот момент отчаянно мечтал лишь об одном: чтобы этот пир закончился, и чтобы император забыл о его существовании до следующего раза.
Ливия смотрела на них — на императора и его сестру, — и не могла отвести взгляд. Она была слишком мала, чтобы осмыслить то, что видела, но достаточно взросла, чтобы почувствовать: этот вечер что-то сломал в ней. Что-то, связанное с верой в то, что мир устроен правильно, что есть закон, есть порядок, есть боги, которые за всем следят. Здесь, в этом зале, богов не было. Был только человек с лихорадочными глазами и золотым венком, который называл себя богом, и женщина с рыжими косами, которая любила его так, как любить было нельзя. И все остальные — ее отец, ее мать, ее брат, сенаторы, их жены — были лишь игрушками, которые он мог раздавить в любой момент, просто потому что ему стало скучно.
Она снова покосилась на рыжего мальчика — сына Агриппины, который сидел все на том же месте, чуть поодаль, и смотрел на мать и дядю с выражением, которое Ливия не могла разгадать. В его темных глазах не было ни ужаса, ни стыда, ни удивления. Была лишь спокойная, почти взрослая отстраненность — как будто он видел все это уже сотни раз и давно научился смотреть так, чтобы не видеть. Ливия вдруг подумала, что он, наверное, такой же одинокий, как она. И от этой мысли ей стало чуточку легче — но совсем ненадолго, потому что император вдруг зашевелился, потянулся к чаше и, сделав глоток, оглядел зал все тем же ищущим, лихорадочным взглядом — взглядом человека, который еще не решил, кого наградит своей милостью, а кого — своим гневом.
Император, утомленный молчаливым созерцанием перепуганных сенаторов, вдруг повернул голову и уперся взглядом в рыжего мальчика, который все так же неподвижно сидел на своем месте, стараясь занимать как можно меньше пространства. Глаза Калигулы, мутные от выпитого вина и от той особой, лихорадочной скуки, которая была его вечной спутницей, оживились. Он щелкнул пальцами — звук прозвучал в тишине неожиданно резко, как треск ломаемой ветки.
— Луций! — позвал он, и мальчик вздрогнул, словно его ударили. — Поди сюда, племянник. Хватит прятаться в тени, как мышь за сундуком. Ты же у нас поэт, не так ли? Мне докладывали, что твой наставник, этот грек с вечно кислой миной, нахваливает твои успехи в стихосложении. Говорит, ты сочиняешь вполне сносные элегии. Сносные! Представляете, отцы-сенаторы? Мальчишка десяти лет от роду уже мнит себя вторым Вергилием.
Он расхохотался — на этот раз не заливисто, а коротко, с оттенком издевки, — и Агриппина, все еще лежавшая рядом с ним на ложе, подхватила его смех своим, низким, грудным, как подхватывают мелодию, которую знают наизусть. Мать и дядя смотрели на мальчика с одинаковым выражением — выражением взрослых, которые предвкушают забаву, — и в этом одинаковом выражении было что-то до того жуткое, что Ливия, наблюдавшая за ними со своего места, невольно поежилась.
Луций Домиций поднялся. Он сделал это медленно, как делают все дети, которым предстоит неприятное, но неизбежное дело. Его веснушчатое лицо, еще недавно такое живое, когда он подмигивал Ливии, теперь стало замкнутым и напряженным, как у человека, который готовится к удару. Он вышел на середину зала — туда, где совсем недавно ползал на четвереньках старый сенатор, — и встал, опустив руки по швам, не зная, куда их деть. Туника его, нарядная, с узкой пурпурной каймой, чуть смялась на плече, но он не поправил ее — то ли не замечал, то ли боялся сделать лишнее движение.
— Ну, — поторопил его император, откидываясь на подушки и кладя руку на плечо Агриппины. — Читай. Мы ждем. Давно ли ты заставляешь божественного Цезаря ждать?
Мальчик облизнул пересохшие губы. Он открыл рот — и не издал ни звука. Горло перехватило, и он стоял, беспомощно глядя на дядю, как глядит кролик на змею. Агриппина, наблюдавшая за сыном с холодным любопытством, чуть нахмурилась — не от тревоги за него, а от досады, что он медлит и портит представление.
— Начинай, Луций, — произнесла она, и голос ее был мягок, но в этой мягкости слышался металл. — Ты же не хочешь опозориться перед сенатом Рима. Ты — сын Агенобарбов, потомок божественного Августа. Веди себя достойно.
Мальчик сглотнул. А потом заговорил — и голос его, поначалу тихий, дрожащий, почти срывающийся, постепенно окреп, набрал силу, обрел ритм:
Там, где Тибр-отец омывает семь вечных холмов,
Где мрамор белей, чем снега на альбанских вершинах,
Там Рим, властелин покоренных морей и миров,
Стоит, попирая руины чужие и спины.
