Глава 22. Богатство в ночи
«Мне нравится, когда ты такой послушный».
Эти слова — низкие, бархатные, с той особенной интонацией, которая въедается под кожу и остаётся там навсегда, — вновь отдаются эхом в ушах Феликса. Они звучат снова и снова, зацикленные, как заевшая пластинка, заставляя его внутренности сжиматься в тугой, болезненный узел.
Феликс застыл в ступоре.
Но не от блаженства — нет, от того, о чём мечтают героини дешёвых любовных романов, когда их накрывает волной нежности. Не от того сладкого, тягучего оцепенения, когда хочется улыбаться без причины и парить над землёй.
Он застыл от леденящего, всепоглощающего ужаса.
От осознания происходящего. От того, что он — Ли Феликс, который всегда считал себя разумным человеком, который никогда не поддавался эмоциям, который привык контролировать каждое своё действие, — сейчас стоял в объятиях незнакомца. В объятиях того, кто похищал его. Кто угрожал ему. Кто обещал отомстить.
И не сопротивлялся.
Мало того — ему нравилось. Вот что было по-настоящему страшно.
От этой мысли — чёрной, липкой, разъедающей — он был готов рухнуть прямо на пол этого проклятого клуба. Прямо здесь, среди мечущихся тел, оглушительной музыки и цветных прожекторов. Рухнуть — и больше никогда не подниматься. Потому что подниматься было некуда. Потому что подъём означал бы возвращение в реальность, где он только что позволил чужому человеку касаться себя так, как не позволял никому.
Ошарашенные, распахнутые глаза Феликса по-прежнему были закрыты.
Он не хотел видеть. Не хотел знать. Не хотел подтверждения тому, что уже и так знал — на уровне интуиции, на уровне того самого шестого чувства, которое никогда его не подводило.
Он не хотел видеть того, кому принадлежал этот проклятый, но прекрасный голос.
Потому что он не спутал бы этот голос ни с каким другим. Будь их хоть сотня — разных, похожих, одинаковых, — он узнал бы этот голос из тысячи, из миллиона. Этот низкий, хрипловатый шёпот, который обжигал ухо и заставлял мурашки бежать по коже. Этот тембр — бархатный, опасный, манящий — как звук сирены для моряка, который знает, что за скалами — смерть, но всё равно плывёт на голос.
Именно этот голос и породил ту самую необъяснимую зависимость, что свела его с ума.
Не лицо. Не фигура. Не обещания отомстить или угрозы расправиться с семьёй. А голос. Голос, который звучал в его голове все эти две недели, не давая спать, не давая есть, не давая думать ни о чём другом.
Голос, который он ненавидел — и который хотел слышать снова.
Феликс продолжал стоять недвижимо. Тело его было напряжено, как струна, готовая лопнуть в любую секунду. Он дышал через раз — короткими, прерывистыми, судорожными вдохами, словно воздух вокруг вдруг стал слишком разреженным, слишком чужим, слишком неподходящим для лёгких.
Он боялся, что малейшее движение станет последним перед падением.
Перед тем, как он рухнет в эту чёрную, бездонную пропасть, из которой не будет возврата. Перед тем, как признает сам себе: он проиграл. Проиграл этой странной, необъяснимой, всепоглощающей силе, которая тянула его к этому мужчине.
Пока он стоял здесь — прижатый к чужой груди, чувствуя чужое дыхание на своей шее, — он проклял себя тысячу раз. Тысячу разных проклятий, на разных языках, разными словами. Но все они сводились к одному: «Что же ты делаешь, идиот?»
«Неужели было так сложно оттолкнуть его? — думал он, чувствуя, как горло сжимается от бессильной злости. — Неужели было так сложно развернуться и уйти? Сказать «нет»? Заорать, в конце концов, позвать на помощь?»
Но он не смог.
