40 страница28 августа 2018, 16:16

50-55

50 Я больше не буду встречаться с ней

   Утром я увидел истину. Надо мной посмеялись, меня унизили, запятнали мою честь. А еще, напившись так, что не стоял на ногах, я сам унизил себя в глазах хозяев дома. Раз они пошли на то, чтобы пригласить меня к себе в дом, зная, как я влюблен в их дочь, лишь бы только удовлетворить детские и глупые мечты своего зятя, значит, все это их устраивало. Видеть этих людей мне больше не следовало. Я обрадовался, заметив, что жемчужные сережки так и лежат у меня в пиджаке. Ее сережку я вернул, но не отдал этим людям драгоценную память, оставшуюся от отца. Теперь, после встречи, я уже не страдал так, как целый год: моя страсть к Фюсун проистекала не от ее красоты или характера, а от моего подсознательного неприятия семейной жизни и Сибель. Мне, правда, тогда не доводилось читать работы Фрейда, но в те дни я часто, чтобы объяснять свои поступки, использовал слово «подсознание», которое постоянно употребляли в газетах. Во времена наших отцов жили злые джинны, дьяволы, которые забирались в души к людям и заставляли их совершать дурные поступки. В мое же время появилось «подсознание», из-за которого я не только страдал по Фюсун, но и совершал постыдные безумства. Новое понятие хорошо объясняло причины моих терзаний и унижений. Я решил отныне держаться подальше от навязанной себе страсти. Эта мысль придала мне сил сражаться. Нельзя поддаваться «подсознанию». Нужно начать жизнь сначала. Нужно забыть Фюсун.
   Первое, что я для этого сделал, — достал из нагрудного кармана пиджака ее пригласительное письмо и вместе с конвертом порвал на мелкие кусочки.
   Я провалялся в постели до полудня. Мама, увидевшая меня лежащим в кровати с вечера, отправила Фатьму-ханым на рынок в Пангалты за креветками и велела ей приготовить их на обед в чесноке, с артишоками, в глиняном горшке, с большим количеством оливкового масла и лимонного сока, как я люблю.
   Решение никогда не встречаться с Фюсун дало мне ощущение покоя. Я с наслаждением пообедал, смакуя каждый кусок, потом мы с матерью выпили по рюмочке белого вина, и тут она невзначай сказала, что Биллур, младшая дочь знаменитого железнодорожного подрядчика Дагделена, которой месяц назад исполнилось восемнадцать лет, недавно вернулась из Швейцарии, где закончила лицей. Семейство, принимавшее участие в строительных подрядах, неизвестно как и с чьей помощью получало займы в банках, но сейчас испытывало финансовые трудности, так как долги не выплачивались вовремя. Мать добавила, что слышала, будто они хотят выдать дочь замуж, пока эти трудности не стали достоянием гласности—ожидалось, что они скоро обанкротятся. «Говорят, девушка очень красивая!—загадочно произнесла она. — Если хочешь, схожу посмотрю на нее, ради тебя. Мне очень не нравится, что ты стал напиваться каждый вечер со своими дружками, как офицер в провинциальном гарнизоне».