Здесь Август великий, чья кровь в моих жилах течет,
Из меди и камня воздвиг навеки.
И пусть моя муза еще не окрепла в полете,
Я славлю тебя, о великий, о вечный, о Рим!
Последние слова он почти выкрикнул — тонко, пронзительно, как кричат мальчишки, играя в войну на Марсовом поле, — и замер, тяжело дыша, с пылающими щеками и блестящими глазами. Он смотрел на дядю, ожидая — сам не зная чего. Похвалы? Пощады? Просто того, чтобы все это поскорее закончилось?
Император молчал. Он выдержал долгую, тягучую паузу, во время которой мальчик стоял, чувствуя, как дрожат колени и как пот стекает по спине под туникой. А потом Калигула повернулся к сестре и произнес — достаточно громко, чтобы слышал весь зал:
— Ты слышала, Агриппина? «Еще не окрепла в полете». Ха! Скажи лучше — еще не вылупилась из яйца. Твой сын сравнивает себя с орлом, но пока что он — цыпленок. Мокрый, жалкий, пищащий цыпленок, который возомнил, что может петь, как соловей.
Агриппина улыбнулась — той самой улыбкой, от которой у Ливии кровь стыла в жилах, — и кивнула:
— Ты прав, брат. Стихи его еще сыры. Но он старается. Правда, Луций? Ты стараешься. Изо всех своих маленьких, цыплячьих сил.
Они оба рассмеялись — одновременно, слаженно, словно два музыканта, играющие в унисон. Их смех, высокий императорский и низкий грудной смех Агриппины, заполнил зал, отскакивая от мраморных стен, отражаясь от золоченых потолков. И сенаторы, которые минуту назад сидели, затаив дыхание, не зная, как реагировать, теперь тоже начали смеяться. Сперва неуверенно, с оглядкой на соседей, потом все громче, все увереннее. Они смеялись над мальчиком, который стоял посреди зала и смотрел на них, и в его темных глазах, еще минуту назад блестевших от воодушевления, теперь не было ничего — только пустота. Та самая пустота, которую Ливия уже видела раньше, когда он смотрел на мать и дядю. Пустота, за которой прячется то, что нельзя показывать: боль, стыд, ярость — все, что угодно, но не слабость. Никогда не слабость.
Ливия смотрела на него и не смеялась. Ей было не смешно. Она не понимала, что плохого в его стихах — ей они показались красивыми, торжественными, совсем как те, что читал их домашний учитель-грек, только немного короче и проще. Она видела, как дрожали его губы, когда он читал, как он старался, как он вложил в эти слова все, что у него было, — и теперь над ним смеялись. Смеялась его собственная мать. Смеялся его дядя. Смеялись все эти взрослые, важные люди в белых тогах и пурпурных столах, которые должны были бы хвалить его, а вместо этого…
Она не подумала. Она забыла обо всем. О том, как Агриппина сверлила ее ледяными глазами. О том, как мать сжимала ей колено до синяков. О том, как отец чуть не умер от страха, когда на них обратили внимание. Она забыла, потому что видела перед собой не племянника императора, не наследника, не сына грозной Агриппины — а просто мальчика. Рыжего, веснушчатого, одинокого мальчика, над которым только что жестоко посмеялись, и который стоял теперь посреди огромного зала, окруженный чужими людьми, и никто — никто — не сказал ему доброго слова.
Она подалась вперед. Мать попыталась схватить ее за руку, но промахнулась — пальцы Корнелии сжали пустоту. И прежде чем кто-либо успел остановить ее, прежде чем она сама успела осознать, что делает, Ливия Валерия подняла руки и захлопала в ладоши.
Звук вышел неожиданно громким — звонким, как удар маленького колокола в пустом храме. Два хлопка. Три. Четыре. Ее ладони, еще по-детски пухлые, с ямочками у запястий, соединялись и расходились, и каждый хлопок, казалось, был слышен во всех уголках огромного зала.
И она улыбалась. Широко, открыто, той самой улыбкой, за которую ее всегда ругали, — улыбкой, в которой не было ни страха, ни почтения, ни расчета, а лишь чистая, искренняя радость. Она улыбалась мальчику, который стоял в свете сотен свечей, и ее глаза говорили то, чего она не могла выразить словами: «Я слышала. Я поняла. Мне понравилось. Ты молодец».
В зале наступила тишина.
Это была не обычная тишина — не та, что бывает, когда умолкает музыка или когда все замолкают, чтобы кто-то заговорил. Это была тишина звенящая, абсолютная, страшная — тишина, какая бывает в то краткое мгновение перед тем, как обрушится скала, или перед тем, как молния ударит в дерево. Смех оборвался разом, словно его отрезали ножом. Сенаторы застыли с открытыми ртами, не успев сменить выражение лиц, и от этого их физиономии стали похожи на разбитые маски. Чья-то чаша, выпущенная из ослабевших пальцев, покатилась по столу и упала на пол с глухим стуком — и этот стук в тишине прозвучал как гром.
