60-64
60 Вечера на Босфоре в ресторане «Хузур»
Все, что мы предпринимали, чтобы оберегать Фюсун от коварных мужчин, всякий раз слетавшихся к ней как пчелы на мед, когда она приходила в «Копирку», порой веселило нас и даже доставляло удовольствие. Однажды мы узнали, что журналист Белая Гвоздика, ведущий рубрики светских новостей, тот самый, кто был среди гостей на помолвке в «Хилтоне», хочет написать статью о Фюсун, представив ее восходящей звездой. Но мы сказали ей, что ему нельзя доверять, и сбежали от него. В другой раз некий журналист-поэт, подсевший за столик к Фюсун, тут же испытав вдохновение, написал на салфетке стихи, посвященные ей; стихи были незамедлительно отправлены в мусор по моему наущению пожилым официантом «Копирки», Тайяром, так и не найдя ни одного читателя. Оставшись втроем, мы часто рассказывали друг другу подобные истории (конечно, не все!) и смеялись над ними.
Когда в «Копирке» или других подобных местах Фюсун выпивала пару рюмок, она, в отличие от всех прочих деятелей искусства, которые принимались жаловаться друг другу на жизнь, начинала веселиться и вести себя бесшабашно и превращалась в веселую, непоседливую хулиганистую девчонку. Я чувствовал ее радость, если мы опять, точно во время напшх былых совместных поездок, ходили куда-то втроем. Но меня раздражали колкие намеки и сплетни, и теперь я гораздо реже бывал в «Копирке», а если и оказывался там, не давал покоя воздыхателям, подходящим к Фюсун, и чаще всего увозил ее с мужем ужинать на Босфор. Поначалу она дулась, что мы ушли рано, однако потом, болтая по дороге с Четином, делалась веселой, и я решил — лучше, если мы будем чаще посещать рестораны, как летом 1976 года. Чтобы выполнить задуманное, мне нужно было уговорить Феридуна. Ведь мы с Фюсун не могли никуда пойти вдвоем. А так как Феридун с трудом вырывался из круга своих приятелей-киношников, однажды я убедил пойти с нами тетю Несибе.
Летом 1977 года к нам без долгих уговоров, охотно присоединился Тарык-бей, и вся наша честная компания, обычно проводившая время перед телевизором в доме Кескинов, отправилась по босфорским ресторанам. Я вспоминаю эти поездки и застолья с ощущением подлинного счастья. Да разве цель любого романа и музея не в том, чтобы искренне поведать о счастливых воспоминаниях, сделав тем самым пережитое одним человеком достоянием других?
Тем летом совместные походы по тавернам и ресторанчикам на Босфоре стали для нас приятной привычкой. Потом, вне зависимости от времени года, мы не реже раза в месяц садились в машину и весело, будто на свадьбу, ехали в какой-нибудь ресторан или в известный клуб, где можно было послушать старинные песни и певцов, которых очень любил Тарык-бей. Иногда наши с Фюсун ссоры, недомолвки, напряженность, ее обиды за то, что съемки никак не начнутся, отравляли все удовольствие. Но когда мы с шумом рассаживались в автомобиле, особенно после долгих зимних месяцев, я видел, как нам радостно вместе, как хорошо — мы привыкли к нашей маленьком компании и любим друг друга.
В те времена Тарабья, утыканная ресторанчиками, всегда заполненными беззаботной толпой, с лотошниками, уличными торговцами, предлагавшими мидии, миндаль и мороженое, сновавшими между столиков по тротуарам, с фотографами, которые, не успев щелкнув, через час приносили готовый снимок, с маленькими группами исполнителей фасыла и старых турецких песен, была излюбленным местом отдыха стамбульцев. (В те годы там не было ни одного туриста.) Помню, как тетя Несибе каждый раз, когда мы туда приезжали, восхищалась скоростью и ловкостью официантов, которые обслуживали клиентов на бегу, разнося заставленные горой тарелок тяжеленные подносы, перебегая между машин, медленно продвигавшихся по узкой улочке между столиков по обеим сторонам.
Нам очень нравился ничем не примечательный ресторан «Хузур». Впервые мы попали в него случайно — там оказались свободные места. Но Тарык-бей полюбил его за то, что там можно было «бесплатно и издалека» слушать народные турецкие песни, которые доносились из соседнего клуба «Мюджевхер». Всякий раз, когда я предлагал нам пойти в «Мюджевхер», чтобы лучше слышать певцов, Тарык-бей возражал: «Кемаль-бей, давайте не будем тратить лишние деньги на этих отвратительных горлодеров!», но сам за едой с большим вниманием, удовольствием и часто гневом внимал мелодиям, доносившимся со стороны. «У нее голоса нет, у него нет слуха», — то и дело комментировал он и громко исправлял ошибки певцов, демонстрируя, что знает слова и концовку песни, пропевая ее раньше исполнителя, а после третьего стаканчика ракы начинал с закрытыми глазами, в глубокой задумчивости, покачивать головой в такт музыке.
Когда мы отправлялись из Чукурджумы кататься на машине по берегам Босфора, все мы будто забывали, пусть и ненадолго, о тех ролях, к которым привыкли. А я так полюбил прогулки по Босфору и поездки рестораны еще и потому, что, в отличие от домашних посиделок, Фюсун всегда садилась рядом со мной. Никто за соседними столиками не замечал, как сильно ее рука прижата к моей и что, пока ее отец слушает музьпсу, а мать смотрит на дрожащие в тумане огни Босфора, мы, будто недавно знакомые и стеснительные молодые люди, только-только осваивающие европейскую разновидность дружбы — между мужчиной и женщиной, — в шуме переговариваемся обо всем подряд: о том, что едим, о том, как красива ночь, о том, какой милый ее отец...
Фюсун при родителях курила напоказ, глубоко затягиваясь, с видом европейской эмансипе, которая сама зарабатывает себе на хлеб. Помню, мы покупали у бойких лотошников в неизменных черных очках билетики лотерей и, не выиграв ничего, переглядывались друг с другом и посмеивались: «Ну вот, в карты нам не повезло», а потом смущались—оттого, что счастливы.
Нельзя сказать, что я, подобно герою поэзии Дивана[20], был опьянен счастьем лишь потому, что сидел рядом с возлюбленной; меня оно наполняло даже тогда, когда мы шли вместе с ней по улице, оказывались среди людей, в толпе. По вечерам спускавшаяся к Босфору улочка, сжатая с обеих сторон ресторанами, быстро заполнялась автомобилями, и нередко между пассажирами машин и сидевшими за столиками разгорались ссоры: «Ты почему на мою девушку смотришь?», «Ты почему в меня сигарету бросил?». Когда темнело, успевшие поднабраться клиенты затягивали песни, их задорные словечки вместе с аплодисментами, раздававшиеся то за одним столом, то за другим, еще больше оживляли все вокруг. Между тем в свет автомобильных фар попадала какая-нибудь «восточная» танцовщица с загорелой кожей в расшитом монетами и блестками костюме, перебегающая с представления на представление, из ресторана в ресторан, и тогда автомобильные гудки ревели во всю мочь, как у болельщиков после победы «Бе-шикташа». Вдруг посреди жаркого вечера ветер менял направление, в одно мгновение взметая в воздух тонкий слой песка, пыли и грязи, покрывавший брошенные на выложенную брусчаткой пристань скорлупки орехов, шелуху арбузных и подсолнечных семечек, обрывки газет и оберток, крышки от бутылок с лимонадом, помет голубей и чаек, пакеты; деревья, стоявшие в стороне от дороги, тут же начинали громко шелестеть листьями, и тетя Несибе говорила: «Ой, ребята, пыль поднялась, смотрите, чтобы в тарелки не попала!» — и рукой прикрывала свою тарелку. А потом ветер внезапно опять менял направление, и пойраз доносил до нас с Черного моря пахшую йодом прохладу.
Под конец вечера обычно то там, то здесь кто-нибудь возмущался, почему такой большой счет; песни за столами звучали громче, наши с Фюсун руки и ноги прижимались сильнее и иногда даже так запутывались, что мне казалось, я вот-вот лишусь чувств от счастья. Иногда его было столько, что я останавливал шедшего мимо уличного фотографа и просил его сфотографировать нас или звал цыганку погадать нам по руке. Сидя рядом с Фюсун, рука об руку, нога к ноге, я испытывал такую радость, будто мы едва познакомились, и пытался высчитать, когда мы поженимся; глядя на луну, погружался в счастливые мечты; и между делом выпивал еще стакан ракы со льдом, а потом, будто в замедленной съемке, с леденящим кровь удовольствием наблюдал, как передняя часть моего тела твердела и поднималась, но, ничуть не поддаваясь панике, чувствовал, что пребываю в таком состоянии, когда я достаточно далек, мы оба достаточно далеки от греха и преступления, словно прародители человека в раю, и предавался счастливым фантазиям и удовольствию пребывания рядом с Фюсун.
Не знаю, почему вне дома, на людях, под носом ее родителей мы могли быть близки так, как никогда не бывали дома. Но в те вечера я понял, что в будущем мы станем счастливой парой, что «мы подходим друг другу», говоря фразами из глянцевых журналах. И мы оба это чувствовали. С большим удовольствием вспоминаю теперь, как между делом она спрашивала меня: «Хочешь попробовать?», а я в ответ брал своей вилкой маленький кусочек бараньей котлеты с ее тарелки или оливки, косточки от которых бережет мой музей. Как-то вечером мы обернулись и долго болтали с другой парой, чем-то напоминающей нас (мужчина, шатен, за тридцать, и светлокожая девушка с темно-каштановыми волосами, примерно лет двадцати).
Тогда же случайно столкнулись с Мехмедом и Нурд-жихан, они выходили из «Мюджевхера», и, словом не обмолвившись о наших общих друзьях, принялись спорить, какое из лучших кафе-мороженых на Босфоре открыто в такой час. Расставаясь с ними, я, издалека указав на Фюсун и ее родителей, уже забравшихся в «шевроле», дверь которого придерживал перед ними Четин, сказал, что привез на Босфор своих родственников. В 1950-е и 1960-е годы в Стамбуле было очень мало легковых автомобилей, и богачи, привозившие себе машины из Америки или Европы, часто вывозили знакомых и родственников покататься по городу. (В детстве я много раз слышал, как мать говорила отцу: «Саадет-ханым с мужем и детьми хотят покататься. Ты не поедешь с ними? Давай тогда я поеду с Четином!» — мать иногда говорила «с водителем», на что отец почти всегда отвечал: «Ради бога, езжай сама, я занят».)