   — Сходи посмотри, матушка, я согласен, — сказал я хмуро. — Современным способом с девушкой, которую я нашел себе сам, у меня ничего не получилось. Теперь попробуем сваху.
   — Ах, сынок, знал бы ты, как я рада, что ты согласен! —воскликнула мать.—Вы, конечно, сначала познакомитесь, погуляете... Скоро лето, а вы молоды. Смотри, с этой девушкой веди себя как полагается! Знаешь, почему у тебя с Сибель ничего не вышло?
   В тот момент я понял, что матери хорошо известна история про Фюсун, но она хочет объяснять ее чем-то благопристойным и безобидным, как к тому привыкли люди ее поколения, часто подстрекаемые на подобные объяснения злыми джиннами. Я почувствовал, как благодарен ей.
   — Она была жадной, очень самодовольной и высокомерной девушкой, — мать говорила строго, пристально глядя на меня. И, будто сообщая большой секрет, таинственно добавила: — Я, вообще-то, сразу заподозрила неладное, когда узнала, что она не любит кошек.
   Мать уже не раз уверяла меня, что Сибель не любила кошек, хотя я не мог вспомнить, чтобы сама Сибель об этом когда-нибудь говорила. Матери явно хотелось поругать ее в угоду мне. Мы выпили кофе на балконе, глядя на очередную, на сей раз небольшую, похоронную процессию во дворе мечети. После смерти отца мать иногда плакала, но в целом ее здоровье, настроение и душевное состояние были нормальными. В тот день в гробу лежал один из крупных домовладельцев Бейоглу, которому принадлежал большой «Дом благоденствия». Мать стала объяснять мне, где он находится, но, когда уточнила, что в двух шагах от кинотеатра «Атлас», я поймал себя на том, что представляю себя в этом кинотеатре вместе с Фюсун на премьере фильма с нею в главной роли. После обеда я отправился в «Сат-Сат» и принялся за дела, твердя, что вернулся к прежней, «нормальной» жизни, которую вел до Сибель и до Фюсун.
   Встреча с ней почти полностью успокоила боль, ощущавшуюся многие месяцы. Сидя за бумагами в кабинете, я в глубине сознания это понимал и был довольно искренен в своем ощущении, что избавился наконец от любовной болезни. Между дел я иногда проверял себя и с радостью замечал, что у меня не возникало никакого желания видеть ее. Больше и речи не могло быть о том, чтобы я ходил в их отвратительный дом, в то крысиное гнездо среди потоков грязи и помоев. Однако произошедшее не давало мне покоя — не из-за любви, скорее из-за гнева на мальчишку, назвавшегося мужем, и на всю семью. А так как сердиться на ребенка я считал глупостью, то сердился на себя, на собственную глупость, за то, что из-за этой любви провел целый год жизни в страданиях. Но и на себя сердился тоже не по-настоящему: я лишь пытался увериться, что начал новую жизнь, мои страдания закончились, а новые сильные чувства лишь доказывают, что моя жизнь наконец изменилась.
   На волне такого настроения мне захотелось повидаться со всеми старыми друзьями, которых я раньше избегал, развлекаться, бывать на приемах. (Я ведь отдалился от Заима с Мехмедом из-за боязни, что рядом с ними с новой силой вспыхнут воспоминания о Фюсун и Сибель.) Но на вечеринках после полуночи, уже выпив хорошенько, я опять чувствовал злость и понимал, что сержусь не на глупость и пустоту высшего света, не на себя из-за неотвязной страсти своей и не на кого-то постороннего; я понимал, что сердит на Фюсун. И со страхом замечал, где-то в глубине души, так глубоко, что я едва слышу сам, как все время ругаюсь с ней. Забывая про веселье, ловил себя на том, что втайне виню ее за жизнь в Чукурджуме, в этом крысином гнезде среди грязи, и теперь не могу принимать всерьез человека, который так глупо испортил себе жизнь замужеством. Я уже упоминал об одном своем приятеле из Кайсери, Абдулькериме, с которым мы дружили со времен службы в армии. Его отец был богатым землевладельцем. Когда мы отслужили и расстались, он каждый год ко всем праздникам присылал мне из своих краев красивые открытки с тщательно написанными от руки искренними поздравлениями, а я через некоторое время сделал его директором представительства «Сат-Сата» в Кайсери. В последние годы я редко встречался с ним во время его приездов в Стамбул, так как чувствовал, что Сибель он покажется слишком «традиционным» и «провинциальным». Абдулькерим приехал в Стамбул через четыре дня после моего визита домой к Фюсун, и я пошел с ним в ресторан «Гараж», недавно открывшийся, но сразу пришедшийся по вкусу стамбульской элите. Мы сидели там, и я, ради развлечения, попытался посмотреть на окружающих и на себя его глазами — глазами приезжего, и поэтому принялся рассказывать ему разные истории про стамбульских богачей, часть которых находилась здесь; некоторые даже подходили к нам поздороваться. Вскоре я с неприязнью заметил, что Абдулькерима интересуют не истинные истории этих малознакомых людей, а деликатные подробности их личной жизни, и он с удовольствием обсуждает каждую девушку и то, с кем она бывала и встречалась, будучи незамужней — и даже не помолвленной. Наверное, именно поэтому к концу нашей встречи мне нестерпимо захотелось поведать ему о себе, и я рассказал о любви к Фюсун, но так, будто это случилось с каким-то другим бесшабашным, но известным, любимым обществом молодым богачом. Говоря о любви к «продавщице», я указал Абдулькериму на одного молодого человека, сидевшего за дальним столиком, дабы он не заподозрил меня.
   — Ну так что? Зазноба его вышла замуж, вот бедняге и повезло, — подытожил Абдулькерим.
   — Признаться, я уважаю его за то, на что он решился ради любви, — возразил я. — Он ведь помолвку ради нее расторг...
   В лице Абдулькерима на миг появилось понимание; но он тут же принялся наблюдать за известным табачным фабрикантом Хиджри-беем, его супругой и двумя его прекрасными дочерьми, которые направлялись к выходу. «Кто это?»—спросил он, не глядя на меня. Младшая из высоких, смуглых дочерей Хиджри-бея—кажется, ее звали Неслишах—высветлила волосы и стала блондинкой. Мне не понравилось, как Абдулькерим смотрел на них—полунасмешливо-полувосхищенно.
   — Поздно уже, пойдем отсюда! — предложил я.
   Я попросил счет. Мы вышли на улицу и больше ни о чем не разговаривали.
   Домой, в Нишанташи, я не пошел, направившись в сторону Таксима. И размышлял над тем, что ведь сережку я Фюсун вернул, правда, сделал это тайком, много выпив и «забыв» ее в ванной. Это унизительно и для них, и для меня. Чтобы защитить свою честь, надо показать им, что я сделал так намеренно, не по ошибке. После того, как я все объясню, попрошу у нее прощения и больше никогда не стану искать встреч с ней. Спокойно, как принявший серьезное решение человек, я собирался сказать Фюсун последнее «прощай»! Возможно, тогда Фюсун встревожится. Но промолчу, вроде того как она молчала целый год. Ничего не скажу о том, что мы больше никогда не увидимся, но перед выходом пожелаю ей счастья, дав понять, что отныне она видит меня в последний раз, чтобы начала переживать.
   По переулкам Бейоглу я медленно шел в Чукурджуму, и тут мне подумалось: а вдруг Фюсун вовсе и не будет переживать; ведь она, возможно, счастлива в том доме со своим мужем. Но если это так, если она любит своего заурядного мужа настолько, чтобы выбрать жизнь с ним в таких трущобах, то я в любом случае не желаю ее видеть после того вечера. Пока я шагал в свете бледных уличных фонарей, по узким улицам, по разбитым мостовым, поднимался вверх, заглядывал в окна и сквозь неплотно задвинутые занавеси видел разных людей. Где-то выключили телевизор и собирались ложиться спать, где-то пожилые бедные супруги вместе курили перед сном, сидя друг против друга, и тем весенним вечером мне хотелось верить, что люди в этом бедном маленьком квартале счастливы.
   Когда я позвонил в дверь, в эркере второго этажа открылось окно. В темноте раздался голос Тарык-бея:
   — Кто там?
   — Это я.
   — Кто?
   Я стоял, раздумывая, не бежать ли мне, как вдруг тетя Несибе открыла дверь.
   — Тетя, извините! Мне не хотелось беспокоить вас так поздно.
   — Ну что вы, Кемаль-бей, прошу вас, входите. Поднимаясь вслед за тетушкой по лестнице, как
   и в первый раз, я твердил себе: «Ничего, не стесняйся! Ты видишь ее в последний раз!» Сосредоточившись на том, что меня больше никто никогда не посмеет унизить, я вошел в квартиру, но как только увидел Фю-сун, сердце мое опять постыдно заколотилось. Она сидела перед телевизором рядом с отцом. Они оба растерялись и смущенно встали, а заметив, что от меня пахнет алкоголем, посмотрели как-то с жалостью. Мне и сейчас неприятно вспоминать те первые несколько минут, когда я с трудом проговорил, что проходил мимо и решил зайти, просил прощения за доставленное беспокойство, что, дескать, вспомнил кое-что серьезное, о чем мне хочется поговорить. Мужа дома не было («Феридун ушел к своим друзьям-киношникам). Но заговорить о том, ради чего я пришел, никак не получалось. Тетя Несибе на кухне готовила чай. А Тарык-бей, не сказав ни слова, ушел, и мы остались одни.
   Мы смотрели на экран телевизора. «Прости меня, пожалуйста. Я не хотел тебя обидеть, — произнес я. — Я вчера принес твою сережку и положил ее на полочке в ванной, между зубных щеток. Но был слишком пьян. А мне хотелось отдать тебе ее в руки».
   — Никакой сережки рядом с зубными щетками не было, — нахмурилась она.
   Мы непонимающе посмотрели друг на друга, и в это время ее отец принес из соседней комнаты вазу фруктовой халвы. Помню, как долго ее нахваливал. Где-то около полуночи все вдруг неловко замолчали, будто я явился сюда ради угощения. И тогда даже мне, несмотря на затуманенный алкоголем разум, стало понятно, что шел я сюда ради того, чтобы увидеть Фюсун, асережкалишь предлог. А Фюсун мучила меня, сказав, будто не видела никакой сережки. Но пока все молчали, мне показалось: боль, что я не вижу Фюсун, гораздо страшнее позора, который я терплю, лишь бы видеть ее. И я готов унижаться еще больше, только бы перестать мучаться. Однако позор сделал меня беззащитным, я запутался между боязнью унижения и болью. От этих мыслей я так растерялся, что даже встал.
   И тут увидел ее кенара. Того самого. Я сделал несколько шагов к клетке. Мы с птицей посмотрели друг на друга. Фюсун и ее родители тоже встали—наверное, решили, что я наконец ухожу. В тот момент мне стало совершенно ясно, что, даже если я приду сюда еще раз, все равно не смогу ни в чем убедить замужнюю Фюсун, которую интересуют только мои деньги. «Нет, не буду встречаться с ней! Никогда!»
   Именно в это мгновение раздался звонок в дверь. Много лет спустя я заказал картину (она сейчас в музее моих счастливых воспоминаний), на которой изображено, как мы все обернулись к двери, когда услышали звонок: я, Лимон и Фюсун с родителями у нас за спиной. Картина выполнена как бы глазами кенара- Почему-то в ту минуту я смотрел на происходящее со стороны, словно бы с его места, поэтому на картине ни у кого из нас не видно лица. Должен заметить, что художник настолько точно передал все, как было, — ночь за окном, видневшуюся из-за полураздвинутых занавесок, квартал Чукурджума, окутанный тьмой, саму комнату и мою любимую со спины,—что при каждом взгляде на картину у меня слезы на глаза наворачиваются.
   Отец Фюсун посмотрел из окна в зеркальце, прикрепленное к фасаду. Оказалось, что звонит кто-то из соседских мальчишек, и пошел вниз открывать дверь. Воцарилось молчание. Я направился к двери. Надевая плащ, молча уставился перед собой. И на пороге мне представилось, что сейчас произойдет сцена мести, которую я, оказывается, втайне от себя тоже представлял целый год. «Прощай», — сказал я.
— Кемаль-бей, — проговорила тетя Несибе. — Вы даже представить не можете, как мы рады, что вы решили зайти к нам. — Она бросила взгляд на Фюсун. — Не смотрите вы на нее, она просто отца боится, а сама-то рада видеть вас больше нашего.
   — Мама, прекрати сейчас же... — прервала ее моя красавица.
   Если у меня и была мысль сказать на прощанье что-нибудь обидное, например: «Мне такие смуглые не нравятся», то эти слова все равно были бы неправдой. Я всегда знал, что ради нее готов терпеть всю боль мира, пусть даже это меня погубит.
   — Нет-нет, вы не правы, Фюсун очень хорошо ко мне относится, — уговаривал я себя и внимательно посмотрел ей в глаза. — Я вижу, ты счастлива, и поэтому счастлив сам.
   — Мы тоже счастливы вас видеть, — поспешила вставить любезность тетя Несибе. —Теперь вы привыкли у нас бывать, так что ждем вас всегда.
   — Тетя Несибе, я больше не приду сюда, — проговорил я.
   — Почему? Вам не нравится наш район?
   — Теперь ваша очередь, — ответил я в шутку. — Скажу матери, чтобы она вас пригласила.
   В том, как я развернулся и, не глядя на них, стал спускаться по лестнице, было что-то пренебрежительное.
   — Доброй ночи, сынок, — тихонько произнес мне вслед Тарык-бей, с которым я столкнулся в дверях.
   Соседский мальчик отдавал ему какой-то сверток: «Это мама прислала!»
   Я шел по улице, вдыхая прохладный воздух. Это придало мне бодрости, и я представил и даже поверил, что отныне меня ожидает счастливая жизнь, без бед и страданий. Вспомнил, что скоро мать пойдет посмотреть для меня на Биллур, красивую дочку Дагделенов. Но с каждым шагом, удалявшим меня от Фюсун, сердце мое рвалось на части. Поднимаясь вверх по улице, на холм, я ощущал, как оно бьется за грудиной, словно птица в клетке, чтобы выпорхнуть и вернуться туда, в тот дом, что остался позади. Но я намеревался покончить со всем этим.
   Ушел я довольно далеко. Теперь мне хотелось чего-что, что отвлекло бы меня и придало уверенности; мне нужно было стать сильным. Я вошел в одну пивную, она уже закрывалась, и в клубах ярко-голубого табачного дыма залпом выпил два стакана ракы, закусив долькой дыни. Когда я выбрался на улицу, тело опять напомнило мне, что дом Фюсун все же ближе моего. Кажется, в тот момент я заблудился. В каком-то узком переулке в свете уличного фонаря ко мне приблизилась тень.
   — О-о, здравствуйте!
   Меня будто током ударило. Это был Феридун-бей, муж Фюсун.
   — Какое совпадение! — съязвил я. —А я от вас возвращаюсь.
   — В самом деле?!
   Меня опять поразил юный — я бы сказал, детский — вид молодого супруга.
   — Все время думаю об этом вашем фильме, — начал я. — Вы правы. В Турции надо снимать кино, как в Европе, чтобы оно было произведением искусства. Сегодня я не стал говорить с Фюсун об этом, ведь вас не было. Поговорим как-нибудь в другой раз.
   В пьяной не меньше, чем у меня, голове Феридуна все смешалось от радости.
   — Давайте я приеду во вторник в семь часов вечера, заберу вас из дома и мы куда-нибудь съездим? — предложил я.
   — Фюсун тоже может поехать, да?
   — Конечно. Мы ведь собираемся снимать кино, как в Европе, а в главной роли будет Фюсун.
   И мы вдруг улыбнулись друг другу, как старинные друзья, у которых за плечами годы дружбы в школе и армии, а теперь появилась надежда разбогатеть. Я внимательно посмотрел в детские глаза Феридуна, и мы молча разошлись.