Корнелия за спиной Ливии издала тихий, сдавленный звук — не то всхлип, не то стон. Луций Валерий, отец, замер с протянутой рукой, словно пытаясь дотянуться до дочери через разделявшее их пространство, но опоздав. Марк смотрел на сестру с выражением такого безграничного ужаса, словно она вдруг на его глазах превратилась в змею.
Агриппина медленно, очень медленно приподнялась на ложе. Ее каре-зеленые глаза расширились — впервые за весь вечер на ее безупречном лице промелькнуло что-то похожее на настоящее чувство. И чувством этим было изумление. Ледяное, яростное изумление женщины, которая привыкла, что все вокруг дрожат, — и вдруг обнаружила, что кто-то не дрожит.
Калигула не шевелился. Он все так же возлежал на подушках, но его лихорадочные глаза теперь были прикованы к маленькой девочке в смятой тунике, которая стояла среди всеобщего оцепенения и продолжала хлопать, и улыбаться, и сиять — одна-единственная искра жизни в зале, полном окаменевших от страха людей.
Мальчик — тот самый рыжий мальчик, ради которого все это случилось, — смотрел на Ливию во все глаза. Его лицо, только что пустое и замкнутое, дрогнуло. На нем промелькнуло недоверие, потом изумление, потом что-то еще — что-то, чему он сам, казалось, не мог подобрать названия. Никто никогда не хлопал ему. Никто никогда не улыбался ему так — без страха, без лести, без корысти. Его мать улыбалась императору. Сенаторы улыбались его матери. А ему — ему никто не улыбался. До этого мгновения.
Тишина все длилась. Она была такой глубокой, такой полной, что Ливия вдруг услышала, как колотится ее собственное сердце — быстро-быстро, как пойманный воробей, — и поняла: то, что она сделала, было неправильно. Или правильно. Она еще не знала. Она знала только, что обратного пути нет, и что сейчас, в этом зале, среди всех этих окаменевших взрослых, что-то изменилось — бесповоротно и навсегда.
Тишина, наступившая после хлопков Ливии, была такой глубокой и полной, что, казалось, сам воздух в зале застыл, превратившись в стекло. И в этой звенящей, невозможной тишине вдруг раздался смех.
Смеялся император. Сначала тихо, почти беззвучно — только плечи его затряслись, и золотые подвески на ожерелье зазвенели мелкой, дробной дрожью. Потом громче, отрывисто, как лает собака. Потом он откинул голову на подушки и захохотал во весь голос — тем самым страшным, высоким, заливистым смехом, от которого у присутствующих кровь стыла в жилах. Он смеялся так, словно увидел самую уморительную вещь на свете, — и от этого смеха было страшнее, чем от любого гнева, потому что никто не знал, что последует за ним.
Агриппина вторила брату — ее низкий, грудной смех сплетался с его визгливым хохотом, и вместе они создавали жуткую, противоестественную музыку, от которой у Ливии заложило уши. Мать и дядя смеялись, глядя на нее, и в их смехе не было ни капли веселья — лишь изумление, переходящее в нечто темное, зловещее, невыразимое. Сенаторы, все как один, молчали. Они не смеялись. Они сидели, вжавшись в свои ложа, и лица их были белы как мел. Они чуяли — так чует зверь приближение лесного пожара, — что сейчас произойдет непоправимое.
Смех оборвался так же внезапно, как начался. Калигула резко сел на ложе, оттолкнув Агриппину, и его лицо, только что искаженное весельем, в одно мгновение изменилось. Ливия увидела эту перемену и почувствовала, как сердце ее, бившееся где-то в горле, рухнуло вниз, в холодную пустоту живота. Император смотрел на нее, и его лихорадочные глаза больше не были ни мутными, ни рассеянными, ни насмешливыми. Они горели. Они пылали тем особенным, жутким огнем, о котором потом шептались рабы на кухнях и сенаторы в своих спальнях, — огнем беспричинной, нечеловеческой ярости, перед которой не было ни виноватых, ни правых, а были лишь жертвы.
— Что это значит? — произнес он. Голос его был тихим, почти ласковым, и от этой ласковости у Ливии подкосились колени. — Что это значит, девочка? Ты хлопаешь? Ты аплодируешь? Ты, ничтожная дочь ничтожного сенатора, осмеливаешься оценивать выступление моего племянника? Ты решаешь, что достойно похвалы, а что — нет, в присутствии божественного Цезаря? В присутствии твоего бога?
Он поднялся с ложа. Движение было медленным, как у зверя, готовящегося к прыжку, — плащ со звездами соскользнул с его плеча и упал на пол, но ни один раб не бросился его поднимать. Калигула сделал шаг к Ливии, и его сандалии звонко стукнули по мозаичному полу. Золотой венок съехал набок, придавая его бледному, искаженному яростью лицу еще более безумный вид. Жила на его тощей шее вздулась и пульсировала. Губы растянулись, обнажив зубы.