Не смог оттолкнуть эти сильные, уверенные руки, которые держали его так, будто он был чем-то драгоценным, хрупким, единственным. Не смог сказать «нет» этому голосу, который шептал такие неправильные, такие запретные слова. Не смог заорать — потому что крик застрял где-то в груди, превратившись в беззвучный, отчаянный стон.
Он поддался.
Поддался нахлынувшим чувствам — тем самым, о существовании которых даже не подозревал. Не устоял перед этими руками — горячими, сильными, настойчивыми. Позволил им касаться себя там, где никто никогда не касался.
И эта властная, давящая аура, исходившая от того мужчины — та самая, которую невозможно описать словами, но можно почувствовать кожей, — до сих пор вызывала в нём жгучее, почти болезненное чувство неполноценности. Словно он был маленьким, слабым, беспомощным — а тот, другой, был огромным, сильным, всевластным.
И — о, ужас! — желание вновь почувствовать его прикосновения.
Вот что было самым страшным. Не угрозы. Не похищение. Не туманные намёки на месть. А это глупое, иррациональное, невозможное желание — снова оказаться в этих объятиях. Снова услышать этот голос. Снова почувствовать, как чужие пальцы скользят по коже, заставляя сердце биться быстрее.
Феликс сделал неуверенный, дрожащий шаг назад.
Он пытался бежать. Не физически — он знал, что не сможет, ноги не слушались, тело отказывалось подчиняться приказам разума. А морально. Отстраниться. Создать дистанцию. Напомнить себе, кто он и кто этот мужчина.
Но какой в этом смысл?
Какой смысл пытаться убежать, если он уже загнан в ловушку? Не в ту, которую построил для него незнакомец. А в ту, которую построил для себя сам. Ловушку из собственных чувств, желаний, страхов и надежд, которые переплелись в такой тугой, неразрывный узел, что распутать его было невозможно.
«Блять, как же страшно», — мысленно произнёс Феликс, и эта мысль была такой громкой, такой отчаянной, такой настоящей, что, казалось, её можно было услышать без всяких слов.
Он и не подозревал, что через мгновение ему ответят.
— Я знаю, что тебе страшно, — произнёс голос — тот самый, проклятый и прекрасный, — и в нём не было насмешки. Не было превосходства. Не было той холодной, ледяной отстранённости, которая была в их первую встречу.
Было что-то другое. Тепло. Понимание. Нежность.
— Но бояться меня сегодня не стоит.
Феликс почувствовал, как чужие пальцы легонько сжали его ладонь — не больно, а успокаивающе, как делают с испуганным ребёнком. Как с тем, кто нуждается в защите.
— Просто дай мне руку, — продолжил голос, и в нём слышалась такая искренняя, такая неподдельная мольба, что у Ликса перехватило дыхание, — и позволь увести тебя ненадолго ото всех. Обещаю... я верну тебя домой до рассвета.
Феликс не видел этого — глаза его всё ещё были закрыты, ресницы дрожали, как крылья испуганной бабочки, — но взгляд Хёнджина, устремлённый на него, не описать ни одной строчкой. Даже в тех самых романах о влюблённых, готовых на всё ради своей страсти. Даже в тех книгах, которые пишут люди, знающие о любви всё — или думающие, что знают.
Потому что то, что было в глазах Хёнджина, не поддавалось описанию.
Там была не просто любовь — это слово было слишком маленьким, слишком плоским, слишком недостаточным для того, что он чувствовал. Там было обожание — смешанное с болью, с надеждой, с отчаянием. Там была жертвенность — готовность отдать всё, даже не прося ничего взамен. Там была тоска — по тому, чего у него никогда не было и, возможно, никогда не будет.
Он смотрел на Феликса так, словно влюблялся заново.
Словно впервые разглядывал россыпь веснушек на его лице — то самое прекрасное созвездие, что он когда-либо видел в своей долгой, бесконечной жизни. Каждая веснушка была для него отдельной звездой, отдельным миром, отдельной историей, которую он хотел изучать вечно.