51 Счастье — это быть рядом с человеком, которого ты любишь

   Помню, потом я пошел в Бейоглу, там ярко сияли витрины, и мне было радостно находиться среди людей. Я был так счастлив, что не мог скрыть это от себя. Мне, конечно, следовало бы считать себя униженным после того, как Фюсун с мужем пригласили меня домой, лишь бы я вложил деньги в их дурацкий фильм. Мне, наверное, даже следовало бы стесняться, но я был так счастлив, что позор совершенно не беспокоил меня. Из головы не шла торжественная картина премьеры: Фюсун с микрофоном в руках со сцены кинотеатра «Сарай» — а может, лучше «Иени Мелек»? — обращается к восторженному залу и благодарит создателей фильма, а больше всех—меня. Потом я тоже выхожу на сцену—богатый продюсер нового фильма, светские сплетники будут шептаться, что молодая звезда во время съемок влюбилась в меня и бросила мужа, а все газеты напечатают нашу фотографию, на которой Фюсун целует меня в щеку.
   Нет особой надобности сообщать здесь о тогдашних моих фантазиях, которые, как благоуханные цветы, распускались один за другим, окутывая разум сладким дурманом. Ведь я, следуя примеру большинства турецких мужчин из моего мира, оказавшихся в подобном положении, вместо того чтобы пытаться понять, о чем мечтает любимая женщина, о чем она думает, сам мечтал о ней.
   Через два дня я с Четином забирал Фюсун и ее мужа от дверей их дома. Как только мы с Фюсун посмотрели друг другу в глаза, я понял, что ни одна из моих грез не сбудется, но был так рад снова увидеть мою красавицу, что это не омрачило мое настроение. Я усадил молодоженов на заднее сиденье, сам сел с Четином, и, пока мы проезжали по улицам, укутанным тенями, неопрятным пыльным площадям, пока машина подпрыгивала на булыжниках мостовой вдоль Босфора, я то и дело оборачивался назад, чтобы сказать пару слов, и всякий раз во мне подымалась огромная волна счастья. От воды дул прохладный ароматный ветерок. Фюсун была в платье огненно-красного цвета на пуговицах, из которых три верхние оставила незастегнутыми. В тот первый вечер мы поехали в ресторан «Андон», что в Буюк-дере. Вскоре я заметил: из нас троих волнуюсь только я. Так будет и в последующие вечера, когда мы будем встречаться, чтобы обсудить создание нашего фильма.
   Пожилой официант-грек почти сразу вынес на подносе закуски, и не успел я что-то выбрать, как Феридун-бей, чья самоуверенность вызывала во мне легкую зависть, тут же заговорил о делах: «Кино для меня — важнейшая вещь на свете, Кемаль-бей. Прошу вас, не смотрите на мой возраст, он ни о чем не говорит. Я уже три года работаю на главной нашей киностудии—„Йешильчам". Мне крупно повезло. Познакомился со всеми знаментостями. Монтажником, декоратором работал. Носил за всеми свет. Помощником режиссера тоже работал. Одиннадцать сценариев написал».
   — И, кстати, по всем сняты фильмы, весьма удачные, — вставила Фюсун.
   — Мне не терпится посмотреть эти фильмы, Фери-дун-бей.
   — Конечно, мы вам их покажем, Кемаль-бей. Многие из них до сих пор идут в летних кинотеатрах, а некоторые —даже в Бейоглу. Но теми фильмами я недоволен. Если бы я согласился снимать, то давно бы стал режиссером. Мне на киностудии «Конак-фильм» давно предлагают. Но мне не нравится такое кино.
   — А почему?
   — Это мелодрамы, которые сняты ради денег. Все на продажу. Вы вообще ходите на турецкие фильмы?
   — Очень редко.
   — Наши богачи, побывавшие в Европе, смотрят их, чтобы посмеяться. Я в двадцать лет тоже смеялся. Но больше не смеюсь. Я полюбил турецкое кино. Фю-сун тоже.
   — Ради бога, объясните мне скорее, в чем тут соль! Я тоже хочу полюбить турецкое кино! — с нетерпением воскликнул я.
   — Объясню, — искренне улыбнулся молодой супруг. — Но не беспокойтесь! Фильмы, которые мы снимем с вашей помощью, будут совершенно другими! В нашем Фюсун не станет благовоспитанной леди благодаря французской воспитательнице уже через три дня после приезда из горной деревни...
   — Да я бы сразу поругалась с любой воспитательницей, — заметила Фюсун.
   — В наших фильмах не будет бедных золушек, которых презирает их богатая родня, — продолжал Фе-ридун.
   — Хотя мне бы хотелось сыграть такую золушку, которую презирает богатая родня, — опять вставила Фюсун.
   В ее словах можно было бы уловить колкость в мой адрес, но ничего подобного не было. Наоборот, она произнесла это легко и весело, что причинило мне боль. В такой непринужденной атмосфере мы вспомнили общие эпизоды из прошлого, семейные вечера, нашу поездку много лет назад с Четином по Стамбулу на той же самой машине, на которой мы сегодня приехали, дальних родственников (некоторые из них уже умерли) из разных районов города и еще многое другое. Потом поспорили, как нужно готовить долму с мидиями. Спор закончился тем, что из кухни, улыбаясь с порога, вышел светлокожий повар-грек и сказал нам, что мы забыли про корицу. Молодой муж, который все больше нравился мне за простодушие и веселый нрав, в тот вечер о кино уже не заговаривал. Когда я вез их домой, мы договорились опять встретиться через четыре дня.
   Летом 1976 года мы часто ужинали на Босфоре. Теперь, спустя много лет, всякий раз, когда я смотрю на Босфор из ресторанных окон над морем, замираю, как тогда, от счастья, что сидел перед Фюсун, и сознания, что нужно соблюдать хладнокровие, чтобы вновь заполучить ее. Размышления ее супруга о турецком кино, турецком зрителе, его мечты и фантазии о съемках, а также суждения о фильмах «Йешильчам» первое время я слушал с большим уважением, не признаваясь самому себе в сомнениях. Но так как у меня не было задачи «преподнести турецкому зрителю киноискусство в западном смысле слова», то я предусмотрительно затягивал дело; например, просил почитать сценарий, но, прежде чем получал его, интересовался другим вопросом.
   Однажды, после очередного разговора с Феридуном (кстати, гораздо более сообразительным, нежели многие сотрудники «Сат-Сата») о смете «первого высокохудожественного» турецкого фильма я пришел к выводу: чтобы сделать Фюсун звездой, необходима сумма, равная примерно половине стоимости маленькой квартирки на окраинах Нишантиши. Однако причина моей нерешительности крылась не в том, что денег на все это у меня не было, а в том, что возможность видеть Фюсун два раза в неделю под предлогом съемок уняла мою боль. После стольких страданий я в те дни решил, что встреч мне должно хватить. На большее я не рассчитывал. Теперь мне хотелось немного передохнуть.
   Отныне величайшим счастьем на земле для меня была наша поездка в Истинье, куда мы отправлялись после ужина, чтобы поесть обильно посыпанную корицей «куриную грудку»[17], или когда в Эмиргане гуляли вдоль Босфора и, глядя на его темные воды, ели на ходу мороженое с «вафельной» халвой[18]. Однажды вечером, когда я сидел напротив Фюсун в ресторане «Йани Йер» и в ее присутствии мои любовные джинны успокоились, я открыл простой рецепт счастья, который должен знать каждый: счастье — это быть рядом с человеком, которого ты любишь. (И вовсе не обязательно обладать им.) Незадолго до того, как сей волшебный рецепт пришел мне в голову, я посмотрел из окна на противоположный берег Бософора и увидел вдали дрожащие огни дачных пригородов, где мы с Сибель провели прошлое лето. Когда я был рядом с Фюсун, невыносимая боль в груди не только мгновенно проходила, но я даже забывал, что совсем недавно из-за нее задумывался о самоубийстве. Поэтому рядом с ней мне начинало казаться, что я возвращаюсь к прежней, «нормальной» жизни. Я предавался иллюзии, что силен, решителен и даже свободен. После первых трех встреч, во время которых, сидя напротив нее в каком-нибудь ресторане, наблюдал за приливами и отливами боли, я задумался о том, что ждет меня, когда ее не будет рядом. Поэтому в следующий раз я взял себе со стола некоторые предметы, чтобы они придавали мне сил в минуты одиночества и напоминали о счастье. В том числе и маленькую жестяную ложку — она из ресторана «Алеко», в Йеникёе. Мы с Феридуном в тот вечер увлеклись разговором о футболе — оба болели за «Фенербахче», поэтому повода для споров не было, — а Фюсун засунула эту ложку от скуки в рот. А вот солонку она держала, засмотревшись на ржавое русское судно, проплывавшее перед окном, совсем близко от нас; когда она взяла ее в руки, от движений его винта задрожали бутылки и стаканы. Обертку в форме рожка с обгрызанными краями Фюсун бросила на землю во время нашей четвертой встречи, когда съела мороженное, которое мы купили в кафе «Зейнель» в Истинье. Я шел сзади и мгновенно сунул обертку себе в карман. Возвращаясь домой, часто пьяный, подолгу рассматривал эти вещи, запершись у себя в комнате, чтобы не попасться матери на глаза, и спустя пару дней относил их в «Дом милосердия», к другим таким же важным для меня предметам.
Той весной и летом мы вновь сблизились с матерью, вспомнив это давно забытое чувство. Причиной, конечно, были наши утраты: она потеряла мужа, я—Фюсун. Но боль сделала нас терпимее, добавила нам зрелости. Правда, я всегда задавался вопросом, насколько мать осведомлена обо мне? Что бы она подумала, найдя обертки от мороженого или грязные ложки? Чего бы добилась от Четина, если бы принялсь расспрашивать его, куда я езжу? Конечно, такие вопросы возникали у меня изредка, когда мне бывало особенно одиноко. Но мне совершенно не хотелось расстраивать мать, не хотелось, чтобы она считала, будто я из-за непростительной страсти, совершил, как она говорила, «ошибку, о каких жалеют до конца дней».
   Перед ней я старался делать вид, будто чувствую себя гораздо счастливее, чем на самом деле, и всегда соглашался — пусть даже в шутку, — когда она предлагала сходить посмотреть для меня на очередную девушку, а потом внимательно, с серьезным видом выслушивал ее подробные отчеты. Ради меня мать ходила знакомиться с Биллур, младшей дочерью Дагделенов, которые, несмотря на банкротство, продолжали вести прежний, «расточительный», по словам матери, образ жизни. Лицом Биллур оказалась действительно хороша, но ростом не вышла, поэтому было решено, что лилипутка мне не подходит, и больше о ней речи не заходило. (Надо сказать, что еще в юности мать всегда твердила нам с братом, что ей нужна невестка не ниже 1,65 м.) Также мать решила, что мне не подходит и средняя дочь семейства Менгерли, с которой я познакомился в начале прошлого лета в Большом клубе, где был тогда с Сибель и Заимом: оказывается, девушка до недавнего времени была безумно влюблена в старшего сына семейства Авундуков, который, как считалось, должен был жениться на ней. Но они расстались, притом очень плохо, парень ее весьма некрасиво бросил; в обществе об этом слишком много говорили, поэтому такая партия не для меня. Иногда я начинал верить, что мамины поиски все же увенчаются успехом, который принесет мне счастье, и поддерживал ее начинания, так как надеялся еще и на то, что это отвлечет ее от затворничества, на которое она обрекла себя после смерти отца. Иногда после обеда мать звонила мне на работу из Суадие и с обстоятельностью деревенской сплетницы рассказывала о новой кандидатке, на которую следовало взглянуть. Например, последние несколько вечеров подряд одна девушка приплывает на катере семейства Ышыкчи[9]' на пристань к соседу, Эсат-бею, и если я приеду, пока не стемнело, то смогу увидеть ее, а если захочу, и познакомиться.
   Теперь мать каждый день раза по два звонила мне на работу под какими-либо предлогами. Поведав, что опять нашла дома в Суадие старую вещь отца (например, его летние черно-белые туфли, одна из которых потом попала в мой музей чести и уважения), она долго всхлипывала в трубку и просила: «Пожалуйста, не оставляй меня одну». Потом говорила, что мне тоже нельзя оставаться в одиночестве и чтобы я не ночевал в Ни-шанташи, потому что к ужину она ждет меня в Суадие.
   Иногда на ужин приезжал брат с женой и детьми. После еды мать с Беррин принимались обсуждать: детей, родственников, старые семейные традиции, постоянный рост цен, новые магазины, наряды и сплетни, а в это время, сидя на том самом месте, где некогда и отец, любуясь звездами и островами вдалеке, я вспоминал свою тайную возлюбленную, и мы с Османом подолгу обсуждали незавершенные дела компаний. Брат в те дни постоянно заговаривал, правда не особенно настаивая, о том, что мне следует войти в долю новой компании, которую они создали совместно сТургай-беем; что они не ошиблись в Кенане, которого поставили во главе нового предприятия; и что я совершил ошибку, когда плохо обращался с ним. Еще он вполголоса добавлял, что я уже в проигрыше, не вступив в новое дело, что теперь у меня последний шанс передумать, а потом жалеть будет поздно. Его удивляло, насколько я отдалился от деловой жизни и будто даже от общества, от него самого и наших друзей, от успеха и счастья, и, недоуменно подняв брови, он спрашивал: «Что с тобой?»
   А я отвечал, что несколько замкнулся в себе, так как не могу оправиться после смерти отца и неудачи с Си-бель. Как-то жарким июльским вечером сказал, что мне хочется побыть одному, потому что мне тоскливо, но Осман так посмотрел на меня, будто я сошел с ума. Правда, мне казалось, что брата устраивает степень моего нынешнего «сумасшествия», но, если странности продолжатся, он с удовольствием воспользуется ими против меня, закрыв глаза на публичный позор, который принесет семейная вражда. Однако эти тревожные мысли посещали меня в весьма благодушном настроении, то есть в дни после встречи с Фюсун; когда же я тосковал, то мог думать только о ней. Мать чувствовала эту неотвязную черную страсть и волновалась за меня, хотя ни о чем знать не желала. Я гадал, что ей известно, но мне совершенно не хотелось, чтобы она знала о моей любви к Фюсун больше, чем мне это представлялось, —даже если это так и было. Видимо, ей тоже не хотелось знать больше своих догадок. Подобно тому как я простодушно желал уверитья после каждой новой встречи с Фюсун, что не имею серьезных чувств к ней, то и мать настойчиво старался убедить, что страсть моя не имеет никакого значения. С этой целью я однажды, между делом, рассказал ей, что как-то возил дочку тети Несибе с молодым мужем на ужин, а в другой раз — что мы по настоятельному приглашению ее супруга втроем ходили в кино на фильм, к которому тот написал сценарий.
   — Дай-то им Аллах счастья! — сказала мать. — Я как-то слышала, парень с киношниками водится, в «Йешильчам» ходит! Расстроилась. Впрочем, какой может быть муж у девушки, не стесняющейся выставить себя на конкурсе красоты? Но раз уж ты говоришь, что все у них хорошо...
   — Парень он как будто разумный...
   — Ты что, с ними по кино ходишь? Смотри, будь осторожен. Несибе—добрая, но та еще интриганка. Послушай-ка лучше, что я тебе скажу. На пристани перед домом Эсат-бея сегодня будет званый вечер. От них человек приходил, нас приглашали. Ты сходи, а я попрошу поставить мне кресло под смоковницу и буду смотреть на вас издалека.

