Глава 127На коленях и никуда больше
Прошло две недели с той сцены, когда Лёша, весь в дрожи и с поцелуями на шрамах, умолял о прощении. Он ждал — искренне, терпеливо, наивно по-хорошему — что Даня простит. Что тот, в своём привычном стиле, сначала пошлёт, потом пробурчит что-то вроде «ладно, иди сюда, дурак», и всё встанет на место. Но этого не случилось.
Даня был непоколебим. Он не кричал. Не драматизировал. Просто — не прощал.
Он смотрел сквозь Лёшу, говорил с ним сухо, часто играл в молчание, а если и открывал рот — то только чтобы огрызнуться.
— Перестань на меня смотреть, раздражаешь.
— Уйди. Не трогай. Не лезь.
— Надоел. Противный. Тупой.
И каждый раз Лёша слушал это как молитву. Как напоминание: он всё ещё говорит со мной — значит, не ушёл совсем.
Он сносил каждый мат, каждую колкость, каждую фразу, произнесённую сквозь зубы. Не отвечал тем же. Не пытался спорить. Не защищался. Он просто — был. Стал.
Каждое утро начиналось одинаково: Лёша вставал рано, мылся, чистился, будто к экзамену. И тихо подходил к Дане, который лежал на диване или сидел у окна, уткнувшись в старого плюшевого кота. Того самого, которого Лёша подарил ему ещё зимой, с дурацкой ленточкой на шее и сердцем на боку. Даня гладил его, как будто именно кот понимал его лучше всех.
А Лёша — опускался на колени.
Без слов. Без пафоса. Без ожидания. Просто опускался — как будто другого положения перед Даней уже не существовало.
И начинался очередной день.
Он приносил ему всё, что тот хотел.
Если Даня говорил:
— Хочу виноград. Только зелёный. Без косточек. И чтоб холодный.
— Уже несу, лапочка, — шептал Лёша, исчезая на кухню, а потом возвращаясь с блюдом, на котором лежали идеально охлаждённые ягоды.
Если Даня выдыхал:
— Мне скучно.
— Пойдём. Я отнесу тебя куда угодно, — и он действительно носил его на руках, по лестницам, по квартирам, по двору, как бесценный груз. Без шуток. Без лишних слов.
Лёша стал чем-то между телохранителем и преданным зверьком. Он касался Дани только тогда, когда видел, что тот не отстраняется. Целовал в лоб, в шею, тёрся носом об его нос, когда Даня терялся в себе — как будто хотел напомнить: я здесь, я рядом, ты живой, и тебя любят, даже если ты меня ненавидишь.
Он гладил его по голове — осторожно, будто боялся разрушить.
Гладил, даже когда Даня говорил:
— Не гладь. Руки свои убери.
И потом тише, неуверенно:
— ...ну, только ещё немного. Только сейчас.
В какой-то момент Лёша начал записывать в блокнот, что Даня любит — арбуз без косточек, манго не слишком мягкое, йогурт только без клубники, музыку без слов, тапки на размер больше, когда грустно, и чай не горячий, а тёплый. Он изучал Дану, как книгу, к которой потерял доступ, но не забыл ни одной главы.
Каждый вечер он всё так же становился перед ним на колени. И говорил тихо, почти не шевеля губами:
— Прости.
— Я не тороплю тебя.
— Ты — моя снежинка. Мой зверёныш. Моя драгоценность. Мой космос. Моё солнце.
— Я никуда не уйду. Я не знаю, кем быть, кроме как твоим.
А Даня сидел, сжав кота, и слушал.
Иногда — отстранялся. Иногда — срывался. Иногда — кидал в Лёшу подушкой.
Однажды, не сдержавшись, прошипел:
— Ты жалкий. Ты был сильным, а теперь пёс какой-то. Ты как будто умер, понял?
Лёша молча кивнул.
— Умер. Без тебя. Но если надо, я буду даже тенью. Только не исчезай.
И Даня отвернулся. Сжимая кулон на шее. Тот самый, что так и не снял.
Он всё ещё не простил.
Но Лёша всё ещё стоял на коленях.
И мир — каким бы перекошенным он ни был — всё равно держался на этом.