Его взгляд скользил по каждой черточке — по изгибу бровей, по линии скул, по мягкому контуру губ. Он замечал всё: то, как дрожат ресницы Феликса, как чуть приоткрыты его губы, как напряжены плечи, как сжаты кулаки. Он видел, как Феликс дрожит — мелкой, противной дрожью, которая выдавала его страх с головой.
И ему хотелось прижать его к себе.
Не так, как тогда, в ту страшную ночь, когда он сжимал его запястья так, что на коже оставались синяки. Не так, как в клубе, когда его руки скользили по его телу, подчиняясь голосу желания, а не голосу сердца.
А по-другому. Нежно. Бережно. Так, чтобы Феликс почувствовал — его не хотят сломать. Его хотят защитить.
Хёнджину хотелось поклясться — всем, чем только можно поклясться, всеми богами, всеми святыми, всеми демонами, — что он никогда не оставит его. Никогда не предаст. Никогда не причинит боли. Будет рядом всегда — в радости и в горе, в болезни и в здравии, в богатстве и в бедности.
Но всё было иначе.
Они не были героями любовного романа. Не было ни свечей, ни цветов, ни клятв под луной. Была реальность — грязная, сложная, непредсказуемая. Было прошлое, которое связывало их так, как он не мог рассказать. Была боль, которую он не мог забыть. Была месть, которую он обещал — себе, своей семье, всем, кого потерял.
Он не мог сказать этого вслух.
Не сейчас. Не здесь. Может быть, никогда. Потому что слова — это обязательства. А обязательства — это уязвимость. А уязвимость — это то, чего он не мог себе позволить.
Даже если бы он смог — даже если бы собрал всю свою волю в кулак и выплюнул эти слова, как заклинание, как молитву, как последнее «прости», — Феликс ему не поверил бы. Не поверил бы тому, кто похитил его. Не поверил бы тому, кто угрожал. Не поверил бы тому, чьё имя было для него синонимом опасности.
И эта мысль — холодная, как лезвие ножа, прислонённое к горлу, — пугала самого Хёнджина.
Оказывается, и он способен бояться.
Не пуль — те не могли его убить. Не клыков — те были его собственным оружием. Не смерти — та была для него не концом, а лишь началом новой, бесконечной череды дней.
Он боялся другого. Боялся, что заигрался в «ненавижу и тайно люблю». Боялся, что эта игра, начатая как месть, превратилась во что-то настоящее, глубокое, необратимое. Боялся, что, пытаясь уничтожить врага, он полюбил его — и теперь не знал, как с этим жить.
Он слишком часто думал о Феликсе. Слишком сильно привязался. Слишком глубоко утонул в этих чувствах, не заметив, как они поглотили его целиком.
Он знал о нём всё.
Даже самые сокровенные привычки — те, о которых не рассказывают даже лучшим друзьям, те, которые прячут глубоко внутри, под семью замками. Хёнджин ни у кого не просил помощи, собирая эти сведения; он делал всё сам. Тайно. Молча. Аккуратно — так, чтобы никто не заподозрил.
Он наблюдал за ним день за днём — за его распорядком, за его привычками, за его маленькими слабостями. Выучил весь его график — когда он встаёт, когда завтракает, когда идёт на учёбу, когда возвращается. Запомнил, в какие дни Феликс чаще болеет — и в какие дни его настроение падает ниже нуля, когда даже любимая музыка не может его развеселить.
Он знал, что тот копит мелочь — не на себя, не на развлечения, не на новую одежду, а чтобы купить корм для уличных животных. Видел, как Феликс кормит бездомных кошек в парке, как разговаривает с ними, как гладит их грязные, взъерошенные шубки — и улыбается так, будто это самые дорогие существа на земле.
Он заметил, что Феликс никогда не переходит дорогу, если видит чёрную кошку, — обходит стороной, ждёт, пока кто-нибудь другой перейдёт первым, или просто идёт в обход. Такой суеверный. Такой забавный. Такой по-детски пугливый.