На обратном пути мы пели песни. Подначивал нас всегда Тарык-бей. Сначала он что-то мурлыкал, пытаясь вспомнить старую мелодию, потом просил включить радио, найти какую-нибудь известную песню или же, когда мы искали то, что слышали тем вечером в «Мюджевхере», начинал петь сам. Пока мы крутили ручку приемника, раздавались странные голоса на далеких, чужих языках, и мы на мгновение затихали. «Радио Москвы», — шептал тогда Тарык-бей. А потом понемногу расслаблялся, напевал первые слова вспомнившейся песни, и вскоре к нему присоединялись Фюсун с тетей Несибе. Так мы ехали под высокими чинарами, бросавшими темные тени, вдоль Босфора домой, а я поворачивался с переднего сиденья назад и пытался исполнить «Старые друзья» Польтекина Чеки, но стеснялся, так как почти не помнил слов.
Когда мы хором пели в машине, смеясь, болтали за ужином, самым счастливым из нас человеком была Фюсун. Однако, когда она уходила из дома, ей очень нравилось проводить время в «Копирке». Поэтому, если мне хотелось отправиться кататься по Босфору, я приглашал сначала тетю Несибе. А уж она никогда не упускала случая устроить нашу встречу с Фюсун. Другим способом было позвать Феридуна. Для этого как-то вечером мы прихватили с собой и одного его приятеля, кинооператора Йани, с которым тот никак не мог расстаться. Феридун от имени «Лимон-фильма» снимал с Йани рекламные ролики, я в эти дела не вмешивался, мне нравилось, что они сами зарабатывают немного денег. Иногда я спрашивал себя, как смогу видеть Фюсун, если Феридун вдруг разбогатеет и они переедут из дома тестя в свой собственный. И со стыдом понимал, что именно поэтому стремлюсь дружить с Феридуном.
В одну из вылазок тетя Несибе и Тарык-бей поехать с нами в Тарабью не смогли, и мы не слушали песни, доносившиеся из соседних ресторанов, и в машине никто не пел. Фюсун всю дорогу сидела не рядом со мной, а с мужем и внимательно слушала последние сплетни из мира кино.
В тот вечер мне было невесело, и поэтому в следующий раз, когда мы вышли из «Копирки» и за нами увязался какой-то приятель Феридуна, я сказал, что в машине не хватает мест, потому что нам нужно забрать родителей Фюсун и поехать на Босфор. Кажется, слова мои прозвучали довольно грубо. Я заметил, как широко раскрылись от растерянности и даже гнева темно-зеленые глаза человека с широким, красивым лбом, но постарался немедленно об этом забыть. Потом мы поехали в Чукурджуму и нежно, но не без помощи Фюсун, уговорив Тарык-бея и тетю Несибе составить нам компанию, все вместе направились в «Хузур».
Помню, когда мы сели за стол, у меня через некоторое время испортилось настроение, потому что Фюсун вела себя как-то странно и напряженно. Я обернулся в поисках какого-нибудь продавца лотерейных билетов, который бы мог нас развлечь, или торговца очищенными грецкими орехами, как вдруг за два столика от нас заметил того же человека с темно-зелеными глазами. Он сидел со своим приятелем в сторонке и пил, то и дело поглядывая на нас. Феридун их видел тоже.
— Твой приятель приехал следом за нами, — показал я ему.
— Тахир Тан мне не приятель, — буркнул Феридун.
— Разве это не тот человек, который хотел было поехать с нами, когда мы выходили из «Копирки»?
— Да, но он мне не приятель. Он снимается в мелодрамах, во всяких боевиках. Я не люблю его.
— Почему они поехали за нами?
Какое-то время мы молчали. Сидевшая рядом с Фери-дуном Фюсун услышала наш разговор и еще больше напряглась. Тарык-бей слушал музыку, но тетя Несибе пыталась понять, о чем мы говорим. По взглядам Фюсун и Феридуна я понял, что человек идет к нам, и обернулся.
— Извините, Кемаль-бей, — обратился ко мне Тахир Тан. — Я вовсе не собирался вас беспокоить. Просто хочу поговорить с родителями Фюсун.
Он принял вид вежливого симпатичного юноши, который, как на офицерской свадьбе, прежде чем пригласить на танец приглянувшуюся девушку, просит разрешения у ее родителей, что требовалось по этикету.
— Извините, господа, хотел вот о чем с вами поговорить... — произнес он, подходя к Тарык-бею. — Фильм Фюсун...
— Эй, Тарык, слышишь, к тебе обращаются, — сказала тетя Несибе.
— Я и вам это говорю, сударыня. Вы ведь мать Фюсун, не так ли? А вы, эфенди, ее отец. Знаете ли вы о том, что два самых известных турецких продюсера, Музаффер-бей и Хайяль Хайяти, предложили вашей дочери серьезную роль? Но вы, кажется, отвергли эти предложения потому, что в фильме есть сцена поцелуя.
— Ничего подобного, — хладнокровно возразил Феридун.
В Тарабье разговоры посетителей, звон посуды сливались в ровный, мерный шум. Тарык-бей либо услышал его слова, но не подал виду, либо притворился, что не расслышал, как принято поступать в подобных ситуациях в Турции.
— Как так? — задиристо спросил Тахир Тан.
Мы все поняли, что он слишком много выпил и ищет ссоры.
— Тахир-бей, мы здесь сидим всей семьей и совершенно не хотим говорить о кино, — осторожно, но жестко ответил Феридун.
— А я хочу... Фюсун-ханым, чего вы боитесь? Ну-ка, скажите им, что хотите сниматься в том фильме.
Фюсун опустила глаза. Она спокойно и неторопливо курила сигарету. Я поднялся. Одновременно встал и Феридун. Мы с Тахиром Таном стояли друг перед другом между столами. Несколько человек с соседних столиков повернулись в нашу сторону. Должно быть, они поняли по нам, что сейчас начнется драка. Вокруг, не желая пропустить развлечение, начали собираться любопытные. Приятель Тахира подошел к нам.
Тут вмешался пожилой, опытный официант, знавший, как вести себя в пивной перед дракой. «Хватит, хватит, господа! Расходимся!—громко разгонял он собравшихся. — Все мы выпили, случаются всякие недоразумения. Кемаль-бей, я на ваш стол принес жареные мидии и скумбрию».
Должен сказать, что в те времена самым большим позором для турецкого мужчины считалось, когда он, по малейшему поводу затеяв где-нибудь—скажем, в кофейне, в больничной очереди, в автомобильной пробке, на футбольном матче—драку, в последний момент трусил и отступал.
Друг Тахира подошел сзади, положил ему руку на плечо и увел: «Хоть ты веди себя благородно». А Феридун, тоже взяв меня за плечо, усадил за стол: «Да разве он того стоит?» Я почувствовал благодарность к нему за это.
В ночи прожектор какого-то корабля бороздил волны Босфора, чуть усилившиеся от ветра. Фюсун как ни в чем не бывало курила. Я внимательно посмотрел ей в глаза, и она не отвела их. Ее взгляд выражал почти надменность, в нем читался вызов мне, и я на мгновение почувствовал, что пережитое ею за последние три года и то, чего она со страхом ждала от жизни, было гораздо страшнее и опаснее, чем эта маленькая ссора, которую устроил пьяный актер.
А потом Тарык-бей начал медленно покачивать стаканом ракы и головой в такт песне, доносившейся из клуба «Мюджевхер». Грустно пел Селяхаттин Пынар: «Как я мог полюбить такую бессердечную женщину». И мы присоединились к нему—чтобы разделить с ним грусть. Позднее, за полночь, на обратном пути, распевая в машине хором, кажется, забыли о случившемся.
61 Взгляды
Между тем я предательства Фюсун не забыл. Совершенно ясно, что Тахир Тан положил на нее глаз в «Копирке» и сделал так, чтобы Хайяль Хайяти и Музаффер-бей позвали ее на роль. Еще легче было предположить, что Хайяль Хайяти с Музаффером заметили интерес Тахира к Фюсун и решили дать эту роль ей. Судя по тому, что Фюсун после его ухода вела себя как нашкодившая кошка, она по меньшей мере подговорила их.
После того происшествия в «Хузуре», случившегося летом 1977 года, Фюсун запретили ходить в Бейоглу, а в особенности бывать в «Копирке». Я понял это по ее заплаканным и сердитым глазам. Мы встречались с Феридуном в нашей кинокомпании, и он сказал мне, что после того случая тетя Несибе с Тарык-беем испугались за дочь. Ограничили даже ее встречи с подругами по кварталу. Теперь, прежде чем выйти на улицу, она, как незамужняя девушка, должна была спрашивать разрешения у родителей. Помню, что эти меры, применявшиеся, правда, весьма недолго, делали Фюсун совершенно несчастной. Феридун всячески пытался успокоить ее, говорил, что теперь сам редко ходит в «Копирку», и утешал ее как мог. Мы оба слишком хорошо знали, что, только приступив к съемкам нашего фильма, увидим Фюсун счастливой.
Но сценарий фильма так и не прошел цензуру, да и Феридун, как я чувствовал, не был готов начать съемки. По нашим с ней разговорам в дальней комнате перед незаконченным рисунком чайки я видел, что она с болью понимает это. Так как мне не нравилось, когда она сердилась и с возмущением говорила о съемках, которые никак не начнутся, я теперь гораздо реже спрашивал ее о новых рисунках. И только когда Фюсун бьшала в хорошем настроении, мы шли в другую комнату посмотреть нарисованных птиц.
Фюсун все чаще грустила. Я обычно молча садился за стол. Она смотрела на меня особенным взглядом—мы с ней часто общались глазами. За этим занятием и проходила большая часть вечера, даже если мы на несколько минут уходили в другую комнату посмотреть ее акварели. Я пытался прочитать по ее взгляду, что она думает обо мне, о своей жизни, что она чувствует. И так быстро привык к этому занятию, которое раньше презирал, что вскоре в совершенстве овладел им как искусством.
