Глава 15. Оттепель
Февраль принёс с собой не тепло, а его намёк. Воздух за окном потерял лезвийную остроту, стал влажным и тяжёлым, словно пропитанным тающей памятью земли. Снег осел, потемнел, обнажив промокшую кору деревьев и грязные проплешины газона, а с карнизов застучали первые капли, отмерявшие время неторопливым, монотонным ритмом. В квартире эта перемена ощущалась смутно, как отголосок далёкого грома, вибрация, идущая сквозь толщу стен и застывшего за зиму воздуха.
Минхо заметил это по звукам. Кроме уже привычных — приглушённых шагов Джисона по ковру, скрипа его карандаша по бумаге и редких, робких, словно слепых, нот с пианино — появился новый. Тихий, мерный, настойчивый скрежет. Он доносился из гостиной в те часы, когда Минхо обычно лежал в постели, глядя в потолок и откладывая момент подъёма. В конце концов любопытство, тусклое и апатичное, пересилило. Он вышел из комнаты и замер в дверях.
Джисон сидел на полу, скрестив ноги, окружённый осколками дерева и чёрной графитной пылью. Перед ним лежала открытая старая жестяная коробка, а в руках он сжимал точилку. Один за другим, с гипнотической методичностью, он затачивал карандаши. Все. Длинные и короткие, толстые и тонкие, до идеальных, острых как иглы кончиков. Он делал это с сосредоточенным, почти отрешённым видом буддистского монаха, выполняющего ритуал. Рядом, аккуратной стопкой, лежала пачка чистой, дорогой бумаги, которую Минхо не помнил, чтобы покупал. Это не была спонтанная подготовка. Это была церемония. Молчаливое, но недвусмысленное заявление о намерении. Джисон готовился к чему-то важному, но неизвестному Минхо делу, и в этой готовности была странная, успокаивающая определённость.
Утром, потянувшись к кухонному шкафу за своей привычной белой фарфоровой чашкой, Минхо не нашёл её. Его рука повисла в воздухе. Внутри, привычно и почти без эмоций, шевельнулось что-то усталое и раздражённое. Ещё одно крошечное изменение, ещё одно отклонение от хрупкого порядка, который он выстроил в своём существовании. Он стоял так, глядя на пустую полку, чувствуя, как апатия тяжёлым покрывалом накрывает это мимолётное неудовольствие.
И тогда он увидел. На обеденном столе, на привычном ему месте и на месте, которое негласно занял Джисон, стояли две новые чашки. Они были из грубой, серой глины, без глазури, шероховатые и несовершенные на ощупь. Глубокие, с толстыми стенками. В них была примитивная, почти первобытная основательность.
Джисон стоял у раковины, спиной к нему, и молча смотрел в окно на капель, его руки были глубоко засунуты в карманы. Он не оборачивался, не спрашивал, нравятся ли они, не предлагал объяснений. Просто факт: старые чашки исчезли. Появились эти.
Минхо медленно подошёл, вскипятил воду, засыпал в заварочный чайник листья чая и щепотку корицы. Он разлил напиток в новые тяжёлые чашки. Они были неудобными, их толстые края казались чужеродными на губах, привыкших к тонкому фарфору. Но когда он обхватил свою ладонями, он почувствовал, как тепло не просто исходит от жидкости, а накапливается в самой керамике, согревая остывшие пальцы. Они пили молча, каждый глядя перед собой, и в этом молчании не было неловкости или ожидания. Было общее, безмолвное признание нового факта: порядок может меняться. Предметы могут исчезать и появляться. И это — не катастрофа. Это просто происходит.
Позже, проходя в свою комнату, Минхо увидел на низком столике у дивана один из тех новых листов бумаги. На нём Джисон начал новый рисунок. Это не был поезд, уносящийся в туман прошлого, и не абстрактные спирали, в которых запутывались его мысли. Он рисовал интерьер. Их общую гостиную. Угол комнаты с пианино, очертания дивана, свет от торшера, падающий на пол. А на переднем плане, спиной к зрителю, — силуэт человека, сидящего на табурете.
Спина была изображена всего несколькими скупыми, но уверенными линиями. В наклоне плеч, в своеобразном изгибе позвоночника, в опущенной, безымянной голове угадывалась не просто фигура. Угадывалась тяжесть. Та самая, знакомая до тошноты усталость, что жила в его собственных костях. Его усталость.
Это не был портрет. Это не было вторжением. Это было наблюдение. Без оценки, без жалости, без попытки что-либо исправить. Просто точная, почти безжалостная констатация: «Я тебя вижу. Я вижу, как ты сидишь. Я вижу эту тяжесть. И я её принимаю как часть пейзажа этой комнаты».
Минхо не сказал ничего. Не вздохнул, не счёл нужным как-то отреагировать. Он просто несколько секунд смотрел на рисунок, впитывая это странное ощущение — быть увиденным в своём онемении. Потом его взгляд медленно переместился на Джисона. Тот сидел в своём углу, у окна, склонившись над другим листом, и был поглощён зарисовкой голой, изогнутой ветки за окном. Никаких слов, никаких многозначительных взглядов, полных скрытого смысла.
Просто два человека в одной комнате. Два молчаливых острова, которые начали понемногу, не сближаясь, узнавать очертания берегов друг друга. Их сосуществование начало обретать ландшафт. Не сближение, не дружба, а простое, физическое, ежесекундное признание присутствия другого, как признают мебель, звук дождя за окном или собственное дыхание. Но для Минхо, чей внутренний мир был выжженной, плоской равниной, где ничто не отбрасывало тени, даже этого едва заметного рельефа — этого простого факта, что его усталая спина может стать частью чьего-то рисунка, — было достаточно, чтобы почувствовать под ногами не лёд, а первую, зыбкую проталину. Лёд тронулся. Не с оглушительным грохотом, а с едва слышным, одиноким тиканьем капели за стеклом.