Он запомнил, как Феликс обожает дождь — не просто терпит, а именно любит. По тому, как меняется его лицо, когда небо затягивается тучами. По тому, как он выходит на улицу без зонта, подставляя лицо каплям, и улыбается — той особенной, почти счастливой улыбкой, которая появляется на его губах только в ненастье.
Он подметил, что Феликс не любит ночные прогулки осенью, когда на улицах грязно и пробирает до костей навязчивый, липкий холод. В это время года он предпочитает сидеть дома, закутавшись в плед, с чашкой горячего чая и старой книгой в руках.
Он запомнил, как тот мило морщится, когда злится — непроизвольно, совершенно не контролируя мимику. Брови сдвигаются к переносице, губы чуть надуваются, на щеках проступает лёгкий румянец. Феликс слишком эмоционален — любое чувство отражается на его лице, как в зеркале. И это тоже не ускользнуло от внимания Хёнджина. Всё это он подмечал, запоминал, впитывал, как губка — каждую мелочь, каждую деталь, каждый оттенок его настроения.
Хёнджину было известно о Феликсе всё — и одновременно ничего.
Потому что знать факты — это не значит понимать человека. Знать, что он любит дождь и боится чёрных кошек, — это не значит знать, о чём он думает, когда смотрит в окно. Знать его привычки и распорядок — это не значит знать его душу.
Каждый раз, возвращаясь после очередного дня наблюдения, Хёнджин уверял себя: «Мне лишь кажется. К врагу нельзя испытывать ничего, кроме ненависти. Это просто навязчивая идея. Это пройдёт. Я должен ненавидеть его. Я обещал».
Он так старательно избегал правды — той самой, которая лежала на поверхности, которую видели все, кроме него самого, — что не заметил, как утонул в собственных чувствах. Как они захлестнули его с головой, лишая воздуха, воли, способности здраво мыслить.
Он боялся признаться себе, что влюбился.
По-настоящему. По-взрослому. Со всем тем безумием, которое приходит с этим чувством. Влюбился, словно подросток с бушующими от пубертата гормонами — только хуже. Потому что подростки хотя бы могут надеяться на взаимность. А он — нет.
Чёртова судьба и здесь обошлась с ним нечестно.
Он готов был поклясться — чем угодно, кому угодно, когда угодно, — что отдал бы всё. Всё, что у него было: деньги, власть, бессмертие. Отдал бы, не задумываясь, лишь бы не чувствовать этого бушевания. Этого пожара, который с каждой новой встречей разгорался всё сильнее, сжигая всё на своём пути.
И оставляя на душе горячие, пульсирующие, незаживающие ожоги.
Но сейчас, в этот самый миг — когда музыка гремела где-то на заднем плане, когда цветные огни плясали на лице Феликса, когда время, казалось, остановилось, чтобы дать им эти несколько бесценных секунд, — сердце Хёнджина наконец победило разум.
И он говорил открыто.
Не скрываясь. Не прячась за маской холодного безразличия. Не притворяясь тем, кем не был.
Ему хотелось сказать намного больше — выплеснуть всё, что накопилось за эти месяцы наблюдения, за эти недели ожидания, за эти часы, проведённые в мыслях о Феликсе. Рассказать, как он боялся. Как надеялся. Как молился всем богам, в которых не верил, чтобы Феликс был счастлив — даже если не с ним.
Но он не стал этого делать.
Потому что знал: слова — это оружие. А оружие может ранить. И он не хотел ранить Феликса. Не больше, чем уже ранил.
Хёнджин пытался убедить себя, что, проведя время с Феликсом — несколько часов, один вечер, одну ночь, — он, возможно, сумеет оттолкнуть его. Что, увидев его настоящего — не издалека, не через призму своих наблюдений, а вживую, рядом, говорящего, смеющегося, может быть, даже злящегося, — он поймёт, что ошибался. Что это не любовь, а просто одержимость. Наваждение. Болезнь, которая пройдёт сама собой.