52 Фильм про жизнь и страдания должен быть искренним

   Много лет спустя я раздобыл у коллекционеров для своего музея входные билеты, фотографии зрительных залов и программки из летних кинотеатров, в которых с середины июня по октябрь 1976 года мы посмотрели более пятидесяти фильмов. Феридун заранее узнавал у знакомых прокатчиков, где идет та или иная нужная нам картина, и, когда темнело, мы с Четином, как обычно, забирали их с Фюсун от двери их дома в Чукурджуме и ехали в кинотеатр. Летние кинотеатры устраивали в разных районах города, поэтому нам доводилось часто теряться по дороге, так как за десятилетие Стамбул разросся, а пожары и новостройки изменили некоторые кварталы до неузнаваемости, и, стоя посреди какого-нибудь переулка на окраине города—узкого, но многолюдного из-за многочисленных приезжих, — мы были вынуждены спрашивать дорогу. Нередко приезжали в последний момент, иногда едва успевали зайти в зал и, сразу оказавшись в кромешной тьме, понимали, где сидим, только в пятиминутном перерыве, когда зажигался свет.
   Прошло много лет, и впоследствии почти все парки, где располагались эти кинотеатры, были уничтожены, а на месте спиленных шелковиц и платанов построены многоэтажные жилые дома, сооружены автостоянки либо раскинулись поля для мини-гольфа с зеленым синтетическим покрытием. Но я и теперь помню, как поражали меня тогда лица зрителей на фоне крашенных известью стен сараев-мастерских, полуразвалившихся османских особняков, ободранных жилых мало-этажек с бесчисленными балконами. Грустные сюжеты мелодрам, которые мы смотрели в те дни, смешивались в моем воображении с судьбами этих людей, щелкавших на скамейках семечки; и образы мамаш в платках, папаш, не выпускавших весь сеанс из рук сигарету, многочисленных чад с лимонадом и одиноких безработных холостяков становились частью истории, которую рисовал нам фильм.
   Именно на экране такого вот огромного летнего кинотеатра я впервые увидел будущего короля турецкого кинематографа и эстрады — Орхана Генджебая, который своими песнями, фильмами и эффектными позами на афишах только начинал тогда обретать всенародную популярность. В тот вечер мы сидели в кинотеатре, расположенном на холме, откуда виднелось Мраморное море, переливающиеся вдали огни Принцевых островов за недавно появившимся очередным кварталом трущоб — «геджеконду», образовавшимся между Пендиком и Карталом, в окружении мелких фабрик и ремесленных мастерских, стены которых были исписаны различными лозунгами социалистического толка. От белевшего на фоне черного неба столба ватного пара, выбивавшегося из высокой трубы цементного завода «Юнус», все вокруг казалось белесым, а на зрителей, будто сказочный снег, медленно падали хлопья известки.
   Орхан Генджебай играл молодого бедного рыбака по имени Орхан. Ему покровительствовал злодей-богач. Его подлый и хитрый сын с приятелями бесчестил героиню, которую играла Мюжде Ар, — то был ее первый фильм, и сцена насилия была особенно долгой и, насколько можно, откровенной, чтобы зрители как следует рассмотрели красивое тело актрисы, так что во время этой сцены зал замер. Потом богач приказьшал Орхану жениться на Мюжде. И в тот момент Генджебай с болью и гневом пел известную песню со словами: «Будь проклят этот мир!», сразу прославившую его на всю Турцию.
   Во время самых проникновенных сцен каждому из нас казалось, что он остается один на один со своими страданиями, все мы сидели, затаив дыхание и слушая странный хруст (сначала мне казалось, что так шумит завод), но хруст этот создавали сотни щелкавших семечки людей. Меня, конечно, немного отвлекало само настроение фильма, поведение пришедших развлекаться людей, острые шуточки развеселой молодежи в первых рядах на мужской половине и, конечно же, несоответствия в сюжете, поэтому мне никак не удавалось сосредоточиться на своих страданиях и насладиться глубоко затаенной болью. Когда Орхан Генджебай гневно воскликнул: «Тьма вокруг! Где же люди?», я почувствовал, как счастлив от того, что сижу здесь, в этом захудалом кинотеатрике, под деревьями и звездным небом рядом с Фю-сун. Я краем глаза следил за ней: ей было явно неудобно в тесном деревянном кресле, и она постоянно шевелилась. Орхан Генджебай произнес: «Жаль, что твоя судьба не сложилась иначе!», и в этот момент Фюсун скрестила ноги в джинсах и закурила, а я попытался предположить, насколько она разделяет переживания волнительного момента на экране. Я наслаждался. Орхан, вынужденный жениться на Мюжде, запел гневную, почти бунтарскую песню, а я повернулся к Фюсун и мгновение с нежностью смотрел на нее, хотя мне было немного смешно. Однако Фюсун была так поглощена фильмом, что даже не посмотрела в мою сторону.

Рыбак Орхан не желал исполнять супружеские обязанности со своей поруганной женой и избегал ее. Мюж-де, понимая, что принесла мужу несчастье, пыталась покончить с собой, но Орхан в самый последний момент успевал спасти ее и отвезти в больницу. На обратном пути он просил жену взять его под руку, но Мюжде спрашивала его: «Ты стесняешься меня?» То был самый душераздирающий момент фильма, и только тогда я ощутил в себе движение скрытой боли. Зрители во время этой сцены замерли: все понимали, как стыдно жениться на обесчещенной девушке, как позорно идти с ней рядом.
   Мне тоже стало стыдно, я даже разозлился. Не знаю, чем это было вызвано — то ли тем, что открыто обсуждалась тема девственности и поруганной чести, то ли тем, что я смотрел это вместе с Фюсун. Я было задумался, но меня отвлекло тепло, исходившее от сидевшей рядом Фюсун. Прошло какое-то время, дети в зале заснули на руках у родителей, молодые люди с передних рядов, постоянно комментировавшие действие, замолчали, и мне очень захотелось взять Фюсун за руку, лежавшую совсем близко от меня, на правом подлокотнике.
   После второго фильма стыд принял новую форму — форму любовных страданий, которые, как оказалось, были главной бедой турецкой нации в частности и мира — в целом. На сей раз с Генджебаем играла миловидная смуглянка Перихан Саваш. Генджебай весь фильм мужественно переносил тяготы, уготованные ему судьбой, прибегая лишь к одному, зато самому действенному, оружию, которое сильно действовало на всех нас, — к смиренному мученичеству. Фильм завершался песней, которая в моем музее сладостной боли и благодарности звучит по сей день:

 
Когда-то ты была моей,
Я тосковал по тебе, даже когда ты была рядом,
А сейчас у тебя новая любовь,
Будь же счастлива.
Я буду страдать, буду терпеть боль,
А ты будь счастлива.
 