— Кто ты такая?! — закричал он вдруг, и голос его, взлетев до визга, ударился о мраморные стены и вернулся эхом. — Кто ты такая, чтобы судить?! Я — Гай Цезарь Германик! Я — бог! Я — сын лагерей и отец легионов! Я заставил море склониться передо мной, а ты, ты, мелкая тварь, смеешь здесь, перед лицом всего сената, выносить свой приговор?! Ты, которая еще вчера играла в куклы и пачкала пеленки?!
Ливия попятилась. Она не могла пошевелиться, не могла убежать, не могла даже заплакать. Она стояла, парализованная ужасом, и смотрела, как на нее надвигается это бледное, перекошенное лицо с горящими глазами, и чувствовала, как теплая струйка бежит по ее ноге — она даже не заметила этого, не поняла, лишь ощутила жгучий, нестерпимый стыд, смешанный со страхом, таким глубоким, таким всепоглощающим, что он, казалось, раздавит ее, превратит в ничто, в пыль на этом прекрасном мозаичном полу.
Корнелия бросилась вперед. Она упала на колени перед императором и схватилась за край его туники, как хватаются за край обрыва, в который вот-вот упадет твой ребенок.
— Божественный! — закричала она, и голос ее был голосом не знатной матроны, а обезумевшей от ужаса женщины. — Пощади! Она дитя! Она глупая, неразумная девочка! Она не ведает, что творит! Я сама накажу ее, я запру ее в дальней комнате на месяц, на год, навсегда! Только пощади!
Калигула брезгливо, как от насекомого, отдернул край туники и оттолкнул Корнелию ногой. Та отшатнулась, ударилась плечом о край ложа, но даже не заметила боли. Ее глаза, полные слез, были прикованы к дочери.
Луций Валерий тоже упал на колени. Его лицо, только что багровое от стыда, теперь было мертвенно-серым. Он простирал руки к императору, и его голос, всегда такой ровный и спокойный, прерывался и срывался на хрип:
— Умоляю, божественный Цезарь! Возьми мою жизнь, если нужна жизнь, — но пощади ребенка! Она моя дочь! Она единственная! Я отдам все, что имею, — все земли, все состояние, все…
— Твое состояние? — перебил его Калигула, и его губы искривились в гримасе презрения. — Твое состояние — ничто. Твоя жизнь — ничто. Ты сам — ничто. И ты смеешь предлагать мне то, что и так принадлежит мне по праву? Ты, который не смог научить собственного отпрыска почтению к божественной власти?
Агриппина поднялась с ложа. Она подошла к брату и встала рядом, плечом к плечу, — двое бледных, прекрасных и чудовищных существ, смотревших на коленопреклоненных Валериев с одинаковым выражением холодной, брезгливой жестокости. Она наклонилась к уху брата — снова этот интимный, заговорщицкий шепот, от которого сенаторов тошнило, — и произнесла достаточно громко, чтобы слышали ближайшие ложа:
Тишина, наступившая после хлопков Ливии, была такой глубокой и полной, что, казалось, сам воздух в зале застыл, превратившись в стекло. И в этой звенящей, невозможной тишине вдруг раздался смех.
Смеялся император. Сначала тихо, почти беззвучно — только плечи его затряслись, и золотые подвески на ожерелье зазвенели мелкой, дробной дрожью. Потом громче, отрывисто, как лает собака. Потом он откинул голову на подушки и захохотал во весь голос — тем самым страшным, высоким, заливистым смехом, от которого у присутствующих кровь стыла в жилах. Он смеялся так, словно увидел самую уморительную вещь на свете, — и от этого смеха было страшнее, чем от любого гнева, потому что никто не знал, что последует за ним.
Агриппина вторила брату — ее низкий, грудной смех сплетался с его визгливым хохотом, и вместе они создавали жуткую, противоестественную музыку, от которой у Ливии заложило уши. Мать и дядя смеялись, глядя на нее, и в их смехе не было ни капли веселья — лишь изумление, переходящее в нечто темное, зловещее, невыразимое. Сенаторы, все как один, молчали. Они не смеялись. Они сидели, вжавшись в свои ложа, и лица их были белы как мел. Они чуяли — так чует зверь приближение лесного пожара, — что сейчас произойдет непоправимое.
Смех оборвался так же внезапно, как начался. Калигула резко сел на ложе, оттолкнув Агриппину, и его лицо, только что искаженное весельем, в одно мгновение изменилось. Ливия увидела эту перемену и почувствовала, как сердце ее, бившееся где-то в горле, рухнуло вниз, в холодную пустоту живота. Император смотрел на нее, и его лихорадочные глаза больше не были ни мутными, ни рассеянными, ни насмешливыми. Они горели. Они пылали тем особенным, жутким огнем, о котором потом шептались рабы на кухнях и сенаторы в своих спальнях, — огнем беспричинной, нечеловеческой ярости, перед которой не было ни виноватых, ни правых, а были лишь жертвы.