И тогда ему станет легче. Легче думать о Феликсе как о враге — а не как о том, кто занял все его мысли, все его чувства, всё его существо.
Но как бы он ни отрицал очевидное, как бы ни пытался убежать от правды — ненавидеть Феликса у него не получалось. Хотел — но не мог. Пытался — но сдавался. Злился — но прощал.
С каждым разом он всё глубже утопал в этом странном, прекрасном, мучительном чувстве, сам того не замечая. И каждый раз, когда он думал, что достиг дна, открывалась новая бездна — ещё более глубокая, ещё более тёмная, ещё более манящая.
Он всё так же стоял и смотрел только на него — на Феликса.
Не в силах отвернуться. Не в силах отвести взгляд. Не в силах представить, что есть что-то в этом мире более важное, чем этот мальчик с веснушками и испуганными глазами.
Он хотел подсчитать каждую веснушку на его лице — не торопясь, не пропуская ни одной. Пройтись по ним, как по карте звёздного неба, найти самые яркие, самые тусклые, самые причудливые по форме.
Хотел разглядеть самые скрытые искорки в его зрачках — те, что появляются только в моменты истинной радости или настоящей боли. Те, что видны только тому, кто смотрит достаточно долго и достаточно внимательно.
Глаза цвета любимого кофе Хёнджина.
Да, вампирам не нужна человеческая пища — они могут существовать на одной крови, не испытывая голода или жажды. Но если организм всё усваивает — а организм Хёнджина, несмотря на его природу, работал исправно, как хорошо отлаженный механизм, — то почему бы и нет?
Поэтому Хёнджин не отказывал себе в удовольствии выпить с утра чашку горячего, свежесваренного кофе. Чёрного, крепкого, с горьковатым послевкусием и тонким, едва уловимым ароматом корицы — именно такой, как он любил. А к кофе — булочки, которые пекла миссис Жизель, его экономка, женщина с золотыми руками и добрым сердцем, которая заботилась о нём так, будто он был её собственным сыном.
Но теперь, глядя в глаза Феликса — тёмно-карие, почти чёрные в полумраке клуба, с золотистыми крапинками, танцующими вокруг зрачков, — Хёнджин понял: никакой кофе в мире не сравнится с этим цветом. Никакой напиток не сможет согреть его так, как эти глаза.
Джин снова в ступоре — в том самом сладком, тягучем оцепенении, когда реальность смешивается с мечтой, а мечта — с реальностью, и невозможно понять, где заканчивается одно и начинается другое.
С обожанием — не скрывая его, не пряча, не стыдясь, — он вглядывался в лицо напротив. В каждую линию, в каждый изгиб, в каждый миллиметр этой прекрасной, такой родной, такой желанной кожи.
Он ждал.
Терпеливо — как учили его годы, как воспитывали в нём веками. Терпеливо, как может ждать тот, у кого впереди целая вечность. Он ждал, когда Феликс подаст хоть малейший знак — движение, вздох, слово, — что он готов. Готов идти с ним. Готов довериться. Готов дать ему этот шанс.
Но того всё не было.
Секунды тянулись, как часы. Минуты — как годы. Хёнджин чувствовал, как внутри него нарастает отчаяние — холодное, липкое, беспросветное. Он уже почти сдался. Уже хотел отступить — сделать шаг назад, разжать руки, отвернуться, уйти, чтобы не видеть, как рушатся его последние надежды.
Как вдруг — неожиданно для обоих — произошло чудо.
Феликс обхватил его руку.
Не сильно — скорее робко, неуверенно, словно боясь, что Хёнджин исчезнет, растворится в воздухе, если он сожмёт пальцы слишком крепко. Его ладонь была тёплой — такой тёплой, живой, настоящей. И она лежала на руке Хёнджина, как обещание.
Как прощение.
Как надежда.