   Почему, когда он пел, зрительный зал погрузился в полную тишину, а острословы-крикуны с первых рядов замолкли? Неужели из-за того, что уже настал поздний час, или потому, что дети заснули, а те, кто пил лимонад и ел каленый горох, вконец устали от бурчания в животе? Или чужие страдания, обернувшиеся самопожертвованием, вызывали уважение? Мог бы я совершить подобное? Жить, желая счастья Фюсун, не унижаясь и не причиняя себе страданий? Сделать все, чтобы она снялась в кино, и оставить ее?
   Теперь рука Фюсун лежала далеко. Когда Орхан Ген-джебай сказал возлюбленной: «Будь счастлива, а я буду тебя вспоминать!», кто-то с первых рядов крикнул ему: «Балда!», но одобрительно улыбнулось лишь несколько человек. Все мы затаили дыхание. Тогда мне подумалось, что наш народ лучше всего умеет героически встречать поражение и именно этой мудрости и мастерству следует учиться. Фильм был снят год назад, за городом, на Босфоре, и от воспоминаний о прошлом лете и осени у меня на мгновение навернулись слезы. Белый, сияющий корабль на экране медленно плыл по морским просторам Драгоса, навстречу сияющим огням Принцевых островов, где счастливые люди каждый год проводят лето. Я закурил, закинул ногу на ногу и, подняв голову, посмотрел на величественную вселенную, на звезды. Видимо, фильм так влиял на меня, потому что все вокруг меня молчали. Смотри я его дома по телевизору, в одиночестве, он бы не произвел на меня никакого впечатления. Не уверен, что смог бы выдержать его до конца. А рядом с Фюсун я ощущал родство с другими зрителями.
   Фильм закончился, зажегся свет, но все мы продолжали молчать.
   На заднем сиденье автомобиля Фюсун тотчас заснула, положив голову мужу на плечо, а я закурил, глядя на протекавшие мимо темные улочки, лавки, лачуги бедняков, на расписывавших под покровом ночи стены подростков, на старые деревья, казавшиеся еще старше в темноте, на стаи бездомных собак и постепенно закрывавшиеся на ночь уличные чайные, но за все время я ни разу не обернулся и ни разу не посмотрел на Фе-ридуна, вещавшего шепотом о тонкостях только что увиденного нами фильма.
   Однажды жарким вечером в кинотеатре «Йени Ипек», зажатом в узком сквере между кварталом трущоб «гед-жеконду», неподалеку от павильона Ыхламур и окраинами Нишанташи, мы смотрели две мелодрамы, одна из которых назвалась «Любовь пройдет, когда пройдут страдания», а вторая—«Услышьте стон моего сердца» с уже успевшей прославиться девочкой по имени Папа-тья. В перерыве между фильмами мы, как всегда, пили лимонад, и Феридун рассказал, что повеса в тонком галстуке, игравший в первом фильме обманщика-счетовода, — его приятель, который готов исполнить похожую роль в нашем фильме, а я тогда подумал, как сложно мне придется в мире кино «Йешильчам».
   Пока Феридун говорил, я вдруг узнал старинный деревянный особняк, занавешенные темным балконы которого выходили на сквер. То был один из двух тайных и невероятно дорогих домов свиданий Нишанташи, принадлежавший известному предпринимателю-еврею. Излюбленным предметом двусмысленных шуток тамошних барышень были экстатические крики богатых господ, предававшихся летними ночами любовным утехам, соединявшиеся с музыкой фильма, звоном мечей и, в особенности, с возгласами слепых героев, по ходу действия мелодрам внезапно обретавших зрение: «Прозреваю! О-о, я прозреваю!» Иногда заскучавшие в ожидании клиентов задорные красотки в коротеньких юбках поднимались к себе в комнаты и со своих балконов смотрели кино.
   Такие балконы, обычно битком набитые, часто окружали зрительные залы кинотеатров, подобно ложам в «Ла Скала». Так было, скажем, в кинотеатре «Парк Йылдыз» в Шехзадебаши, где балконы находились так близко от нас, зрителей, что во время фильма «Моя любовь и гордость», после сцены, в которой богатый отец устраивает сыну нагоняй («Если ты женишься на торговке, я лишу тебя наследства и вычеркну из завещания!»), перебранка, разгоревшаяся на одном из балконов, смешалась с ссорой на экране. А в летнем кинотеатре «Яз Чичек», недалеко от зимнего «Чичек» в Карагюмрюке, мы смотрели фильм «Торговка симита-ми», сценарий для которого писал самолично молодой супруг Феридун и который, по его словам, был трактовкой романа Ксавье де Монтепена «Разносчица хлеба». В главной роли предстала Фатьма Гирик, и какой-то тучный папаша, жавшийся с семейством на балконе прямо над нами, где для него накрыли стол с ракы, проявлял недовольство актрисой, все время приговаривая: «Ну разве Тюркан Шорай бы так сыграла? Нет, сестричка! Нет, ничего у тебя не выходит!» Он явно видел фильм накануне вечером и поэтому громко, в красочных выражениях сообщал всему кинотеатру, что должно произойти; и если кто из зрителей шипел на него: «Да тише вы, дайте посмотреть!», тут же со своего балкона вступал в перепалку, во время которой фильму и актерам доставалось еще больше. Фюсун решила, что происходящее задевает мужа, и прижалась к Феридуну, от чего мне сделалось больней.
   На обратном пути мне совершенно не хотелось видеть, как Фюсун, задремав на заднем сиденье или болтая с Четином, который, как обычно, внимательно и осторожно вел машину, положила голову на плечо супруга либо прилегла на его живот, а Феридун обнимает ее одной рукой. Поэтому, пока автомобиль мчался во влажной жаркой летней ночи, я всматривался в темноту, откуда доносился треск цикад, и вдыхал запах пыли, плесени и жимолости, влетавший в приоткрытые окна машины с ночных улиц. Муж с женой часто обнимали друг друга во время просмотра, — так было, например, в кинотеатре «Инчжирли» в Бакыркёе, где мы смотрели детективы, навеянные американским кино и жизнью стамбульских улиц, — и тогда я мрачнел, замолкал и замыкался в себе, как герой фильма «Меж двух огней», затаивший страдания. Иногда я думал, что Фюсун специально кладет при мне голову мужу на плечо, чтобы я ревновал, и тогда пытался тоже чем-то задеть ее. Делал вид, что совершенно не замечаю тихого шепота и смеха молодоженов, но полностью погружен в фильм, и, чтобы показать это, изо всех сил хохотал в том месте, где улыбались только самые тупые. Потом хихикал всю дорогу, как турецкие интеллигенты, которые ходят на простые фильмы, но чувствуют себя неуютно, потому что такое кино — для народа, и они, едва заметив какую-нибудь забавную деталь, которую не видит никто, не преминут презрительно посмеяться.
   Меня не особо беспокоило, когда Феридун, расчувствовавшись, сам клал ей руку на плечо — он делал это редко, — но мне становилось плохо, когда под тем же предлогом сама Фюсун нежно клала голову ему на плечо, и в такие моменты я думал, что она специально хочет сделать мне больно, считал ее бессердечной и злился сам на себя.
   В один из прохладных дождливых дней конца августа, после того как над Стамбулом пролетела первая стая направлявшихся с Балкан в Африку аистов (я даже не вспомнил, что ровно год назад была наша с Сибель вечеринка по случаю окончания лета), мы смотрели фильм «Я полюбил нищую» в летнем зале кинотеатра «Йумурджак», расположенном в сквере посреди рынка Бешикташ. В темноте я заметил, что Фюсун с мужем держатся за руки под кофтой, лежавшей у Фюсун на коленях. Меня охватила ревность. Впоследствии в других подобных случаях, когда я решал, что ревность уже не терзает меня, пристально смотрел на них под предлогом того, что меняю позу или закуриваю сигарету. Почему они держались за руки у меня на глазах? Ведь они женаты, делят постель, у них масса возможностей касаться друг друга...
   От ревности у меня обычно портилось настроение, и тогда безнравственно плохим, невероятно сырым, жалким и далеким от реальности мне казался не только фильм, который мы в ту минуту смотрели, но и все фильмы, которые мы видели прежде. Тогда мне надоедали глупые влюбленные, которые то и дело пели дурацкие романтические песни; надоедали все деревенские девочки в платках, но с накрашенными губами, которые из служанок умудрялись в одночасье стать известными певицами. Меня раздражали фильмы про закадычных друзей-сержантов или братьев по крови, бесстыдно заговаривавших с героинями на городских улицах, — Феридун такие фильмы с усмешкой называл адаптацией «Трех мушкетеров» Дюма. В кинотеатре «Арзу» в Ферикёе мы видели две подобные картины. Они назывались «Три близнеца из Касымпаша» и «Три храбреца». Герои были в черных рубашках. Но так как администрация кинотеатра из-за конкуренции показывала по два или три фильма, невероятно урезанных, понять, о чем шла речь, было невозможно. Я порядком устал от самоотверженных влюбленных («Стойте! Стойте? Танжу невиновен! Преступник, которого вы ищете, — я!» — кричала Хюлья Кочйигит в фильме «Под акациями», остановленном на половине из-за дождя); от матерей, готовых на все, лишь бы достать деньги на операцию слепому ребенку (об этом был фильм «Разбитое сердце», который показывали в кинотеатре Парка культуры в Ускюдаре, где в перерыве между фильмами шло представление гимнастов); от друзей главного героя, кричавших: «Спасайся, дружок, я задержу врагов!» (таких обычно играл актер Эрол Таш, который, как утверждал Феридун, обещал поучаствовать и в нашем фильме); от самоотверженных парней из соседнего квартала, отворачивавшихся от своего счастья и говоривших любимой девушке: «Ты — возлюбленная моего друга!» В минуты безысходности мне были безразличны даже героини, признававшиеся: «Я — бедная продавщица, а вы — сын богатого фабриканта», и грустные одинокие богачи, которые, погрузившись с головой в любовные страдания, заезжали под любым предлогом навестить дальних бедных родственников, лишь бы только повидать возлюбленную.