В юности, когда мы с друзьями ходили в кино, сидели компанией в ресторане или весной на верхней палубе парохода отправлялись на острова, кто-нибудь из нас обязательно говорил: «Друзья, вон девочки на нас смотрят!» Это был своеобразный сигнал к действию, но я воспринимал подобные слова с сомнением. Ведь на самом деле вне дома девушки редко смотрели на окружающих мужчин, а если случайно и пересекались с ними взглядами, тут же в страхе опускали глаза и больше не смели даже взглянуть. В первые месяцы моих визитов Фюсун именно так и поступала — испуганно отводила глаза, стоило нам только посмотреть друг на друга. Это напоминало мне типичное поведение турчанки, и мне оно не нравилось. Однако позднее я пришел к выводу, что Фюсун вела себя таким образом лишь для того, чтобы раззадорить меня. Я только начинал постигать искусство переглядываться.
Раньше, когда я бродил по улицам Стамбула или по воскресному рынку, мне редко доводилось видеть, чтобы женщина, в платке или без платка, не только переглядывалась с незнакомым мужчиной, но и просто смотрела на него — даже в таком «свободном» районе, как Бейоглу. В то же время от многих, кто женился при посредстве свахи, я слышал, что они сначала понравились друг другу на расстоянии, а лишь потом их познакомили. Такую историю, правда со своими нюансами, рассказывали даже мои родители. Мать утверждала, что они с отцом впервые увидели друг друга на одном балу, где присутствовал сам Ататюрк, между ними возникла симпатия, хотя тогда они даже не поговорили. Отец же, который в этом вопросе никогда не спорил с матерью, как-то сказал мне, что они действительно оба были на том балу с Ататюрком, но, к сожалению, тем вечером он ни разу не видел и совершенно не помнит нарядную, в белых перчатках, мою будущую, тогда шестнадцатилетнюю, красавицу мать.
Я достаточно поздно — наверное, потому что несколько лет провел в Америке, — после тридцати лет и благодаря Фюсун понял смысл обмена взглядами в восточном мире, когда мужчина и женщина часто не имели возможности познакомиться вне семьи и встречаться. Но мне стала ясна вся важность этого. Фюсун смотрела на меня как героини персидских миниатюр или современных кинофильмов. Когда я сидел за столом, по диагонали от нее, когда мы собирались вечерами, то ловил и читал взгляды моей красавицы. Но через некоторое время переглядывания прекращались, Фюсун прятала глаза, как стыдливая девочка, должно быть потому, что замечала, какое удовольствие я получаю, и хотела меня наказать за это.
Ей, вероятно, не хотелось в присутствии всей семьи ни думать, ни вспоминать, что мы пережили; к тому же она сердилась, что мы до сих пор не сделали ее кинозвездой. И поначалу я соглашался с ней. Однако через некоторое время меня стало злить, что она, после всего произошедшего между нами, избегает даже смотреть на меня, ведет себя как стыдливая девственница с незнакомым мужчиной. На нас с ней никто не обращал внимания. За ужином, когда все задумчиво смотрели телевизор или когда от чувствительной сцены расставания в романтическом сериале слезы наворачивались нам на глаза, мгновенная встреча взглядов доставляла мне огромное счастье, и я с радостью понимал, что пришел только ради этого. Но Фюсун вела себя так, будто ничего не происходило, отводила глаза, и это меня очень обижало.
Разве она не знала, что я не мог забыть, как мы были когда-то счастливы? Я чувствовал, она замечает обиду в моих глазах. А может, мне только так казалось?
Загадочный мир эмоций и воображения стал для меня большим открытием. Благодаря Фюсун я постепенно учился тонкостям великого турецко-стамбульского искусства обмена взглядами. Это, конечно, был способ рассказать о себе без слов. Но то, о чем говорил красноречивый взор, являло собой чудесную, притягательную тайну. Вначале я не понимал сполна смысл послания, отправляемого мне Фюсун, но потом становилось понятно, что сам взгляд служит словом. Глаза ее мгновенно меняли выражение. Иногда я читал в них гнев, решимость; видел бури, бушевавшие в ее сердце. И от этого совершенно терялся. Когда по телевизору показывали какие-нибудь эпизоды, которые напоминали о наших счастливых днях, например целующуюся пару, мне хотелось заглянуть в ее глаза, но она все равно отворачивалась от меня, не соглашаясь ни на какие уступки, даже садилась ко мне боком, и это меня возмущало. Именно в такие мгновения я развил в себе привычку смотреть на нее настойчиво, упрямо, не отводя глаз.
Я долго не отводил взгляд. Конечно, при всей семье за столом он обычно длился не более десяти-двенадцати секунд; самый долгий, самый смелый — до половины минуты. Тем, кто живет в свободные и просвещенные времена, конечно, мои поступки покажутся навязчивой бестактностью. Ведь моими настойчивыми взглядами я выставлял на всеобщее обозрение нашу минувшую близость, нашу любовь, которую Фюсун хотела скрыть, а может быть, и вовсе забыть. И пусть даже все в тот момент пили или был пьян я, извинить это меня не сможет. В оправдание скажу лишь, что, не будь такой малости, давно сошел бы с ума.
Обычно Фюсун по моим взглядам и моей бесстыдной назойливости сразу опознавала, что я настроен решительно и не отведу от нее глаз. Однако это ее вовсе не беспокоило, и она, как все турецкие женщины, которые в совершенстве владели искусством делать вид, что не замечают назойливых, бесстыдных мужчин, сидела напротив, не глядя на меня. И тогда я окончательно лишался рассудка, еще сильнее сердился и пристальнее всматривался в нее. Известный колумнист газеты «Миллийет» Джеляль Салик в своей колонке часто советовал обозленным одиноким мужчинам, ходившим по улицам нашего города: «Увидев красивую женщину, не стоит пристально смотреть ей в глаза, будто вы собираетесь ее убить». Меня выводило из себя то, что Фюсун воспринимала мои взгляды, будто я один из таких мужчин, о которых писал Джеляль Салик.
Сибель часто рассказывала мне, как раздражают женщин разные провинциалы, съехавшиеся в Стамбул, которые, раскрыв рот, рассматривают девушек, делающих макияж и идущих с непокрытой головой. В городе часто случалось, что некоторые из таких мужчин потом начинали преследовать женщину, на которую до этого долго смотрели, одни, назойливо напоминая о своем присутствии, другие — безмолвно, как приведение, часами, а иногда целыми днями наблюдая издалека.
Однажды вечером в октябре 1977 года Тарык-бей раньше всех ушел наверх спать, сославшись на то, что «неважно себя чувствует». Фюсун и тетя Несибе мило беседовали, а я задумчиво—так мне казалось — смотрел на них и вдруг поймал взгляд Фюсун, обращенный ко мне. Я не отвел глаза.
— Перестань! — резко остановила она меня. Я даже вздрогнул. От стыда растерялся.
— Что ты хочешь сказать? — пробормотал я.
— Перестань так на меня смотреть, — ответила Фюсун и показала, каков мой взгляд.
Если верить ей, он был точь-в-точь как у героя слезливой мелодрамы. Даже тетя Несибе рассмеялась. Затем испугалась за меня:
— Дочка, перестань передразнивать всех подряд, ну право ребенок! — всполошилась она. — А ведь ты уже взрослая!
— Нет, тетя Несибе, — вежливо возразил я, собравшись с духом. — Мне понятны слова Фюсун.
Действительно ли это было так? Конечно, понимать человека, которого любишь, очень важно. Но если не получается, остается думать, будто можешь понять. Признаюсь, за восемь лет я редко испытьшал радость такого осознания.
После слов Фюсун встать и уйти оказалось выше моих сил. Наконец, пробормотав, что уже поздно, я вышел на улицу. Дома пил, пока не заснул, и думал, что больше никогда не пойду к ним. В соседней комнате со стонами, будто от тяжкой боли, мерно храпела мать.
Но обида оказалась недолгой. Через десять дней, как ни в чем не бывало, я снова позвонил в дверь Кес-кинов. По заблестевшим глазам Фюсун сразу понял, что она счастлива меня видеть. И в тот же миг превратился в самого счастливого человека на земле. Потом мы опять сели за стол и продолжили переглядываться.
По мере того как шли месяцы и годы, я познавал неизведанное доселе удовольствие — располагаться за столом Кескинов, смотреть телевизор, вести неспешную беседу с тетей Несибе и Тарык-беем, в которой обычно участвовала и Фюсун. Я считал их своей второй семьей. В те вечера мною владела легкость, будущее представлялось каким-то удивительно радостным, но не только из-за Фюсун, а еще и потому, что я участвовал в семейном застолье и беседе.
Размышляя об этом, я неожиданно ловил взгляд Фюсун, и тут же вспоминал о нескончаемой любви к ней, о главной причине, приведшей меня туда, и мгновенно пробуждался от сладкого сна. Мне хотелось, чтобы Фюсун тоже такое почувствовала. Если она на миг, как и я, проснется от нашего непорочного сна, то вспомнит глубокий и истинный мир, где мы некогда были вместе, бросит своего мужа и выйдет за меня замуж. Но во взглядах Фюсун не мелькало ни подобных воспоминаний, ни проблесков пробуждения, и с болью и обидой я понимал, что мне опять будет трудно уйти.
Дело с нашим фильмом никак не сдвигалось с мертвой точки, поэтому Фюсун не удостаивала меня подтверждением того, что помнит о нашем счастье. Скорее наоборот: она делала вид, будто ее очень интересует демонстрируемое по телевизору или волнуют сплетни о соседях по кварталу, и давала понять, что смысл ее жизни в том, чтобы сидеть за столом с родителями, болтать и смеяться. И тогда мне все тоже начинало казаться пустым и бессмысленным; будто у нас с Фюсун нет никакого будущего и она не расстанется с мужем.
Спустя много лет после тех событий обиженные взгляды Фюсун напомнили мне то, как смотрели актрисы в турецких мелодрамах. Впрочем, удивляться этому не приходилось, ведь турецкие женщины не могли искренне поведать о своих бедах перед другими мужчинами и передавали все свои чувства, гнев и желания лишь выражением глаз. И в подобном искусстве они достигли совершенства.