Потом Феликс наконец взглянул в те самые прекрасные глаза, что с таким восхищением, с таким обожанием, с таким отчаянием смотрели на него. Их взгляды встретились — и в этот миг весь мир вокруг перестал существовать. Не стало ни музыки, ни людей, ни клуба, ни улиц, ни города. Только они двое. Только эти глаза. Только этот момент.
И Феликс тихо — так тихо, что это можно было принять за дуновение ветра, за шум за окном, за плод воображения, — произнёс:
— Я пойду с тобой. Прошу... забери меня отсюда.
Музыка была громче его слов.
Бас вибрировал в воздухе, голоса сливались в единый, неразборчивый гул, ударные отбивали ритм, который, казалось, мог разбудить мёртвых. В этом шуме нельзя было разобрать и слова, сказанного прямо в ухо.
Но Хёнджин без труда прочёл всё по губам.
Он видел, как шевельнулись губы Феликса — мягко, неуверенно, почти испуганно. Видел, как сложились они в нужные звуки — беззвучные, но такие отчётливые, такие ясные, такие желанные. Он смотрел на эти движения, не веря своим глазам, не веря своему счастью — боясь, что это сон, что сейчас он проснётся и снова окажется в пустой комнате, один, с разбитым сердцем и несбывшимися надеждами.
Но это был не сон.
И для Хёнджина эти слова — тихие, почти беззвучные, но такие значимые — прозвучали слаще любой спелой ягоды, оставляющей во рту сладкое, терпкое, незабываемое послевкусие. Слаще мёда. Слаще крови. Слаще всего, что он пробовал за свою долгую, бесконечную жизнь.
Не медля ни секунды — потому что каждая секунда промедления была краденым счастьем, — он крепче сжал его руку. Не больно — как тогда, в ту страшную ночь, когда он тащил его по коридору, не слушая возражений. А бережно — так, как сжимают хрупкую, бесценную вещь, боясь разбить.
И быстрым, решительным шагом — широким, стремительным, не оглядываясь — направился к выходу, увлекая за собой Феликса.
Тот не оглядывался назад.
Не смотрел на клуб, который покидал. Не искал глазами Хана, который остался внутри, ничего не подозревая. Не думал о том, что скажет завтра, как объяснит, куда пропал, что будет, когда он вернётся — если вернётся.
Он просто шёл — молча, сосредоточенно, чувствуя, как его рука лежит в чужой, как сильные, уверенные пальцы ведут его сквозь толпу, сквозь музыку, сквозь цветные огни, к выходу, на улицу, в ночь.
И не сомневался в своём решении.
Не потому, что был пьян — хотя алкоголь делал мысли мягкими, а страхи — не такими острыми. Не потому, что был напуган — хотя страх сжимал горло ледяными пальцами, заставляя сердце биться где-то в районе горла. Не потому, что потерял способность мыслить здраво — хотя голова отказывалась подчиняться законам логики.
А потому что он верил.
Верил этому мужчине. Этому странному, опасному, непредсказуемому мужчине, который похитил его, угрожал ему, обещал отомстить. Верил ему — вопреки всему. Вопреки разуму. Вопреки здравому смыслу. Вопреки той части его существа, которая кричала: «Беги! Спасайся! Это ловушка!»
Верил — и потому согласился.
И теперь, когда они шли к выходу — мимо танцующих, мимо пьяных, мимо целующихся пар, мимо охранников, скучающих у дверей, — обратного пути не было. Мосты были сожжены. Корабли — отправлены на дно. Осталось только идти вперёд — туда, где их ждала ночь, полная неизвестности и обещаний.
Феликс шёл молча — лишь изредка поднимал голову и встречался взглядом с тем, кто вёл его за собой. Короткие, мимолётные встречи — и каждый раз у него перехватывало дыхание. Потому что в этих глазах — тёмных, глубоких, бездонных — он видел что-то, чего не видел никогда раньше.
Нежность? Да. Трепет? Да. Желание защитить? Да.
Но было там и что-то ещё — то, для чего у него не было названия. То, что заставляло его сердце биться чаще, а разум — замолкать.