Мое непрочное счастье, помогавшее мне с симпатией смотреть фильм на колыхавшемся от ветра экране и любить зрителей в кинотеатре, от малейшего порыва ревности умело в мгновение ока превращаться в самую черную тоску, от которой я проклинал весь свет. Но когда я основательно проникался мраком убогого мира постоянно терявших зрение деревенских красавиц, наступал какой-нибудь волшебный миг, — например, бархатная рука Фюсун невзначай касалась моей, — и весь мир снова озарялся. И тогда, чтобы не утратить блаженства случайного столкновения, я не двигал рукой, во все глаза смотрел на экран, совершенно не понимая, о чем там речь, чувствовал, что она тоже специально не двигает рукой и дает мне касаться себя, и готов был потерять сознание от счастья.
   Однажды в конце лета мы смотрели «Юную госпожу», шедшую в кинотеатре «Чампарк» в Арнавуткее. Пока мы следили за приключениями капризной молодой богачки, которую сумел перевоспитать простой водитель, наши с Фюсун руки опять коснулись друг друга и замерли. Жар ее кожи передался мне, и тут неожиданно на него отреагировало мое тело. Какое-то время я предавался головокружительному наслаждению, совершенно не обращая внимания на досадную непристойность, как вдруг в зале зажегся свет и начался пятиминутный перерыв. Я едва успел положить свой ярко-синий свитер.
   — Купим лимонад? — предложила Фюсун. В перерывах между фильмами она ходила покупать лимонад и семечки, обычно с мужем.
   — Хорошо, только подожди минуточку, — сказал я. — Я кое о чем думаю.
   В лицейские годы, чтобы скрыть подобное недоразумение от однокашников, я всегда вспоминал о смерти бабушки, о похоронах, которые видел в детстве, о том, как ругал меня за что-нибудь отец, и даже воображал собственные похороны, свою темную могилу и насыпавшуюся в глаза землю.
   Спустя полминуты я поднялся. И сказал Фюсун: «Все, пойдем».
   Я шел рядом с ней, и тут мне будто впервые бросилось в глаза, какая изящная у нее шея и как ровно она держит спину. Так прекрасно было идти рядом с ней между рядов кресел, зрителей, больших семей с неугомонными детьми, не стесняясь ничьих взглядов... Все смотрели на нее, и мне это нравилось, я был рад, что нас считают парой, мужем и женой. Помню, подумал в тот миг, что все пережитые мною страдания стоят такой короткой прогулки.
   Перед киоском с лимонадом столпились дети и взрослые, никто не желал стоять в очереди и криком требовал то, что хотел. Мы встали и принялись ждать, когда кто-нибудь отойдет.
   — О чем ты сейчас так серьезно задумался? — спросила, немного помолчав, Фюсун.
   — Мне понравился фильм, — ответил я. — Я задумался, почему с таким удовольствием смотрю фильмы, над которыми раньше смеялся и даже презирал.
   — Тебе действительно они нравятся? Или ты говоришь так только ради того, чтобы ходить с нами в кино?
   — Конечно нет. Мне нравятся фильмы. Почти в каждом, который мы видели этим летом, было что-то такое, что повлияло на меня, что было созвучно моим переживаниям.
   — В жизни не все так просто, как в этих фильмах, — задумчиво произнесла Фюсун, будто ее расстраивали мои иллюзии. — Но мне они кажутся занятными! И я рада, что ты ходишь вместе с нами.
   Мгновение мы молчали. Мне хотелось признаться: «Знаешь, мне достаточно просто сидеть рядом с тобой». Случайно ли наши руки касались друг друга и часто лежали рядом? Таившиеся во мне слова рвались наружу, но окружавшая нас толпа не позволяла этого. Из громкоговорителей на деревьях заиграла песня Орхана Ген-джебая к фильму, который мы видели два месяца назад в окраинном кинотеатре Пендика. «Когда-то ты была моей...» — лились слова, и музыка, хранившая в себе воспоминания, сейчас отдельными картинками проносила бесподобные мгновенья лета у меня перед глазами.
   — Этим летом я очень счастлив, — решился я сказать. — Фильмы многому меня научили. Ведь в жизни важны не деньги... А, к сожалению, страдания... Усилия... Правда?
   — Фильм про жизнь и страдания, — легкая тень внезапно омрачила лицо моей красавицы, — должен быть искренним.
   Двое мальчишек толкались и брызгались лимонадом. Один внезапно прыгнул в ее сторону, но я успел притянуть Фюсун к себе. На нее попало несколько капель.
   — Ах вы, засранцы! — возмутился какой-то немолодой мужчина и влепил одному из мальчишек затрещину. Потом повернулся к нам, явно ожидая одобрения, и взгляд его остановился на моей руке, лежавшей на талии Фюсун.
   Невероятная близость воцарилась между нами в то мгновение — не только физическая, но и духовная. Однако Фюсун, испугавшись, видимо, моего взгляда, так быстро отстранилась от меня и потянулась из-за спин мальчишек к бутылкам с лимонадом, сложенным в бельевых тазах, что я даже обиделся.
   — Давай купим лимонада и Четину-эфенди, — предложила она и попросила подростка-продавца открыть две бутылки.
   Я заплатил и понес бутылку Четину, который во время сеанса сидел не с нами, на семейных рядах, а на рядах, отведенных специально для холостых мужчин.
   — Спасибо, Кемаль-бей, — с улыбкой поблагодарил он.
   Когда я вернулся на наши места, какой-то мальчик с восхищением смотрел на пившую лимонад Фюсун. Потом он набрался смелости и подошел к нам.
   — Сестричка, вы снимаетесь в кино?
   — Нет.
   Должен заметить, что в те годы такого рода вопрос или фраза «Вы очень красивы!» был излюбленным, а ныне забытым способом женолюбивых джентльменов познакомиться с красивой, но несколько откровенно одетой девушкой, которая по виду вряд ли принадлежала к высшему обществу. Десятилетний мальчик, конечно, не имел этого в виду. Однако он настойчиво повторил:
   — Я видел вас в одном фильме.
   — В каком?—удивилась Фюсун.
   — В «Осенних бабочках». На вас было это же платье...
   — И какую же роль я там играла? — с улыбкой спросила Фюсун; ей явно нравился разговор.
   Но мальчик уже понял, что ошибся, и промолчал.
   — Сейчас спрошу у мужа, он все фильмы помнит. Вы, конечно, понимаете: меня задело то, что она
   вспомнила о муже и стала высматривать его в толпе, а мальчик понял, что я ей не муж. Сдержав обиду, счастливый лишь оттого, что нахожусь так близко от Фюсун и что мы вместе пьем лимонад, я обратился к ней:
   — Мальчик, наверное, догадался, что мы скоро снимем фильм, а ты станешь звездой!
   — Хочешь сказать, что в конце концов ты дашь денег и фильм будет снят? Не обижайся, Кемаль. Но Фе-ридуну теперь неловко даже говорить с тобой. А на эту тему он вообще теперь не заговаривает. Знаешь, нам уже надоело, что ты все время тянешь с деньгами.
   — В самом деле? — от растерянности я не нашелся, что сказать.