— Что это значит? — произнес он. Голос его был тихим, почти ласковым, и от этой ласковости у Ливии подкосились колени. — Что это значит, девочка? Ты хлопаешь? Ты аплодируешь? Ты, ничтожная дочь ничтожного сенатора, осмеливаешься оценивать выступление моего племянника? Ты решаешь, что достойно похвалы, а что — нет, в присутствии божественного Цезаря? В присутствии твоего бога?
Он поднялся с ложа. Движение было медленным, как у зверя, готовящегося к прыжку, — плащ со звездами соскользнул с его плеча и упал на пол, но ни один раб не бросился его поднимать. Калигула сделал шаг к Ливии, и его сандалии звонко стукнули по мозаичному полу. Золотой венок съехал набок, придавая его бледному, искаженному яростью лицу еще более безумный вид. Жила на его тощей шее вздулась и пульсировала. Губы растянулись, обнажив зубы — мелкие, желтоватые, хищные.
— Кто ты такая?! — закричал он вдруг, и голос его, взлетев до визга, ударился о мраморные стены и вернулся эхом. — Кто ты такая, чтобы судить?! Я — Гай Цезарь Германик! Я — бог! Я — сын лагерей и отец легионов! Я заставил море склониться передо мной, а ты, ты, мелкая тварь, смеешь здесь, перед лицом всего сената, выносить свой приговор?! Ты, которая еще вчера играла в куклы и пачкала пеленки?!
Ливия попятилась. Она не могла пошевелиться, не могла убежать, не могла даже заплакать. Она стояла, парализованная ужасом, и смотрела, как на нее надвигается это бледное, перекошенное лицо с горящими глазами, и чувствовала, как теплая струйка бежит по ее ноге — она даже не заметила этого, не поняла, лишь ощутила жгучий, нестерпимый стыд, смешанный со страхом, таким глубоким, таким всепоглощающим, что он, казалось, раздавит ее, превратит в ничто, в пыль на этом прекрасном мозаичном полу.
Корнелия бросилась вперед. Она упала на колени перед императором и схватилась за край его туники, как хватаются за край обрыва, в который вот-вот упадет твой ребенок.
— Божественный! — закричала она, и голос ее был голосом не знатной матроны, а обезумевшей от ужаса женщины. — Пощади! Она дитя! Она глупая, неразумная девочка! Она не ведает, что творит! Я сама накажу ее, я запру ее в дальней комнате на месяц, на год, навсегда! Только пощади!
Калигула брезгливо, как от насекомого, отдернул край туники и оттолкнул Корнелию ногой. Та отшатнулась, ударилась плечом о край ложа, но даже не заметила боли. Ее глаза, полные слез, были прикованы к дочери.
Луций Валерий тоже упал на колени. Его лицо, только что багровое от стыда, теперь было мертвенно-серым. Он простирал руки к императору, и его голос, всегда такой ровный и спокойный, прерывался и срывался на хрип:
— Умоляю, божественный Цезарь! Возьми мою жизнь, если нужна жизнь, — но пощади ребенка! Она моя дочь! Она единственная! Я отдам все, что имею, — все земли, все состояние, все…
— Твое состояние? — перебил его Калигула, и его губы искривились в гримасе презрения. — Твое состояние — ничто. Твоя жизнь — ничто. Ты сам — ничто. И ты смеешь предлагать мне то, что и так принадлежит мне по праву? Ты, который не смог научить собственного отпрыска почтению к божественной власти?
Агриппина поднялась с ложа. Она подошла к брату и встала рядом, плечом к плечу, — двое рыжих, бледных, прекрасных и чудовищных существ, смотревших на коленопреклоненных Валериев с одинаковым выражением холодной, брезгливой жестокости. Она наклонилась к уху брата — снова этот интимный, заговорщицкий шепот, от которого сенаторов тошнило, — и произнесла достаточно громко, чтобы слышали ближайшие ложа:
— Двадцать плетей. Прямо здесь. На глазах у сената. Пусть все видят, как платят за дерзость. Это научит и девчонку, и ее отца, и всех этих… — она обвела зал ледяным взглядом, — …кто, возможно, тоже забыл, перед кем они здесь лежат.
Калигула перевел взгляд с сестры на Ливию, потом снова на сестру. Его безумные глаза на мгновение прояснились, и в них мелькнуло что-то похожее на восхищение — восхищение жестокостью сестры, которая всегда превосходила его собственную.
— Двадцать плетей, — повторил он медленно, смакуя каждое слово. — Да. Двадцать плетей. Прекрасная мысль. Ты всегда знаешь, как меня порадовать, Агриппина.