62 Лишь бы прошло время
Мои регулярные встречи с Фюсун упорядочили и мою деловую жизнь. Так как теперь я высыпался, то каждое утро приходил на работу рано. (Инге, все так же мило улыбавшаяся мне с боковой стены дома в Харбие, мимо которого я шел каждое утро в контору, продолжала пить «Мельтем», но, по словам Заима, продаже это не очень способствовало.) Теперь я был в состоянии думать еще о чем-то еще, а не только о Фюсун, однако вокруг меня тем временем плелись интриги.
Новая фирма Османа, «Тек-яй», управлять которой он поручил Кенану, неожиданно за короткое время превратилась в серьезного конкурента «Сат-Сата». Но это произошло не из-за успешной деятельности брата с Кена-ном, а потому, что Тургай-бей, при малейшем воспоминании о «мустанге» которого, его фабрике и любви к Фюсун у меня сразу отчего-то портилось настроение— хотя я уже не испытывал никакой ревности,—поручил распространение части своих товаров «Тек-яй». Со своей всегдашней обходительностью он забыл о том, что его не позвали на помолвку, и сейчас дружил с Османом домами. Зимой они вместе ездили на Улуг-даг кататься на лыжах, за покупками в Париж и Лондон и подписывались на одни и те же журналы о путешествиях.
Я был удивлен, как быстро и агрессивно растет «Текяй», но ничего не мог с этим поделать. Молодых и энергичных управляющих, приглашенных мною на работу, и двух управляющих средних лет, которые из-за своего трудолюбия и честности за многие годы стали опорой «Сат-Сата», бессовестно переманил Кенан, предложив им немыслимо высокие зарплаты.
Несколько раз я жаловался за ужином матери, что брат из страсти к деньгам и стремления обвести меня вокруг пальца строит козни против основанного отцом «Сат-Сата». Но она отказалась мне помогать. Думаю, не без помощи Османа мать решила, что я, расставшись с Сибель и начав постоянно бывать у Кескинов, веду странный образ жизни, пошел по кривой дорожке, а поэтому не смогу достойно распоряжаться отцовским наследством.
За два с половиной года визитов к Кескинам наши ужины, беседы, прогулки по Босфору, куда мы отправлялись теперь уже и зимой, переглядывания с Фю-сун, — все превратилось в повторяющуюся обыденность, но обыденность прекрасную, существующую вне времени. Мы никак не могли начать съемки фильма Феридуна, делая вид, будто вот-вот к ним приступим.
Фюсун поняла, что хороший художественный фильм требует еще некоторого времени, коммерческое же кино, снятое у посторонних, оставит ее в одиночку на опасном пути. Она не отводила смущенного взгляда, как раньше, а с гневом смотрела мне прямо в глаза, чтобы напомнить обо всех моих недостатках. И тогда я расстраивался и радовался одновременно, потому что понимал: раз она не сдерживает гнев, значит, считает меня близким человеком.
Теперь перед уходом я снова спрашивал ее: «Фюсун, как продвигаются рисунки?» Если Феридун бывал дома, все равно с моих уст срывался этот вопрос. (После истории в ресторане «Хузур» Феридун стал реже уходить из дома и ужинал с нами. Правда, киноиндустрия в то время переживала трудные времена.) Как-то раз мы втроем встали из-за стола и долго смотрели на ее рисунок голубя.
— Мне очень нравится, что ты работаешь так медленно, терпеливо, Фюсун, — еле слышно сказал я.
— Я ей все время говорю, чтобы открыла выставку, — так же тихо проговорил Феридун. — Но она стесняется. ..
— Я рисую лишь за тем, чтобы прошло время, — всегда отвечала на такие слова Фюсун. — Самое сложное, чтобы перья на голове голубя получились блестящими. Видите?
— Да, видим, — кивнул я.
Воцарилось долгое молчание. Тем вечером Феридун остался дома—думаю, только для того, чтобы посмотреть выпуск спортивных новостей. Когда из телевизора раздалось: «Г-о-о-л!», он поспешил увидеть повтор. Мы с Фюсун продолжали молчать и смотреть на ее рисунки. Господи, как был я счастлив в такие минуты.
— Фюсун, давай как-нибудь съездим в Париж, вместе увидим все картины, все музеи. Мне очень хочется...
Эти смелые слова я произнес в наказание за ее кислую мину, нахмуренные брови, молчаливый и неприветливый вид, которым она встречала меня несколько вечеров подряд. Фюсун ответила очень мягко:
— Я тоже хочу поехать, Кемаль.
Как многие в детстве, школьником я увлекался рисованием, и в годы учебы в средней школе и лицее подолгу рисовал для себя в «Доме милосердия», мечтая в будущем стать художником. В те годы у меня была наивная мечта поехать в Париж, чтобы посмотреть картины. В 1950-е и в начале 1960-х годов в Турции не было ни одного музея живописи, ни одной книги по живописи, ни одного альбома с репродукциями. Но мы с Фюсун живопись никогда не обсуждали. Нам просто нравился процесс раскрашивания птицы с черно-белой фотографии.
По мере того как странные удовольствия этого непорочного, простодушного счастья, которыми я все больше наслаждался в доме Кескинов, овладевали мною, жизнь за дверями дома Кескинов, на улицах Стамбула представала все более отталкивающей. Смотреть на рисунки, сделанные Фюсун, наблюдать за ее медленной работой, обсуждать, какую из стамбульских птиц, снятых для нее Феридуном. нарисовать следующей — горлицу, коршуна или ласточку, — раз или два в неделю, по нескольку минут в дальней комнате тихим голосом, доставляло мне невыразимое счастье.
Однако слова «счастье» здесь недостаточно. Попытаюсь иначе описать поэзию и глубокое удовлетворение, которое дарили мне те мгновения, которые мы проводили с ней в дальней комнате: у меня появлялось чувство, что время остановилось и все таким и останется навсегда. Вместе с этим я испытывал приятное чувство защищенности, постоянства и домашнего очага. Рядом с ней мне верилось, что все в мире просто и хорошо, и от этого становилось легче на сердце. Ощущение покоя мне дарили созерцание лица Фюсун, ее изящная красота и любовь к ней. Разговаривать с ней в дальней комнате само по себе было блаженством. Но оно оказывалось таким благодаря небольшому пространству, в котором мы находились. (Мера счастья стала бы другой, поужинай мы в «Фойе».) Столь неизбывный покой, которым я проникался, накладывал отпечаток на все, что окружало меня: ее медленно продвигавшиеся рисунки птиц, плетеную дорожку черепичного цвета на полу, обрезки ткани, пуговицы, старые газеты, очки для чтения Тарык-бея, пепельницы, спицы тети Несибе. И даже запах комнаты служил ему. А какой-нибудь наперсток, пуговица, катушка, которую я незаметно опускал себе в карман, позднее напоминали мне обо всем этом в квартире «Дома милосердия», и я вновь окунался в испытанную глубину счастья.
После каждого ужина тетя Несибе, убрав все кастрюли и обеденные тарелки, поставив оставшуюся еду в холодильник (он всегда казался мне волшебным), брала вязание, лежавшее в большом потертом пакете, или просила Фюсун принести его. Часто это совпадало с тем моментом, когда мы уходили в дальнюю комнату, поэтому она говорила дочери: «Кто пойдет в ту комнату, пусть принесет мне спицы!» Ей нравилось вязать перед телевизором. Тетя Несибе не возражала, чтобы мы оставались наедине, но, полагаю, из-за Тарык-бея через некоторое время сама входила к нам под каким-либо предлогом: «Сама возьму вязание. „Осенний ветер любви" начинается. Будете смотреть?»
И мы шли с ней. За восемь лет я, должно быть, пересмотрел у Кескинов сотни фильмов и сериалов; но, запомнив мельчайшие, даже самые незначительные детали, любую мелочь, связанную с Фюсун и с ее домом, совершенно не сохранил в воспоминаниях целиком какой-нибудь фильм, сериал или теледебаты по случаю государственных праздников, да и вообще хотя бы одну из тысяч программ, которые мы видели. В памяти оставались лишь отдельные фрагменты, мгновения. (Это явно понравилось бы теоретику времени Аристотелю.)
Фрагмент объединялся с определенной картинкой и только так попадал в кладовую сознания. Например, движения ног американского детектива, когда он бежит вниз по лестнице; труба какого-то старого дома, которая не нужна была оператору, но все равно попала в кадр; ухо и волосы женщины во время поцелуя (за столом в этот момент воцарялась тишина); прижавшаяся к отцу испуганная девочка среди тысячной толпы мужчин на футбольном матче (должно быть, ее не с кем было оставить дома); нога в носке совершающего поклоны прихожанина рядом с оператором в мечети в ночь откровения; пароход на Босфоре на заднем плане турецкого фильма; консервная банка от долмы, оставленная злодеем, и множество других образов соединялись с выражением лица Фюсун, которое я замечал. Мне был виден видел край ее губ, поднятые брови, положение руки; иногда она клала вилку на край тарелки, внезапно хмурилась или, нетерпеливо затянувшись, тушила сигарету — такие фрагменты надолго запечатлевались, как сны, которые невозможно забыть. Я много рассказывал об этих картинках разным художникам, чтобы нарисовать их для Музея Невинности, но ни от кого не смог получить исчерпывающего образа. Мне хотелось о многом спросить Фюсун. Почему так расчувствовалась на том эпизоде? Что заставило ее с таким вниманием слушать эту историю? Или смотреть фильм? Мне хотелось расспросить ее обо всем, но Кескины всегда обсуждали скорее не воздействие фильма, а его мораль.
— Подлеца наказали по заслугам, но парня жаль, — например, подытоживала тетя Несибе.
— Перестань, о парне никто и не вспомнил. Эти типы только и верят, что в деньги. Выключи ты этот телевизор, Фюсун, — требовал Тарык-бей.
«Эти типы» — странные европейцы, американские гангстеры, опозорившаяся семья и даже горе-сценарист с режиссером, выдумавшие фильм, — все они мгновенно погружались в бесконечную тьму и исчезали от одного нажатия пальца Фюсун на кнопку. Как только экран телевизора гас, Тарык-бей иногда говорил: «Слава Аллаху! Наконец мы от всех них избавились!»