53 От обид и разбитого сердца никому пользы нет

   Оставшуюся часть вечера я хранил молчание. На многих языках мира разочарование, которое я переживал в тот момент передается словосочетанием «разбитое сердце», поэтому в моем музее очарованности есть разбитое сердце из фарфора. Любовная боль больше не была волнением, безысходностью или злостью, как прошлым летом. Вязкой и густой жидкостью теперь текла она у меня по венам. Почти ежедневные встречи с Фюсун умерили страдания, я свыкся с болью, у меня даже завелись новые привычки, которые, врастая в мою душу, сделали меня другим человеком. Большую часть времени я теперь не сражался с болью, а лишь усмирял ее либо пытался скрыть, делая вид, будто ее и вовсе нет.
   Но теперь место успокоившихся любовных переживаний заняла боль от унижения. До этого я полагал, что Фюсун, не желая обидеть меня, избегала тем и ситуаций, которые могли бы оказаться для меня унизительными. Но теперь, после тех грубых слов, больше вести себя с ней так, будто ничего не произошло, не представлялось возможным.
   Правда, сначала мне удалось убедить себя, что Фюсун не произносила слов, постоянно звучавших у меня в голове («Ты дашь денег... Нам уже надоело...»). Номой робкий ответ подтверждал, что ее слова я слышал. И как бы ни пытался сделать вид, будто ничего серьезного сказано не было, мое погрустневшее лицо выдавало чувство унижения. Обидные фразы вертелись у меня в голове, и пока я пытался как ни в чем не бывало пить прохладный лимонад, мне становилось все больнее, так что я с трудом двигался. Еще обиднее было то, что Фюсун видела, как я расстроен.
   Я пытался держаться так, будто мне не обидно, поэтому изо всех сил старался чем-нибудь себя отвлечь. Помню, когда в детстве и юности мне бывало нечем заняться, я предавался метафизическим размышлениям. Спрашивал себя: «О чем я сейчас думаю?» И сам себе отвечал: «Я думаю о том, про что я думаю!» Эти же самые слова повторял и сейчас, а затем решительно повернулся к Фюсун и сказал: «Пустые бутылки просят возвращать!», взял у нее из рук бутылку и понес мальчишкам, торговавшим лимонадом. В другой руке у меня была своя бутылка. Там еще оставалось немного лимонада. На меня никто не смотрел, и я быстро перелил свой лимонад в бутылку Фюсун, а свою отдал продавцам. Потом вернулся назад и сел.
   Фюсун что-то говорила мужу, оба не обращали на меня внимания. А я потерял интерес к фильму. В моих дрожащих руках теперь была бутылка, которая только что касалась губ Фюсун, и ни о чем ином мне думать не хотелось. Сверлящая мозг мысль не давала покоя: вернуться в мой мир, к моим предметам. Этой бутылке предстояло быть сохраненной на долгие годы в старой квартире «Дома милосердия». Она—от лимонада «Мельтем», появившегося в те дни, когда началась моя история, но в бутылке был вовсе не «Мельтем», вкусом которого так гордился Заим. Плохие подделки первого общенационального турецкого лимонада, продававшегося почти по всей стране, появились тогда же. Мелкие производители собирали пустые емкости в разных местах, и, заполнив их в подпольных цехах дешевой крашеной газировкой, выставляли на продажу. На обратном пути молодой муж, Феридун-бей, заметив, что я то и дело подношу к губам бутылку, ничего не подозревавая о нашей с Фюсун размолвке, сказал: «Братец, согласитесь, хорош этот „Мельтем"!» Я объяснил ему, что лимонад поддельный. Он сразу подхватил тему:
   — Говорят, на окраинах Бакыркёя есть подпольный цех. Там заполняют дешевым газом баллоны из-под государственного газа. Мы как-то раз купили себе такой. И поверьте, Кемаль-бей: горит лучше настоящего.
   Я медленно поднес бутылку к губам: «Этот тоже вкуснее».
   Машина, покачиваясь, ползла по безлюдным переулкам, в свете бледных уличных фонарей, и через лобовое стекло я, точно во сне, смотрел на медленный танец листьев и веток. Я сидел впереди, рядом с Четином-эфенди, и теперь сознавал, что обида давит на меня, а потому не оборачивался. Как всегда, мы заговорили о кино. Четин-эфенди, который обычно почти не принимал участия в наших беседах, в тот день начал разговор первым. Наверное, ему не понравилась гробовая тишина в машине. Он сказал, что некоторые места фильма, который мы только что видели, неправдоподобны. Например, ни один стамбульский водитель никогда не будет, пусть даже вежливо, ругать за что-то свою хозяйку, как показывали в фильме.

   — Но он же не водитель, а известный актер Айхан Ышык, — заметил молодой супруг.
   — Действительно, эфенди, — согласился Четин, — вот за то фильм мне и понравился. Есть в нем что-то поучительное... Мне нравятся фильмы, которые не развлекают, а жизни учат. Мы этим летом как раз такие и смотрели.
   Мы с Фюсун молчали. От слов Четина-эфенди — «этим летом» — мне стало больнее. Они напоминали, что прекрасные вечера постепенно подходят к концу, что скоро мы с Фюсун перестанем ездить в кино и счастье сидеть бок о бок с ней под звездами закончится. Мне захотелось поговорить обо всем подряд, чтобы показать ей, как мне больно, но я не мог вымолвить ни слова и чувствовал, что обида, все больше овладевавшая мной, будет долгой.
   Мне больше не хотелось встречаться с ними, не хотелось видеть женщину, которая дружила со мной ради денег для своего мужа, то есть просто ради денег. Теперь она даже не пыталась это скрывать. Такой человек не мог вызывать симпатии. Я пытался внушить себе, что наконец-то с легкостью порву с ней.
   Тем вечером я отвез их домой, но даже не заикнулся о походе в кино на следующий вечер. И не звонил им три дня. Обида, которая жгла мне душу те дни, была вызвана, скорее, соображениями «дипломатического» свойства. Сначала я не осознавал этого, но потом все больше и больше проникался мыслью, что человека, который тебя обидел, следует наказать и спасти тем самым свою честь. Если я не дам денег на фильм, то похороню мечты Фюсун стать актрисой—вот отличное наказание для нее. Поначалу — в первый день — я искренне считал, что обида дает мне право на многое: «Пусть хорошенько подумает, что теперь делать, если фильм не будет снят!»—твердил я себе. На второй день начал представлять во всех подробностях, как Фюсун страдает от наказания и раскаивается. Однако, хотя я отчасти сознавал, что разрыв со мной будет иметь для них лишь материальные последствия, все же надеялся, что Фюсун расстроена — но не из-за краха фильма, а из-за того, что не видит меня. Возможно, я не ошибался...
   Удовольствие представлять, как сейчас, должно быть, раскаивается Фюсун, заслонило саму обиду. Вечером второго дня, когда мы с матерью молча обедали дома в Суадие, я почувствовал, что уже скучаю по Фюсун и что искренняя обида давно прошла; и нет сил терзаться ею дальше, если только думать, что это расстраивает Фюсун и служит ей наказанием. За обедом я пытался вообразить себя на ее месте, что бы я чувствовал, будь я молодой красивой женщиной, у которой появился шанс стать кинозвездой, но в самый последний момент она его потеряла, обидев глупыми словами богатого продюсера. Тем временем мать без конца задавала вопросы: «Почему ты не доел мясо?», «Ты пойдешь вечером куда-нибудь?», «Лето закончилось, хочешь, не будем ждать конца месяца, вернемся в Нишанташи прямо завтра?», «Это уже который стакан по счету?», чем мешала игре моего воображения.
   Представляя себе Фюсун в затуманенном алкоголем сознании, я открыл совершенно иную вещь: оказывается, моя обида имела «дипломатический» характер с того самого момента, как я услышал те отвратительные слова! Обида была лишь желанием отомстить. Я хотел проучить Фюсун за них обоих, но так как боялся, стыдился своих неосознанных желаний, то просто убедил себя, что больше не хочу ее видеть. Такой предлог выглядел наиболее благовидным и позволял мне мстить и снять с себя обвинения, не запятнав гордость. Моя обида не совсем искренняя, я преувеличивал разочарование, чтобы усилить желание мести. Поняв все это, я был готов простить Фюсун и повидаться с ней; и теперь видел все происшедшее в радужном свете. Но никак не мог решиться опять пойти к ним.
   После ужина я отправился на Багдадский проспект, куда мы с приятелями ходили в юности «на променад», и, шагая по широким тротуарам, изо всех сил пытался представить, что будет означать для Фюсун мой отказ от назначенного мною же наказания. Но потом меня будто током ударило: такая умная и красивая молодая женщина, как она, знающая, чего хочет, может сразу, стоит лишь немного постараться, найти другого продюсера, который согласится поддержать ее мужа. Меня тут же обожгла ревность, и я пожалел, что решил исчезнуть. На следующий день сразу после обеда отправил Четина в Бешикташ узнать, что идет в кинотеатрах, и, сидя у себя в кабинете «Сат-Сата», под предлогом, что нам нужно посмотреть «один важный фильм», набрал их номер. Из прижатой к уху трубки я услышал гудок и вообразил, как в доме Фюсун зазвонил телефон. Несмотря на волнение, тут же понял: кто бы ни ответил на звонок, разговаривать запросто я не смогу.
   Напряжение нарастало во мне по мере того, как время шло, а Фюсун и не думала извиняться, и я волей-неволей метался между необходимостью обижаться по «дипломатическим» причинам и обидой настоящей, которую все же таил глубоко в душе. Так что последние летние вечера прошли не особо весело. Мы с Фюсун почти не разговаривали, я изображал обиду. Мое дурное настроение передалось, конечно, и ей. Я сердился на нее еще за то, что вынужден был изображать обиду даже тогда, когда мне этого не хотелось. Мне приходилось играть некую роль, и постепенно этот новый «я» вытеснял меня настоящего. Именно тогда в меня заронилась мысль, что большинство людей всю жизнь не искренне переживают какие-то чувства, а постоянно играют в ограниченном пространстве для узкого круга зрителей спектакль из вынужденных и обязательных предписаний, ограничений и верований. Между тем все фильмы, которые мы смотрели, кричали, что только благодаря неподдельности можно спастись от «мира лжи». Но теперь полагаться на их мораль не хотелось, у меня не получалось довериться миру искренних чувств.
   Кинотеатр «Йылдыз» в Бешикташе в конце лета опустел, так что мне пришлось сесть через кресло от Фюсун, поскольку подобная близость в пустом кинотеатре смотрелась бы странно. Спустя четыре дня мы пошли в кинотеатр «Клуб» в Ферикёе, но, к нашей общей «радости», вместо фильма там был суннат, праздник обрезания, который муниципалитет организовал для детей из бедных семей. Выступали акробаты, фокусники и жонглеры, насупленные мальчишки в расшитых серебром костюмчиках для сунната лежали на специальных скамьях, а рядом стояли их мамаши в чаршафах и платках. Усатый добродушный глава муниципалитета, заметив нас, позвал на праздник, но мы вежливо отказались. Фюсун теперь тоже изображала обиду. Однако она делала это так, чтобы не заметил муж, и это тоже невероятно бесило меня.
   Как-то мне удалось не звонить им целых шесть дней. И неделю не только Фюсун, но даже ее муж ни разу мне не позвонили, что еще больше меня разозлило. Если я откажусь от съемок, под каким же предлогом мне звонить им? Постепенно любая встреча с ними начинала означать только одно: я согласен платить.
   В последний раз мы пошли в кино в начале октября. Кинотеатр располагался в парке «Мажестик» в Пангал-ты. Стояла теплая погода, поэтому в кинотеатре оказалось немало людей. Я надеялся, что хотя бы этот вечер пройдет хорошо и взаимная обида улетучится. Прежде чем мы сели на места, случилось непредвиденное: я встретил давнего друга детства с матерью, Джемиле-ханым. Их семья некогда была богатой, но потом обеднела, а Джемиле-ханым в свое время частенько играла с моей матерью в бридж. Было видно, что им, как всем бывшим богачам, неловко передо мной, однако мать с сыном в недоумении смотрели на меня, явно не понимая, что я забыл в таком месте. Джемиле-ханым смущенно сказала:
   — Мне так хотелось увидеть дом Мюкеррем-ха-ным, что я не выдержала и решила пойти!
   Я не понял, что она имеет в виду. Сначала решил, что она говорит об одном из старинных особняков, окна которых выходили в парк кинотеатра. И сел рядом с ней, чтобы тоже полюбоваться этим домом, а заодно послушать что-нибудь интересное про Мюкеррем-ха-ным. Тем временем Фюсун с мужем расположились перед нами, на шесть или семь рядов впереди. Когда начался фильм, я понял, что Джемиле-ханым говорила о доме из фильма. То был известный особняк одного паши из Эренкёя, в детстве я катался на велосипеде неподалеку от него. Семья паши со временем промотала свое состояние, и нынешние владельцы деревянного особняка зарабатывали тем, что сдавали свой дом в аренду киностудии «Йешильчам» для съемок, как, впрочем, и многие другие наследники благородных семейств, друзья и знакомые моей матери. Джемиле-ханым не собиралась рыдать над фильмом «И любовь причиняет боль», а хотела увидеть в кино знакомые ей с детства комнаты с деревянной резьбой, которым в кино была уготована роль жилища богатых выскочек с черным сердцем. Мне же следовало через некоторое время оставить Джемиле-ханым и сесть рядом с Фюсун. Но я не мог сделать этого, так как почему-то испытывал странное смущение. Похожее чувство возникает у подростка, который в кинотеатре хочет сесть не с родителями, а где-нибудь подальше от них. Над причинами этого стыда мне размышлять не хотелось.
   Не хотелось мне размышлять над ними и много лет спустя. Через некоторое время к стыду опять примешалась обида. Я подошел к Фюсун и ее мужу только после того, как фильм закончился. Джемиле-ханым, конечно, внимательно их рассмотрела. Фюсун теперь дулась еще больше, чем прежде, и мне не оставалось ничего иного, как тоже изображать обиду. На обратном пути, в невыносимой тишине, я, было, вообразил, как говорю какие-то глупые шутки и хохочу, словно сумасшедший или пьяный, — лишь бы только перестать изображать эту обиду, но так ничего и не предпринял.
   Я не звонил им пять дней. Сдерживался, подолгу представляя, что Фюсун теперь готова молить меня о прощении. В фантазиях на ее слова раскаяния я отвечал ей, что она сама во всем виновата, и настолько искренне верил в ее проступки, которые сам же приписывал ей, что начинал сердиться в реальности.
   Каждый день вдали от нее было все труднее. Я вновь начал ощущать черноту, тягучую липкую жидкость боли, которую терпел последние полтора года. Меня пугала возможность того, что я опять допущу какую-нибудь ошибку и вновь потеряю возможность видеть Фюсун. Теперь я говорил себе, что хотя бы поэтому должен скрывать от нее обиду. Получалось, что от собственной обиды страдал только я сам, поскольку существовала она лишь в моей голове, и стала наказанием для меня самого. От моих обид и разбитого сердца никому пользы не было.
   Однажды, размышляя обо всем этом, я брел в одиночестве, поддевая осенние листья, засыпавшие Ни-шанташи, и понял, что в моем печальном положении самый благоприятный выход — это видеть Фюсун три или четыре раза в неделю, по крайней мере не менее двух раз. Только так можно будет вернуться к обычной жизни, не воспламенив вновь жгучую муку черной страсти. Теперь я знал, что, будь то ее наказание мне либо мое наказание ей, боль от разлуки с Фюсун вскоре вновь отравит мне жизнь. И если мне не хочется опять страдать, как в прошлом году, я должен отдать ей отцовские жемчужные серьги, которые давно обещал принести, в одном из писем, переданных с Джейдой.
   На следующий день я отправился на обед в Бейоглу, а жемчужные серьги лежали в моем кармане, в той самой коробочке, в которой отдал мне их отец. Вторник 12 октября 1976 года выдался солнечным и ясным — один из дней, напоминавших о прошедшем лете. Яркие витрины сияли всеми цветами радуги. Я сидел в ресторане «Хаджи Салих» и пытался во всем разобраться, снова выбрав одно из таких заведений, от которого можно было, если захочется, за полчаса дойти до Чукурджумы. Когда я подходил к ресторану, то миновал кинотеатр «Сарай» и взглянул на расписание. Сеанс начинался в 13.45. Сидя за столиком, я подумал, что в прохладной темноте кинотеатра можно попытаться забыть обо всем и по крайней мере на какое-то время оказаться в другом мире. Ровно в 13.40 я оплатил счет, встал и направился вниз по улице, двигаясь к Чукурджуме. В желудке был только что съеденный обед, в затылок пекло солнце, в голове—любовь, на душе —тревога, а в сердце — боль. Дверь внизу открыла тетя Несибе.