Он хлопнул в ладоши — два резких, отрывистых хлопка, которые эхом разнеслись по залу, — и вбежали рабы. Двое дюжих германцев с бычьими шеями и тупыми, лишенными всякого выражения лицами, какие бывают у людей, привыкших выполнять любые приказы, не задавая вопросов. У одного в руке была плеть — короткая, из сыромятной кожи, с семью хвостами, на концах которых поблескивали вплетенные кусочки свинца. При виде этой плети кто-то из жен сенаторов в задних рядах тихо вскрикнул и тут же зажал рот рукой.
— Раздеть, — коротко бросил Калигула, кивнув на Ливию. — И привязать к колонне. Вон к той, — он указал на одну из мраморных колонн в центре зала, украшенную резными гирляндами и позолотой. — Пусть каждый видит.
Корнелия закричала. Она бросилась было к дочери, но один из германцев отшвырнул ее в сторону с такой легкостью, с какой отбрасывают пустой мешок. Она упала на пол, и ее высокая прическа рассыпалась, и жемчужные шпильки покатились по мозаике, как рассыпанный горох. Луций Валерий попытался подняться, но ноги не держали его, и он так и остался стоять на коленях, протягивая руки к дочери, которую уже волокли к колонне.
Ливия не кричала. Она не могла. Ужас сковал ее горло ледяными пальцами, и она лишь беззвучно открывала рот, как рыба, выброшенная на берег. Германцы развернули ее лицом к колонне — холодный мрамор обжег ее щеку, — задрали тунику, обнажив худенькую детскую спину с проступающими позвонками и острыми лопатками, и привязали ее запястья к колонне кожаными ремнями, которые тут же впились в нежную кожу. Она стояла, распятая, беспомощная, перед лицом всего римского сената, и чувствовала, как холодный воздух касается ее обнаженной спины, и как десятки, сотни глаз впиваются в нее — кто с ужасом, кто с жалостью, кто с гадливым любопытством.
Марк, ее брат, сидел на своем ложе и плакал. Он плакал беззвучно, крупными, злыми слезами, которые катились по его щекам и падали на тунику. Он был старше, он должен был защищать сестру — так всегда говорил отец, — но он ничего не мог сделать. Он мог только смотреть. Смотреть и запоминать. И он запоминал. Запоминал смех императора, запоминал улыбку Агриппины, запоминал лицо того рыжего мальчика, из-за которого все началось.
Первый удар обрушился на спину Ливии с такой силой, что она подалась вперед, ударившись лицом о колонну. Боль была не такой, какую она знала раньше, — не как падение, не как ожог, не как укус. Это была боль, которая раскаленным железом прошла через все ее тело, от плеч до пяток, и на мгновение мир побелел, исчез, растворился в ослепительной вспышке. Она не закричала — крик застрял в горле, превратившись в сдавленный, хриплый выдох. На ее спине, пересекая лопатки, вздулась первая алая полоса, и капельки крови проступили там, где свинцовые кончики хвостов разорвали тонкую детскую кожу.
— Раз, — произнес Калигула и отпил вина из чаши, которую ему услужливо поднес раб. — Считай, германец. Громко. Чтобы все слышали.
— Раз! — прорычал германец, и второй удар последовал почти сразу, со свистом рассекая воздух.
Ливия закричала. Это был тонкий, пронзительный крик, который пробился сквозь ледяной ком в горле и вырвался наружу, разносясь под сводами триклиния. Это был крик ребенка, которого убивают, — и он был страшнее всего, что видел в своей жизни этот зал.
— Два, — считал император, и его губы кривились в усмешке.
Сенаторы сидели, окаменев. Никто не шевелился. Никто не отворачивался — отворачиваться было нельзя. Никто не заступался — заступаться было смертельно. Они смотрели, как на их глазах заживо секут десятилетнюю девочку, и лица их были лицами людей, которые медленно, мучительно умирают от стыда и бессилия. Старый сенатор, которого недавно заставляли ползать на четвереньках, закрыл глаза и что-то беззвучно шептал — молитву или проклятие, никто не знал. Его жена, та самая полная матрона с бриллиантовыми серьгами, беззвучно плакала, и слезы текли по ее нарумяненным щекам, оставляя темные дорожки на белилах.
Три. Четыре. Пять. Удары сыпались один за другим, размеренные, безжалостные, и германец, выполнявший приказ, делал это без гнева и без жалости — просто работа, просто приказ. С каждым ударом тело Ливии дергалось, как сломанная кукла, и с каждым ударом из ее горла вырывался новый крик — но постепенно крики становились тише, переходили в хрип, в стон, в едва слышный всхлип. Ее спина, только что белая и гладкая, превратилась в кровавое месиво — алые полосы перекрещивались, наслаивались одна на другую, кожа лопалась, и кровь стекала вниз, пачкая тунику, пачкая мозаичный пол у ее ног.