«Всеми» могли быть герои турецкого или европейского фильма, острослов-ведущий или глупые участники телевикторины. От этих слов на душе становилось еще спокойнее, потому что самое важное здесь и сейчас — сидеть с Фюсун и ее семьей. И тогда мне хотелось остаться подольше, не только ради удовольствия сидеть в одной комнате с Фюсун, но и ради блаженного осознания, что я в этом доме вместе с ее семьей. Переступающий порог моего музея входит в волшебное место. Любовь к Фюсун постепенно распространялась на весь ее мир, на все с ней связанное и ее касавшееся, на все, к чему прикоснулась она.
Чувство пребывания за рамками Времени, которое я испытывал, когда смотрел телевизор, то ощущение безмерного покоя, сделавшее возможным восемь лет визитов к Кескинам и сама любовь к Фюсун, нарушалось, только когда шли новости. Страна катилась к гражданской войне.
В 1978 году бомбы по ночам взрывались и в нашем квартале. Улицы, уходившие в сторону Топхане и Кара-кёя, были под контролем националистов и радикалов, а в газетах писали, что в здешних кофейнях планировалось немало убийств. На выложенных брусчаткой, покрытых ухабами извилистых улочках вверх от Чу-курджумы, в сторону Джихангира, обосновались курды, алевиты, рабочие, студенты и мелкие служащие, симпатизирующие различным левым группировкам. Они тоже любили оружие. Удальство этих двух враждующих лагерей часто перерастало в вооруженные столкновения ради контроля над какой-нибудь улицей, кафе или маленькой площадью: иногда обе стороны переходили в наступление после взрыва бомбы, подложенной секретными службами, либо боевиками, находившимися под тайным контролем властей. Четин-эфенди, который обычно оставался между двух огней, не зная, куда припарковать машину и в какой кофейне меня ждать, в то время намучился немало; но, когда я сказал ему, что вечером могу ездить к Кескинам сам, не позволил мне этого сделать. Улицы Чукурджумы, Топхане и Джихангира никогда не бывали пустыми в поздний час. Возвращаясь домой, мы всегда видели кого-то, кто вешал афиши, расклеивал объявления, писал лозунги на стенах.
В вечерних новостях постоянно рассказывали о бомбах, убийствах и массовых расстрелах, но Кескины не беспокоились, потому что, «Слава Аллаху!», находились у себя дома. Волновались они только по поводу своего будущего. Так как от новостей становилось невьшосимо тяжело, мы любили поговорить не о том, что слышали, а о красивой ведущей, читавшей их, Айтач Кардюз. В противоположность раскованным и спокойным западным телеведущим она сидела точно истукан, никогда не улыбалась и весь текст читала по бумажке, без выражения, без единого жеста и очень быстро.
— Остановись дочка, переведи дух, а то задохнешься, — то и дело твердил Тарык-бей.
Эту шутку он повторял, наверное, десятки раз, но мы все равно все смеялись, будто слышали ее впервые, потому что ведущая, по виду которой была ясно, как она дисциплинированна, как любит свою работу и как боится совершить какую-нибудь ошибку, иногда до конца предложения не останавливалась, чтобы вдохнуть воздуха; а если попадалась длинная фраза, читала быстрее, чтобы не задохнуться окончательно, и тогда лицо у нее краснело.
— Ай, Аллах! Опять краснеет, — сетовал Тарык-бей.
— Детка, постой, набери немного воздуха... — качала головой тетя Несибе.
Айтач Кардюз, словно вняв тетиным словам, на мгновение отрывала взгляд от бумаги в руках, поднимала глаза на нас, то ли с тревогой, то ли с интересом следивших за ней из-за стола, и глотала слюну, с большим усилием и трудом, напоминая ребенка, которому только что вырезали миндалины.
— Молодец, дочка! — одобряла тетушка.
От этой ведущей мы узнали о том, что Элвис Пресли умер у себя дома в Мемфисе; что боевики Красных бригад похитили и казнили бывшего премьер-министра Италии Альдо Моро; что журналиста Джеляля Салика застрелили вместе с сестрой в Нишанташи прямо у лавки Алааддина.
Другим способом Кескинов оградить себя от внешнего мира, стучавшегося к ним в дом новостными сообщениями, были сравнения появлявшихся на экране людей с нашими близкими знакомыми и долгие обсуждения за ужином, насколько схожи эти люди. В тех спорах и я, и Фюсун принимали искреннее участие.
Помню, когда в конце 1979 года советские войска вторглись в Афганистан, мы долго обсуждали, что временный президент Афганистана Бабрак Кармаль похож как две капли воды на кассира из пекарни в нашем квартале. Разговор начала тетя Несибе, которая любила находить общее во внешности людей; впрочем, Та-рык-бей воодушевлялся ничуть не меньше. Так как иногда мы с Четином заезжали в пекарню купить к ужину свежего горячего хлеба, я знал работавших там курдов в лицо. Поэтому сразу согласился с тетей Несибе. А Фюсун с Тарык-беем упрямо спорили, что кассир нисколечко не смахивает на нового президента.
Иногда мне казалось, что Фюсун спорит со мной только затем, чтобы поперечить. Например, когда я сказал, что президент Египта Анвар Садат, убитый во время военного парада на стадионе (в Турции генералы так же расправлялись с неугодными им политиками) — копия продавца газет на углу проспекта Богаз-Кесен и спуска Чукурджума, она отвергла мое предположение, как мне показалось, лишь потому, что я так сказал. Сообщение об убийстве Садата несколько дней не сходило с первых полос газет и из новостных программ, поэтому спор между нами перерос в напряженную баталию, которая мне очень не нравилась.
Если чье-то сходство не вызывало сомнений, то важного человека, чье лицо мелькало по телевизору, называли по имени его другого, похожего. И Анвар Садат стал бакалейщиком Бахри-эфенди. На пятый год наших ужинов у Кескинов я уже привык к тому, что одеяльщик Назиф-эфенди — это известный французский актер Жан Габен (мы пересмотрели с ним много фильмов); что Аила, жившая с матерью на первом этаже, который Ке-скины сдавали внаем, одна из подруг Фюсун по кварталу, которых она скрывала от меня,—пугливая ведущая, рассказывавшая иногда о погоде на завтра; что покойный Рахми-эфенди—пожилой председатель исламистской партии, каждый вечер выступавший по телевизору с резкими заявлениями; что электрик Эфе—известный спортивный обозреватель, каждый воскресный вечер рассказывавший о голах за неделю; а Четин-эфенди—новый американский президент Рейган (особенно из-за бровей).
Когда эти знаменитости появлялись на экране, каждому из нас хотелось пошутить. «Бегите, дети, посмотреть на американскую жену Бахри-эфенди, какая красивая!» — смеялась тетя Несибе.
Иногда сразу было не решить, кто на кого похож. Например, мы долго не могли решить, кого нам напоминает Генеральный секретарь ООН Курт Вальдхайм, пытавшийся остановить вооруженный конфликт в Палестине. Тетя Несибе часто спрашивала: «Как вы думаете, на кого он похож?», и пока мы терялись в догадках, за столом наступали долгие паузы. Потом знаменитость на экране исчезала, появлялись другие, шли новости, реклама, но молчание продолжалось.
Тем временем со стороны Топхане и Каракёя раздавался гудок парохода, он напоминал нам о шумном городе, полном людей, и когда я пытался представить, как пароход причаливает к пристани, сам того не желая замечал, как я влился в жизнь Кескинов, сколько времени провел за этим столом и как незаметно между гудками пароходов протекли месяцы и годы.
63 Колонка светских сплетен
Страна неуклонно подвигалась к гражданской войне. На улицах рвались бомбы, происходили перестрелки. Желающих ходить по вечерам в кино почти не стало, и это нанесло серьезный удар по индустрии грез. Бар «Копирка», как и другие киношные заведения, был по-прежнему полон народу, но, поскольку зрители теперь боялись высунуть нос по вечерам, все тамошние завсегдатаи сидели без хорошей работы и снимались либо в рекламе, либо в эротике, либо в боевиках, на которые возник спрос. Крупные продюсеры не вкладывали деньги в такие фильмы, которые мы с удовольствием смотрели в летних кинотеатрах два года назад, поэтому я чувствовал, как растет мой вес в глазах компании из «Копирки», где я в те дни старался бывать крайне редко, — ведь я, богатый любитель кино, вкладывал деньги в «Лимон-фильм». Как-то вечером, придя по настоятельной просьбе Феридуна, я заметил, что народу там больше обычного, и, как сказал мне кто-то, теперь «весь Йешильчам пьет здесь», а от застоя кинопроизводства выигрывают только такие вот кинобары.
Тем вечером я сам пил с понурыми киношниками до утра. Помню, в конце ночи мы мило беседовали с Тахи-ром Таном, приехавшим тогда ради Фюсун в Тарабью. Еще я познакомился с молодой симпатичной актрисой по имени Папатья, и под утро мы с ней, по ее же словам, «окончательно подружились». Папатья, несколько лет назад игравшая маленьких девочек, которых все несправедливо обижали и которые торговали симита-ми, чтобы ухаживать за слепой матерью, или терпели издевательства мачех (в исполнении моей приятельницы Коварной Сюхендан), сейчас, как и все, жаловалась, что не может осуществить мечты, почти не снимается и вынуждена озвучивать эротику. Ей, конечно, хотелось заручиться моей поддержкой. Якобы был какой-то сценарий, который нравился и Феридуну, и, чтобы сняться в фильме, требовалось вмешательство влиятельного человека. С пьяных глаз мне показалось, что Феридун к ней неравнодушен и между ними, как тогда выражались в глянцевых журналах, «духовная близость»; более того, я с изумлением заметил, что Феридун ревнует Папатью ко мне. Под утро мы втроем вышли из «Копирки» и направились по темным переулкам, мимо темных домов, на стены которых мочились пьяницы, к дому Папатьи в Джихангире, где та жила со своей матерью, дешевой ресторанной певичкой. За нами по холоду неотступно следовали грозные собаки, я предоставил провожать Папатью до дома Феридуну, а сам вернулся в Нишанташи.