Выйдя на улицу, Хёнджин тут же оказался в стихии, где чувствовал себя уверенно. Ночной воздух — прохладный, свежий, с лёгким запахом дождя, который прошёл пару часов назад, — ударил в лицо, отрезвляя.
Он огляделся, оценивая обстановку — парковка, несколько машин, фонари, отбрасывающие длинные, причудливые тени на асфальт. И тут же принял решение: такси.
Его собственная машина — чёрный «Mercedes», стоявший на другой стороне города, в гараже, — сейчас была ему не нужна. Во-первых, она была слишком приметной — многие знали, кому она принадлежит. Во-вторых, пока её пригонят, пройдёт слишком много времени — а время сейчас было важнее всего.
Он наскоро написал миссис Жизель — своей экономке, женщине, которая работала на него уже несколько десятилетий и знала его лучше, чем он сам себя, — короткое сообщение:
«Миссис Жизель, будьте так добры, попросите кого-нибудь подогнать машину по адресу: [название клуба, улица, номер дома]. Жду. Спасибо».
Ответ пришёл почти мгновенно:
«Уже через пятнадцать минут будет, молодой господин. Берегите себя».
Хёнджин убрал телефон в карман, поймал проезжавшее мимо такси — жёлтое, с шашечками и уставшим водителем за рулём, — распахнул заднюю дверь и жестом пригласил Феликса внутрь. Тот не колебался — скользнул на сиденье, прижался к двери, оставляя между ними расстояние. Боялся? Стеснялся? Не знал, как себя вести?
Хёнджин сел рядом — близко, но не касаясь, — и захлопнул дверь.
— Куда едем? — спросил водитель, не оборачиваясь.
— В центр, — ответил Хёнджин, назвав адрес своего пентхауса.
Машина плавно тронулась с места, вливаясь в ночной поток. За окном проплывали огни города — жёлтые, оранжевые, белые — размытые полосы света, которые сливались в единую, непрерывную ленту.
Они уехали.
Оставляя за собой клубы тёмного, едкого выхлопного дыма — того самого, который смешивался с ночным воздухом, исчезал, растворялся, превращаясь в ничто, — они уносились всё дальше и дальше от этого места. От клуба. От людей. От шума.
Растворяясь в ночи.
И где-то там, впереди, их ждал тот самый покой, который обещал Хёнджин. Или, может быть, не покой — а что-то другое, более сложное, более опасное, более непредсказуемое. Новый этап их странных, запутанных, невозможных отношений.
Но это будет потом.
А пока — пока они ехали в тишине, нарушаемой лишь шумом мотора и редкими сигналами проезжающих машин, — Феликс смотрел в окно. На огни, проплывающие мимо. На тени, пляшущие на асфальте. На отражение Хёнджина в тёмном стекле — нечёткое, призрачное, почти нереальное.
И думал.
Думал о том, что только что сделал. О том, куда едет. О том, что будет, когда они приедут. О том, сможет ли он когда-нибудь объяснить Хану, почему ушёл с этим человеком. О том, сможет ли он объяснить это самому себе.
Ответов не было. Только тишина. Только дорога. Только ночь — бесконечная, тёмная, полная обещаний, которые пугали своей неизвестностью.
Хёнджин тоже молчал.
Он сидел рядом, чувствуя тепло тела Феликса — сквозь разделяющее их расстояние, сквозь ткань одежды, сквозь воздух, который, казалось, потрескивал от напряжения между ними. Он не смотрел на него — чтобы не спугнуть, чтобы не нарушить эту хрупкую, почти невесомую гармонию, которая возникла между ними.
Он просто сидел — и был счастлив.
Счастлив тем, что Феликс рядом. Что он согласился. Что они едут вместе, в одной машине, в ночь, которая принадлежала только им.
И молился — беззвучно, без слов, без надежды быть услышанным, — чтобы это мгновение длилось вечно.