Корнелия уже не кричала. Она лежала на полу, там, где упала, и смотрела на дочь остановившимися, стеклянными глазами, и губы ее беззвучно шевелились — то ли она молилась, то ли сходила с ума. Луций Валерий стоял на коленях, вцепившись пальцами в собственную тогу так, что костяшки побелели, и из его груди вырывался низкий, горловой звук — не плач, не стон, а что-то среднее, что-то, что нельзя было назвать человеческим голосом.
Десять. Одиннадцать. Двенадцать. Император считал каждый удар и с каждым счетом становился все веселее. Он наклонился к Агриппине и что-то прошептал ей на ухо, и она засмеялась — коротко, мелодично, словно он рассказал ей забавную шутку. Ее каре-зеленые глаза блестели, и на губах играла легкая, довольная улыбка — улыбка женщины, которая видит, как исполняется ее воля, и находит в этом глубокое, чувственное удовольствие. Она смотрела на кровавые полосы, расцветавшие на детской спине, и глаза ее были глазами кошки, наблюдающей за агонией мыши.
Рыжий мальчик, Луций Домиций, сидел на своем месте и не мог отвести взгляда. Он смотрел на Ливию — на ту самую девочку, которая только что улыбалась ему и хлопала в ладоши, единственная во всем зале, — и его лицо было белым, как алебастр. Он не плакал, как Марк. Он не отворачивался, как другие дети. Он смотрел — смотрел во все глаза, — и в его темных глазах было что-то, чего не должно быть в глазах десятилетнего мальчика: понимание. Страшное, взрослое понимание того, что это из-за него. Что она хлопала ему, а теперь ее за это убивают. Что она единственная, кто отнесся к нему не как к племяннику императора, не как к сыну Агриппины, а как к мальчику, который читает стихи, — и вот цена этого.
Пятнадцать. Шестнадцать. Семнадцать. Ливия уже не кричала. Она висела на ремнях, и ее голова безвольно упала на грудь, и только слабые, судорожные вздрагивания тела показывали, что она еще жива. Кровь стекала по ее ногам, капала на пол, собиралась в небольшую темную лужицу, и раб, стоявший неподалеку с кувшином и полотенцем, предусмотрительно отступил на шаг, чтобы не испачкать сандалии.
Восемнадцать. Девятнадцать. Двадцать. Последний удар был самым сильным — германец, уставший за время экзекуции, вложил в него весь оставшийся замах, и плеть с влажным, чавкающим звуком опустилась на то, что осталось от спины Ливии. Она не пошевелилась. Только слабый, едва слышный выдох сорвался с ее посиневших губ.
Тишина. На этот раз — настоящая тишина, глубокая, как могила, нарушаемая лишь тяжелым дыханием запыхавшегося германца да чьими-то сдавленными рыданиями в задних рядах.
Калигула поднялся с ложа. Он подошел к колонне, к которой была привязана Ливия, — медленно, не спеша, словно прогуливаясь по саду. Он взял ее за волосы и приподнял голову, заглядывая в лицо. Глаза ее были закрыты, ресницы слиплись от слез, и бледная дорожка засохшей слюны тянулась из уголка рта. Император всмотрелся в это лицо, и на его собственных губах заиграла легкая, почти нежная улыбка.
— Кажется, она усвоила урок, — произнес он задумчиво, отпуская ее волосы, и голова Ливии безвольно упала обратно. — Отвяжите. Пусть семья забирает ее. И пусть благодарят богов, что я сегодня в хорошем расположении духа. Могло быть и хуже.
Он повернулся и пошел обратно к своему ложу, и его звездный плащ волочился по полу, задевая кровавые капли, разбрызгивая их по мозаике. Агриппина встретила его той же довольной улыбкой и, когда он лег рядом, снова принялась гладить его по голове, перебирая редкие волосы, и ее каре-зеленые глаза светились тихим, глубоким удовлетворением.
Германцы отвязали Ливию. Она рухнула, как тряпичная кукла, и Корнелия, которая за мгновение до этого лежала на полу неподвижно, вдруг ожила и бросилась к дочери. Она подхватила ее на руки — окровавленную, безжизненную, легкую как перышко, — и прижала к груди, и завыла в голос, не заботясь больше ни о приличиях, ни о страхе, ни об императоре, который все равно уже не смотрел в их сторону. Луций Валерий подошел к ним, шатаясь, как пьяный, и набросил на дочь свою тогу, и белая шерсть сразу же пропиталась красным. Марк, плачущий, злой, дрожащий, стоял рядом и не знал, куда деть руки, и только смотрел на сестру, которую они чуть не потеряли из-за аплодисментов.