В те пьяные ночи на грани реальности я с болью думал, что молодость давно прошла и, хотя мне еще и не исполнилось тридцати пяти лет, жизнь приобрела окончательную форму и у меня не будет больше счастья. Наверное, так рассуждает любой турецкий мужчина. Я пытался утешать себя, полагая, будто причина грустных мыслей и того, что каждый новый день кажется мне все хуже и мрачнее, хотя во мне жила сильная потребность любить и быть любимым,—в окружающей меня жизни: постоянно транслировали новости о заказных убийствах, бесконечных перестрелках, о дороговизне и банкротствах.
А иногда мне казалось, что несчастье минует, потому что, бывая по вечерам в Чукурджуме, я видел Фю-сун, говорил с ней, забирал с обеденного стола и из дома Кескинов вещи, которые потом, в Нишанташи, напоминали о ней. На ложки и вилки, которые я брал у Кескинов, которыми пользовалась Фюсун, я смотрел как на картину. Или как на фотографию незабываемо прекрасного события.
Бывало, у меня появлялось чувство, что мне лучше жить где-нибудь в другом месте, но от этой мысли делалось вновь нестерпимо больно, и я всеми силами пытался отвлечься. Однако, встречаясь с Заимом и узнавая от него последние сплетни, приходил к выводу, что, отдалившись от скучной жизни богатых друзей, не слишком много потерял.
Заиму все не давало покоя, что Мехмед с Нурджихан после года встреч так еще и не «пошли до конца». Они говорили, что хотят пожениться. Эта новость была главной. Хотя все, включая Мехмеда, знали, что в Париже Нурджихан крутила романы с французами, она, по словам Заима, была преисполнена решимости не отдаваться ему до свадьбы. Сама Нурджихан шутила по этому поводу и говорила, что в мусульманской стране залогом долгого, счастливого и спокойного супружества служит не богатство, а отсутствие физической близости до свадьбы. Похоже, это нравилось и Мехмеду. Оба наперебой говорили о мудрых изречениях предков, рассуждали о красоте османской музыки, о тонком и простом мастерстве старинных мастеров из дервишей. Однако, по словам Заима, высший свет не считал Мехмеда с Нурджихан ни набожными, ни традиционными за их увлечение османской культурой, а все потому, что они напивались чуть ли не на каждом приеме. Подчас оба едва стояли на ногах, но ни один из них не переставал обращаться с другим вежливо и заботливо, о чем с уважением отметил Заим. Пьяный Мехмед воодушевленно говорил, что пьет не то вино, которое известно по старинным стихам, и не винный нектар, воспетый в поэзии, а самое обычное и обязательно читал строки из Недима[21] и Физули[22], — никто, правда, не знал, точно ли он их воспроизводил; затем, пристально глядя на Нурджихан, поднимал бокал за любовь Аллаха. Окружающие воспринимали столь дерзкие выходки без недовольства, нередко даже с уважением, потому что, как уверял Заим, после расторжения нашей помолвки с Сибель девушек из высшего общества не на шутку встревожил ветер изменчивости. Было понятно, что наша история стала поучительным примером для всех и назиданием не слишком доверять мужчинам. Поговаривали, будто матери, у которых были на выданье дочери, советовали им в те годы быть очень осторожными, и виной тому оказалась моя с Сибель несостоявшаяся свадьба. Стамбульский свет — такой хрупкий мирок, где, как в маленькой семье, все смотрят друг на друга и о каждом знают почти все.
С 1979 года я привык к своему образу жизни и установленному мной равновесию между своим домом, работой, визитами к Кескинам и возвращением в «Дом милосердия» . Я часто ходил туда смотреть на свою постоянно росшую коллекцию вещей Фюсун, которая вызывала во мне смешанное чувство восхищения и растерянности, и вспоминал о счастливых часах, проведенных там с ней. Вещи, которых становилось все больше, постепенно оборачивались символами моей непреходящей любви. Иногда они служили не утешением, напоминавшем о пережитом счастье, а отзвуками огромной бури, бушевавшей у меня в душе, и их можно было потрогать руками. Иногда я стеснялся этих вещей, мне совершенно не хотелось, чтобы их когда-нибудь увидел посторонний человек; но меня пугала мысль, что если так дело пойдет и дальше, то через несколько лет все комнаты квартиры заполнятся принесенными мною вещами-воспоминаниями сверху донизу. Я брал их из дома Кескинов не думая о будущем, а лишь для того, чтобы они не давали забыть прошлое. Кто же знал, что с годами эти вещи заполнят собой пространства. Ведь почти все восемь лет я представлял, что вот, еще несколько месяцев, самое большее полгода, и Фюсун бросит мужа, а потом мы поженимся.
8 ноября 1979 года в колонке светских новостей газеты «Актам» под заголовком «Общество» была опубликована статья, вырезку которой я сохранил:
КИНО И ВЫСШИЙ СВЕТ: СКРОМНАЯ РЕКОМЕНДАЦИЯ
Всем нам нравится говорить, что Турция занимает третье место в мире после Голливуда и Болливуда по производству фильмов. Но, к сожалению, ситуация меняется: политическая смута и террор отучили граждан выходить по вечерам из дома, а порнографический кинематограф отдалил от кинозалов семьи. Многоуважаемые кинопроизводители теперь не могут найти ни средства для съемок, ни зрителя. Поэтому нынче у турецкой кинопромышленности потребность в богатых предпринимателях, готовых вложить деньги в «высокохудожественный фильм», даже больше, чем была. Прежде любители искусства и кино появлялись из среды провинциальных нуворишей, жаждущих общения с красивыми актрисами. Ни один из наших так называемых «высокохудожественных фильмов», потонувших в похвалах отечественных критиков, на деле не может быть показан образованным людям на Западе и недотягивает до утешительного приза любого, самого захудалого, европейского кинофестиваля. Однако благодаря этим фильмам многие состоятельные господа знакомились с красавицами актрисами и переживали прекрасную любовь. Так бывало раньше. А теперь начинается новая мода... Теперь наши богатые любители искусства приходят на «Йешильчам» не в поисках любви красавиц актрис, а затем, чтобы сделать актрис из девушек, в которых они влюблены. Последний такой случай произошел с отпрыском одной очень богатой стамбульской семьи, с одним из самых завидных молодых холостяков Стамбула господином К. (имя мы сохраним в тайне). Он так влюбился в замужнюю молодую женщину, которую называет своей «дальней родственницей», и так ее ревнует, что теперь никак не может дать согласие на съемки настоящего «художественного фильма», сценарий которого он сам же заказал написать ее мужу-режиссеру. Ходят слухи, что он говорит: «Не выдержу, если она будет целоваться с другим!» Кроме того, как тень, он преследует свою возлюбленную и ее мужа, бывает в барах, где встречаются все, кто близок к кино. Ревнует сильно и даже требует, чтобы красивая замужняя женщина, у которой все шансы стать в будущем прекрасной актрисой, не выходила из дома. Несколько лет назад этот молодой богач обручился в «Хилтоне» с прелестной дочерью одного отставного дипломата, об их шикарной помолвке мы рассказывали в наших публикациях. На помолвке тогда присутствовал весь высший свет Стамбула. Однако затем он безответственно расторг помолвку ради той самой своей красивой «родственницы», которую сейчас якобы собирается сделать актрисой. Мы против того, чтобы безответственный богач, испортив жизнь благородной, обучавшейся в Сорбонне дочери дипломата, испортил будущее еще и начинающей актрисе, красавице Ф., от внешности которой у благородных, неравнодушных к дамам господ текут слюнки уже сейчас. Поэтому, извинившись перед читателями, которым, конечно же, уже наскучили наши наставления, нам хочется дать благородному господину К. совет: сударь, в современном мире, в котором американцы слетали на Луну, «высокохудожественный фильм» без поцелуев больше невозможен! Вы прежде определитесь, что вам нужно. Найдите себе девушку из деревни, в платке, о западном кино и искусстве забудьте; а от мечты делать актрис из городских женщин, которых вы ревнуете даже к взглядам других, лучше откажитесь. Конечно, если ваше намерение — сделать из них только актрис...
БГ
Эту статью я прочитал утром в газете «Акшам», завтракая вместе с матерью. Мать прочитывала обе приходившие каждое утро домой газеты от начала до конца, никогда не пропуская колонку светских новостей. Я вырвал страницу со статьей, сложил и спрятал в карман, когда она за чем-то пошла на кухню. «Что с тобой опять? — спросила она, когда я отправился на работу. —У тебя такой расстроенный вид!»
Придя в контору, я пытался вести себя как ни в чем ни бывало, даже веселее обычного. Рассказал Зейнеб-ханым забавный анекдот; посвистывая, прошелся по коридорам; обменялся шутками с пожилыми сотрудниками «Сат-Сата», у которых с каждым днем от бездействия портилось настроение—не занятые делом, они разгадывали кроссворд в газете «Акшам».
Однако после обеденного перерыва по выражениям лиц, по слишком нежным — и немного испуганным — взглядам Зейнеб-ханым я понял, что статью прочитал весь «Сат-Сат». Потом я сказал себе: может быть, мне только так кажется. После обеда позвонила мать: она ждала меня на обед и расстроилась, что я не пришел. «Как ты, сынок?» — задала она стандартный вопрос, но в голосе звучали особенные ноты нежности. Мне стало понятно, что ей рассказали о статье или она сама раздобыла пропавшую страницу и прочитала ее, поплакала (голос у нее был чуть глуховатым от слез). «Сынок, в мире очень много людей с черной душой, — сказала мать. — Не обращай ни на кого внимания».
— О чем вы, матушка? Не понимаю, — сделал я вид, будто и не подозревая, о чем идет речь.
— Просто так, сынок, — ответила все с той же особенной нежностью мать.
Если бы я поддался своему чувству и поделился бы с ней своим переживанием, уверен, после первых слов любви и сочувствия мать принялась бы твердить мне, что я сам во всем виноват, и захотела бы узнать подробности нашей истории с Фюсун. А может быть, со слезами уверяла бы, что меня приворожили: «Сынок, тебе подложили заговоренный амулет! Он где-то в доме, в коробке из-под риса или муки или в ящике стола у тебя в кабинете. От него ты и влюбился! Немедленно найди и сожги его!» Но желание делиться с ней у меня пропало, потому что я знал: она не смогла бы разделить со мной грусть и, что важнее, не стала бы говорить со мной об этом. Правда, уважение к моему состоянию мать проявляла. Неужели все это лишь следствие того, насколько серьезным и запущенным было мое положение?
Насколько сейчас презирали меня те, кто прочитал «Акшам»? Кто смеялся над моей глупой и страстной любовью? Насколько все поверили подробностям статьи? Я все время крутил это в голове и в то же время пытался представить, как прореагирует Фюсун. После звонка матери я хотел позвонить Феридуну и посоветовать спрятать сегодняшний выпуск «Акшама». Но не решился. Во-первых, боялся, что не смогу убедить его. А во-вторых (и это самое главное!), несмотря на унизительный тон статьи и то, что меня выставили идиотом, я был ею доволен. И даже радовался: раз детали наших отношений с Фюсун попали в газеты, они в определенном смысле приняты обществом! Весь стамбульский высший свет внимательно следил за колонкой «Общество», особое впечатление производили такие скандальные, колкие статьи — потом все это обсуждали месяцами. Я попытался убедить себя, что сплетни — признак предстоящего моего скорейшего возвращения к обычной жизни, знак того, что я, женившись на Фюсун, под руку введу ее в свой прежний мир. Мне хотелось в это верить.
Но все это были лишь мечты, выдуманные в утешение от безысходности. Я чувствовал, что из-за дурацких сплетен превращаюсь в другого человека. Помню, мне казалось, будто не я сам испортил себе жизнь из-за своей страсти, а меня изгнали из общества после этой статьи.
Подпись «БГ», конечно, означала «Белая Гвоздика». Я сердился на мать, которая пригласила его на помолвку, и злился на Тахира Тана, который, видимо, и попросил Белую Гвоздику написать обо мне. Мне хотелось поговорить обо всем этом наедине с Фюсун, вместе излить проклятия на головы наших врагов, посидеть с ней, утешить ее и чтобы она утешила меня. Нам с ней следовало сделать одно — немедленно, не обращая ни на кого внимания, отправиться в «Копирку». И Феридун должен был пойти с нами! Только так можно доказать, какой подлой ложью пропитана эта статья, чтобы заткнуть не только пьяных сплетников из «Копирки», но и моих «друзей» по стамбульскому свету, которые сейчас смаковали ее.
В тот вечер пойти к Кескинам я так и не смог, хотя пытался себя заставить. Несомненно, тетя Несибе принялась бы меня успокаивать, Тарык-бей сделал бы вид, что ни о чем не знает, но как повела бы себя Фюсун — вот в чем вопрос. Скорее всего, увидев друг друга, мы бы по взгляду сразу поняли, какую боль нам обоим причинила эта статья, какую бурю в душе подняла. А это почему-то пугало меня. Кроме того, стоило только нашим взглядам встретиться, мы признали бы оба — в статье написана правда!
Конечно, многие детали были неверными, я расторг помолвку с Сибель не для того, чтобы сделать Фюсун известной актрисой... И не заказывал сценарий Феридуну. Но то частности. Сплетники подхватили бы лишь одно: я опозорился из-за любви и из-за Фюсун! Теперь, наверное, все надо мной смеялись, над моим положением шутили, и даже самые благожелательные люди жалели меня. Стамбульский высший свет был тесен, и, хотя у этих людей, не имевших больших состояний и не владевших по-настоящему крупными фирмами, идеалы и принципы менялись, легче мне от этой мысли не становилось. Как раз напротив: я видел себя еще более неудачливым и безголовым. Из-за собственной глупости упустил удачу, дарованную мне от рождения в богатой семье, возможность вести честную, безбедную, благородную и счастливую жизнь в бедной стране. А ведь Аллах так редко ниспосылает это тем, кто живет здесь! Я понимал, что единственный способ выбраться — жениться на Фюсун, навести порядок в делах, заработать много денег и с победой вернуться в общество; но теперь у меня больше не было сил на воплощение счастливого плана, и к тому же я теперь ненавидел людей, которые составляли «высший свет». Да и атмосфера у Кескинов, в чем я нисколько не сомневался, после злополучной статьи совершенно не соответствует моим представлениям.
В итоге я нашел только один выход: замкнуться и замереть недвижно и безмолвно там, куда завели меня любовь и стыд. Каждый вечер неделю подряд я ходил в кинотеатры «Конак», «Сите» и «Кент» на американские фильмы. Кино, особенно в таком мире несчастных людей, как наш, не должно рисовать печальную картину реальности и страданий, а должно создавать другой, новый мир, который будет отвлекать нас и сделает счастливыми. Воображая себя на месте героя какого-нибудь фильма, я думал, что преувеличиваю собственные терзания. Убеждал себя в слишком сильных переживаниях из-за жалкой статьи, ведь мало кто догадается, что в статье высмеивают меня, — скоро о ней вообще забудут ГЪраздо труднее мне было избавиться от навязчивой идеи оспорить неправду. Постоянно думая о проросших зернах лжи, я казался себе слабым и, представляя, что все развлекаются этой статьей, обсуждая ее, а некоторые, изображая жалость, рассказывают о моей истории тем, кто ничего не знал, искажая ее еще сильнее, я не находил себе места. Мне представлялось, что все радостно и охотно поверят в написанное, например в то, что я расторг помолвку с Сибель, так как обещал Фюсун сделать ее актрисой. Я ругал себя, что оказался таким неудачником, что умудрился стать объектом газетных насмешек, и сам начинал верить в написанное в статье. Больше всего мне не давала покоя фраза, что я якобы был против поцелуя Фюсун с другим актером. Наверное, именно это место вызвало бы наибольшее количество насмешек, и мне хотелось исправить именно его; от этих мыслей настроение портилось окончательно. Меня раздражало и утверждение, будто я — безответственный молодой богач, бездумно расторгший помолвку, но в это-то хорошо меня знавшие не поверили бы. Скорее они согласились бы с тем, что я не соглашался на сцену поцелуя Фюсун, потому что, несмотря на мой европейский образ жизни, придерживался принятых правил, тем более я брякнул нечто подобное, всерьез или в шутку, когда был пьян. Ведь мне действительно не хотелось, чтобы — будь то ради денег или ради искусства—Фюсун целовалась с кем-то другим.
64 Пожар на Босфоре
Под утро 15 ноября 1979 года мы с матерью проснулись от громкого взрыва в Нишанташи и, в страхе вскочив с кроватей, обнялись в коридоре. Весь дом закачался, как от сильного землетрясения. Мы решили, что где-то недалеко от проспекта Тешвикие взорвалась бомба из тех, какие в те дни подкладывали в кофейнях, книжных магазинах, на площадях и во многих других местах, но тут увидели со стороны Босфора, у противоположного берега, Ускюдара, поднимавшееся пламя. Некоторое время мы смотрели на пожар и краснеющее небо вдали, а потом вновь легли и уснули, так как уже привыкли к взрывам и политическим акциям такого рода.
Румынский нефтяной танкер столкнулся напротив вокзала Хайдарпаша с маленьким греческим судном, танкер и пролившаяся в Босфор нефть загорелись. На следующий день об этом поспешно написали все газеты, весь город только и обсуждал несчастье, все говорили, что горит Босфор, показывая на облака дыма, висевшие над Стамбулом в виде черного зонтика. В «Сат-Сате» я переживал тот пожар весь день вместе со всеми пожилыми сотрудниками и скучающими управляющими и обдумывал, что пожар—хороший повод, чтобы пойти к Кескинам на ужин. Я мог бы сидеть за столом и говорить только о случившемся, не вспоминая о статье. Но, как и для всех стамбульцев, пожар на Босфоре соединился в моих мыслях с заказными убийствами, огромной инфляцией, очередями, бедственным положением страны и прочими неурядицами, от которых страдали все, и стал своего рода их символом и иллюстрацией. Читая в газетах о пожаре, я чувствовал, что на самом деле думаю о беде, которая произошла с моей жизнью, а пожаром интересуюсь именно только поэтому.
Вечером я пошел в Бейоглу и долго брел по проспекту Истикляль, поражаясь его непривычной пустоте. Кроме одного — двух беспокойных мужчин перед большими кинотеатрами вроде «Сарая» или «Фиташа», где крутили дешевые эротические фильмы, на улице не было больше ни души. На площади перед лицеем «Галатасарай» я подумал о том, как отсюда близко до дома Фюсун. Они могли бы вечером отправиться всей семьей в Бейоглу, есть мороженое, что часто делали летом. И тогда бы я их встретил. Но на улице не было ни женщин, ни семей.
У площади Тюнель я испугался, что опять приближаюсь к дому Фюсун и не смогу устоять перед его притяжением, и потому пошел в противоположную сторону. Пройдя мимо Галатской башни, я спустился по проспекту Юксек-кадцырым. На перекрестке улицы Публичных домов с Юксек-калдырым оказалось многолюднее, там топтались редкие из осмелившихся выбраться, растерянные и обеспокоенные мужчины. Они, как и весь город, смотрели на черные, озаренные оранжевым светом облака.
Вместе с наблюдавшими за пожаром я перешел мост Каракёй. Ловившие рыбу тоже не отрывали глаз от пугающего зарева. Ноги сами несли меня за прибавлявшимися людьми, к парку Польхане. Фонари в парке, как и большинство на улицах Стамбула, были разбиты камнями или не горели из-за отсутствия электричества, но тем вечером не только огромный парк Польхане, но и Дворец Топкапы, устье Босфора, Ускюдар, Саладжак и Девичья Башня — в общем, все вокруг освещали отблески огня от полыхавшего танкера. Свет с неба, отражаясь от облаков, распространял свое приятное мягкое сияние, словно включили абажур в какой-нибудь гостиной, и от этого столпившиеся люди казались счастливее и спокойнее, чем они были. Или только выглядели такими, ведь наблюдать за чем-то всегда приятно. Постепенно публики прибавилось: богатые, бедные, любопытные, испуганные—люди стекались со всех сторон города на машинах, на автобусах, пешком. Я видел старушек в платках, молодых матерей, обнявших мужей с детьми на руках, безработных, словно зачарованных, любовавшихся пламенем, носившихся в толпе детей. Некоторые, глядя на огонь, слушали музыку, сидя в своих автомобилях и грузовиках; со всех концов города собрались уличные разносчики симитов, халвы, долмы с мидиями, жареной печени, лахмаджуна и чая на подносах. Вокруг памятника Агатюрку торговцы котлетами и колбасками с хлебом разожгли на тележках со стеклянными витринами печки, и вокруг приятно запахло жареным мясом. Мальчишки торговали айраном и лимонадом («Мельтема» не было), и от их криков парк стал похож на рынок. Я купил у одного стаканчик чая, сел на скамейку, где освободилось место рядом со старым беззубым бедняком, и, посматривая на огонь, подумал, что счастлив.