Рыжий мальчик — он же Луций Домиций Агенобарб, он же будущий Нерон — смотрел на все это со своего места. Он видел, как уносят девочку, завернутую в окровавленную тогу. Видел, как за ними закрывается тяжелая медная завеса. Видел, как сенаторы отводят глаза и делают вид, что ничего не произошло, и как его мать и дядя снова пьют вино и смеются чему-то, и как подают новое блюдо — жареных павлинов, уложенных в собственных перьях. И в его душе, где-то очень глубоко, на самом дне, куда он сам боялся заглядывать, эхо детского смеха — того смеха, которым девочка смеялась, когда хлопала ему, — звучало все тише, все дальше, заглушаемое шумом пира и звоном золотых подвесок на шее божественного Цезаря. Он сидел неподвижно, и лицо его снова стало пустым и замкнутым, и только пальцы его, вцепившиеся в край ложа, дрожали мелкой, неутихающей дрожью.

Комментарии
АХАХАХАХА АВТОРСКИЙ ЗАМЫСЕЛ. как удобно, когда факты перевраны, а отвечать нечего. логика сюжета - это когда калигула целует не ту сестру, не в то десятилетие, а десятилетний нерон читает стихи перед мертвым?
раз уж мы заговорили об учёбе. ваш ответ, увы и ах, тоже написан нейросетью. хорошо придумали, не надо заморачиваться. вы даже на комментарий не смогли ответить сами, без машины. то есть сначала нейросеть вам текст написала, потом нейросеть за вас защищает этот текст, а вы сидите и чувствуете себя автором. смешно
про энциклопедию вы зря. я бы посоветовала вам всё-таки в неё заглянуть. там, знаете, пишут, что из истории лепить что угодно ради «сюжета» нельзя. повторяю, ваш «роман» просто бред сивой кобылы. если уж пользуетесь нейросетью, то хотя бы факты за ней проверяйте и не называйте это творчеством. наймите редактора. желательно такого, который знает, в каком году умер калигула
читаешь это «произведение» и сразу видишь нейросеть, которая перемолола дай бог википедию, а потом выплюнула этот дрист. хронология тут не просто хромает, а лежит со сломанными ногами. перед нами десятилетний нерон, который при полном параде читает стихи перед калигулой и агриппиной младшей. только вот проблема в том, что когда калигула стал императором, нерон ещё не родился. он родился в декабре 37, а через три года калигулу зарезали. когда нерону стукнуло десять, калигула уже семь лет как помер, а на троне сидел клавдий, за которого агриппина тогда даже ещё не вышла замуж
агриппина яжмать - это отдельный мем. десятилетняя девочка подмигнула её сыну на пиру и у агриппины мгновенно случается психоз. напоминает типичную мамашу, которая на детской площадке устраивает скандал, потому что кто-то посмотрел на её ангелочка. ангелочек, кстати, через пять минут получит от неё же втык. и вот тут почему-то агриппина не возмущается, а угарает. я уже молчу про то, что реальная агриппина в это время боролась за выживание и таскала урну с прахом любовника
калигула вообще добил. он орёт, визжит и устраивает публичную порку прямо на пиру, просто потому что не так похлопали. он унижал сенаторов не так. про поцелуи с сестрой вообще молчу. друзилла умерла в 38, калигула обезумел от горя, а не от счастья. с агриппиной не сосался на пирах при всём сенате, а наоброт сослал
Ну так напишите сами, если Вы такая умная, прекрасно разбираетесь в истории и хронологии событий. Очень просто сказать "дрист" в интернете, а как что-то написать самостоятельно, так руки короткие сразу. Если неинтересно или не нравится, закрывайте страницу и не пишите бред в интернете. От Ваших слов никому не будет лучше. И свои язвительные комментарии, пожалуйста, оставьте при себе. Это совершенно неуместно и оскорбляет меня как автора.
а, так вы автор. я думала, это нейросеть писала, а оказывается, это вы своей рукой спутали калигулу с клавдием, агриппину с друзиллой, а десятилетнего нерона отправили читать стихи императору, который к тому моменту семь лет как гнил в земле. оскорбляет на самом деле ваша уверенность, что историю можно исправлять как вам хочется. откройте учебник за 5 класс. там написано, кто, когда и кого. если вас задевает критика, может, не стоило публиковать текст, где хронология забилась в кусты и сдохла, а персонажи ведут себя как тупые истерички? так что давайте вы не будете оскорбляться как автор, а хотя бы проверите факты
Спасибо, что так бурно освежили в памяти учебник за 5-й класс. Чувствуется дотошность и страсть к порядку — это похвально. Давайте только уточним один нюанс: вы сейчас комментируете документальную монографию или всё-таки художественное произведение? Просто в мире литературы есть такой жанровый прием, как „авторский замысел“, где время и персонажи иногда подчиняются логике сюжета, а не хронологической таблице. Спутать одно с другим — все равно что обвинять Маркеса во лжи, потому что люди не умеют летать. Но мне лестно, что мой текст вызвал у вас столько эмоций и желание заглянуть в энциклопедию. Обещаю, в следующем классе (6-м) вы найдете еще больше интересного