Потом я ходил в парк целую неделю, каждый вечер, пока огонь не прекратился. Иногда, казалось, он гас, но внезапно вспыхивал с новой силой, и тогда на лицах всех, кто с восхищением и ужасом смотрел на пламя, бродили рыжеватые отблески, и оранжевым, а иногда желтоватым, как звезды, светилось не только устье Босфора, но и вокзал Хайдарпаша, Казармы Селимие и бухта Кадыкёя. И я вместе со всеми стоял очарованный, затаив дыхание, и любовался этой картиной. Через некоторое время раздавался новый взрыв, а потом огонь постепенно смирялся и затихал. И тогда зрители отвлекались едой и разговорами.
Однажды вечером среди гуляющих в парке Польхане я встретил Мехмеда с Нурджихан, но сбежал от них, прежде чем они меня увидели. В другой раз увидел семью, девушка со спины походила на Фюсун, а сопровождавшие ее на тетю Несибе и Тарык-бея; и тогда я понял, что мне очень хочется случайно встретить в парке семейство Кескинов, может быть, именно поэтому я каждый вечер прихожу туда. Мое сердце заколотилось быстрей, как летом 1975 года—с тех пор прошло четыре года, — с момента встречи на пароходе с девушкой, похожей на Фюсун. Кескины, убеждал я себя, сознают, что беды сближают людей. Мне надо сходить к ним, разделить с ними сплотившую всех общую беду, прежде чем огонь на румынском танкере «Индепендента» погаснет, и забыть обо всем плохом, что произошло. Мог ли пожар стать для меня началом новой жизни?
Как-то вечером, бродя по парку в поисках пустующей скамейки, я встретил Тайфуна и Фиген. Сбежать от них не удалось, потому что мы буквально столкнулись. Они ни слова не сказали ни о статье в «Акшаме», ни о том, что происходило в нашем обществе, и, что самое важное, оба вели себя так, будто ничего не слышали обо мне. Это меня несказанно обрадовало, и я ушел из парка вместе с ними — огонь уже почти прекратился, сел к ним в машину, и мы поехали в один из новых баров, открывшихся на окраинах Таксима, где пили до утра.
Вечером следующего дня — в воскресенье — я отправился к Кескинам. До этого весь провалялся в кровати и пообедал дома с матерью. Настроение мое улучшилось, меня поддерживала надежда на лучшее и ощущение счастья. Но, как только я вошел к Кескинам и увидел глаза Фюсун, все мечты погибли: она выглядела печальной, рассерженной, обиженной.
— Как дела, Кемаль? — спросила она, пытаясь изобразить веселье и радость. Но моя красавица сама не верила собственным словам.
— Ничего, слава богу, — ответил я бесцеремонно, как ни в чем не бывало. — Столько было дел на фабрике, в конторе, что не мог выбраться.
Когда в турецких фильмах герои начинают с симпатией относиться друг к другу, какая-нибудь тетушка бросает многозначительный взгляд на зрителя, чтобы даже самые невнимательные заметили происходящее и прониклись. Именно так посмотрела на нас тетя Не-сибе. Но почти сразу отвела глаза, а я понял, что после статьи в доме было пережито немало и, совсем как после помолвки, Фюсун страдала.
— Дочка, ну-ка налей гостю ракы,—велел Тарык-бей.
Я всегда уважал Тарык-бея за то, что он три года подряд делал вид, будто не знает о происходящем, и всегда с искренней любовью встречал меня только как родственника, который приходит по вечерам в гости. Но теперь я внезапно рассердился на него: как же он мог столько лет оставаться безразличным к беде дочери, к моему безысходному положению, к тому, что сделала с нами жизнь. Конечно, Тарык-бей знал, почему я прихожу к ним, но под давлением супруги решил делать вид, будто ничего не происходит.
— Да, Фюсун-ханым, — произнес я, не скрывая досады. — Налейте мне ракы, чтобы почувствовать радость возвращения домой.
Даже сейчас не понимаю, зачем все это было сказано. Наверное, от безысходности. Но Фюсун в моих словах расслышала чувство, скрывавшееся за ними, и на мгновение показалось, что она вот-вот расплачется. Я посмотрел на кенара в клетке. Чередой предстали картины прошлого, вся моя жизнь, образы времени, которое никогда не течет вспять.
Именно в те годы мы переживали самые трудные наши времена. Фюсун не превратилась в кинозвезду, ау меня не получилось стать ближе к ней. И в этом трудном положении заключалось и нечто унизительное для нас. Я понимал, выбраться из него почти невозможно, как порой мне не удавалось вовремя уйти домой. Пока я видел Фюсун четыре-пять раз в неделю, ни она, ни я не имели возможности создать другую жизнь, мы оба знали это.
Тем вечером под конец ужина я по привычке, но искренне, сказал:
— Фюсун, столько дней прошло. Интересно, как там твой рисунок горлицы?
— Рисунок горлицы давно закончен, — почти отрезала она. — Феридун нашел хорошую фотографию ласточки. Сейчас я начала рисовать ее.
— Самой красивой будет именно она, — улыбнулась тетя Несибе.
Мы пошли в дальнюю комнату. Ласточка на картине изящно и успешно была посажена художницей на окно эркера нашей гостиной, выходившего на спуск, как и другие стамбульские птицы, сидевшие на балконных решетках, водостоках, печных трубах. За спиной ласточки в странной, неумелой перспективе виднелся выложенный брусчаткой спуск Чукурджума. Меня восхитил рисунок:
— Я горжусь тобой.
Но несмотря на всю искренность в голосе звучала безысходность. «Все это однажды должен увидеть весь Париж!» На самом деле мне хотелось сказать другое:
«Милая, я тебя очень люблю, я очень соскучился, оказывается, быть далеко от тебя — очень больно, какое счастье — быть рядом, вместе!» Казалось, то, чего не хватало миру с картины, недоставало и нашему, — я осознал это, с грустью замечая легкость, простоту и наивность ласточки.
— Очень красивая картина получилась, Фюсун, — произнес я осторожно, чувствуя сильную боль.
Ее рисунок чем-то напоминал индийские миниатюры, создававшиеся под влиянием английской живописи, японские рисунки птиц, картины американского орнитолога Одюбона с его любовью к деталям и даже вкладыши с рисунками птиц из вафельных шоколадок, которые продавались в стамбульских бакалеях.
На фоне птиц Фюсун всегда рисовала виды города. Мне почему-то было грустно, когда я смотрел на них. Мы любили нарисованный мир, принадлежали ему, и поэтому словно бы продолжали сохранять то простодушие, которое было и на рисунке.
— Сделай потом как-нибудь поярче дома сзади...
— Да ладно, дорогой, я же просто так рисую, — вздохнула Фюсун. — Лишь бы прошло время.
Она отложила рисунок, который показывала, в сторонку. Вокруг, в полном порядке, лежали наборы красок, кисти, банки и разноцветные тряпки, такие притягательные для меня. Поодаль по-прежнему виднелись тетины обрезки ткани, наперстки. Я тайком опустил в карман цветной фарфоровый наперсток и оранжевый пастельный мелок, который только что вертела в руках Фюсун. В те мрачные месяцы, самые тяжелые из которых выпали на конец 1979 года, я украл у Кескинов больше всего вещей. Теперь каждая из них стала для меня не столько знаком прекрасного мгновения, которое я пережил, но и частью этого мгновения. Например, спичечные коробки... Они теперь хранятся в Музее Невинности... Каждого касалась рука Фюсун, на них сохранился запах ее кожи, легкий аромат розовой воды. Когда в квартире «Дома милосердия» я брал коробок в руки, переживал заново удовольствие, какое испытывал, когда сидел рядом с ней, ловил ее взгляд. Но, взяв спичечный коробок со стола и словно невзначай опустив себе в карман, я постигал другую составляющую счастья. Оно, оказывается, связано и с тем, чтобы оторвать, взять себе кусочек существа, которого любишь страстной, навязчивой любовью, но которым не можешь обладать.
Слово «оторвать», конечно же, намекает на возможность заполучить частичку тела возлюбленного, которому мы поклоняемся. За три года ее мать, отец, стол, за которым мы ужинали, печь, ведро с углем, фарфоровые статуэтки собачек, спящих на телевизоре, бутылки из-под одеколона, сигареты, стаканы для ракы, сахарницы, — все, что было в их доме, постепенно стало для меня частью Фюсун. Насколько я был счастлив, насколько мог быть счастливым, видя Фюсун, настолько же радовался, когда забирал что-то (слово «воровал» здесь неуместно) из дома Кескинов — то есть из жизни Фюсун. Обычно—по три-четыре предмета, иногда побольше — по пять или шесть, а в самые грустные дни по десять— пятнадцать. Я уносил их в «Дом милосердия». Мне доставляло огромное наслаждение быстро положить в карман какую-нибудь вещицу, например солонку, которую она только что изящно держала в руке, задумчиво глядя в телевизор; а за беседой, глотая ракы, сознавать, что солонка у меня в кармане и теперь я «ею обладаю». В такие вечера я уходил от Кескинов без особых трудностей.
То были самые несчастливые годы не только для меня, но и для Фюсун. Много лет спустя, когда жизнь столкнула меня со странными, часто одинокими и одержимыми стамбульскими коллекционерами и когда я посещал их дома, забитые бумагами, мусором, коробками и фотографиями, я пытался понять, что чувствуют эти люди, когда собирают крышки из-под лимонада или портреты актеров; что означает для них каждый новый предмет; и вспоминал, что чувствовал я, когда собирал вещи из дома Фюсун.