— Я не буду подниматься, тетя Несибе, — сказал я и вытащил из кармана коробочку с серьгами. — Это — для Фюсун... Подарок ей от моего отца... Шел мимо, решил занести.
   — Мне, Кемаль, надо рассказать тебе кое-что, пока Фюсун нет. Поднимайся, сейчас сварю тебе кофе.
   Она произнесла это так загадочно, что я, не отпираясь, пошел следом за ней по лестнице. В квартире было очень светло от солнца. Кенар Лимон, счастливый и довольный жизнью, распевал в клетке на залитом солнцем окне. Я увидел разбросанные по всей гостиной швейные принадлежности тети Несибе, ножницы и обрезки ткани.
   — Я теперь почти не хожу шить по домам, — объяснила она. — Но меня попросили срочно сшить вечернее платье. Фюсун мне помогает. Она скоро придет.
   Налив мне кофе, она сразу перешла к главному.
   — Понимаю, вы обижены и разочарованы, — заметила она. — Но Кемаль-бей! Девочка моя долго страдала, долго печалилась... Вы уж потерпите ее капризы! Утешьте ее, добейтесь ее прощения...
   — Конечно, конечно... — с серьезным видом кивал я.
   — Вы лучше меня знаете, что делать... Утешьте ее, сделайте, как она хочет, чтобы она поскорее свернула с неверного пути...
   Я вопросительно посмотрел на нее и удивленно поднял брови, пытаясь понять, что означают слова про неверный путь.
   — Перед вашей помолвкой, в день помолвки и особенно после нее девочка моя сильно страдала... Она часто плакала, много месяцев, — продолжала тетя Несибе. — Она перестала есть, пить, бывать на улице. Отказывалась от всего. Этот парень приходил к ней каждый день, утешал ее.
   — Феридун?
   — Да. Но ты не беспокойся, о тебе он не знает.
   Тетя Несибе рассказала, что от боли Фюсун не соображала, что делает. Тарык-бей предложил выдать Фюсун замуж, и она в конце концов согласилась выйти за Феридуна. Тот знал ее с четырнадцатилетнего возраста. Подростком был влюблен в нее, но Фюсун тогда не обращала на него внимания, много лет мучая его безразличием. А теперь Феридун уже не так влюблен в нее—при этом тетя Несибе слегка улыбнулась, как бы говоря: «Это для тебя хорошая новость». По вечерам он и дома-то почти не бывает, у него все мысли заняты кино да своими друзьями-приятелями. Он даже из студенческого общежития в Кадырге переехал не столько к Фюсун, сколько затем, чтобы жить поближе к киношным кофейням Бейоглу. Они, конечно, поначалу воспылали страстью, поскольку оба — молодые и здоровые, но не следует воспринимать это всерьез. Просто все надеялись, что после произошедшего замужество будет Фюсун на пользу, и пока никто об этом не жалел...
   Тут тетя Несибе взглядом, не оставлявшим у меня ни тени сомнения относительно ее полной осведомленности, дала мне понять, что «произошедшим» она называет не столько то, что Фюсун влюбилась в меня, или то, что дочь провалила вступительный экзамен, сколько то, что отдалась мне до свадьбы. На лице тетушки промелькнула даже некоторое удовольствие, что она может этим меня уколоть. Фюсун спасла бы запятнанную честь, только выйдя за кого-нибудь замуж, причем все случилось по моей вине!
   — И Фюсун, и мы все знаем, что Феридун ни на что не годен, он не может создать ей хорошую жизнь. Но ведь он ее муж! — говорила тетя Несибе. — Он добрый, честный парень! Хочет, чтобы его жена стала звездой. Если вы любите мою дочь, помогите им. Мы думали, что Фюсун будет лучше с Феридуном, чем с каким-нибудь пожилым человеком, который не устанет попрекать ее за запятнанную честь. А Феридун ввел ее в круг своих друзей. Ты тоже береги ее, Кемаль.
   — Конечно, тетя Несибе.
   Еще она сказала, что Фюсун не должна узнать о поведанных мне семейных тайнах, а то она крепко накажет нас обоих (тут она опять слегка улыбнулась).
   — Конечно, Фюсун была поражена, когда узнала, что ты расторг помолвку с Сибель-ханым и так страдал из-за нее, Кемаль. Конечно, у этого парня-киношника золотое сердце, но Фюсун скоро поймет, что он бестолковый и бросит его... Конечно, если ты будешь рядом с ней, если дашь ей уверенность...
   — Тетя Несибе! Я исправлю вред, который причинил! Излечу сердце, которое разбил... Но только, пожалуйста, помогите мне вновь завоевать любовь Фюсун, — произнес я и вытащил коробочку с отцовскими серьгами. — Отдайте это Фюсун.
   — Спасибо большое, — ответила она, взяв у меня коробочку.
   — Тетя Несибе... Еще кое-что... Когда я пришел сюда в первый раз, принес ей одну сережку... Но Фюсун сказала, что не видела ее... Вы ее нигде не находили?
   — Не находила. Подарок сам ей отдай, если хочешь.
   — Нет не хочу... А та серьга—вообще ее собственная.
   — Какая серьга?—удивилась тетя Несибе. Увидев, что ответить я не решаюсь, добавила: — Если бы только и было проблем что серьги... — А затем продолжила: — Когда Фюсун болела, Феридун приходил к нам. Взяв под руку мою дочь, у которой от горя даже сил ходить не было, он водил ее смотреть кино в Бейоглу Каждый вечер, перед тем как отправиться к своим друзьям, в кофейни да бары, где одни киношники собираются, он приходил к нам на ужин, смотрел с нами телевизор и утешал Фюсун...
   — Я смогу сделать для нее гораздо больше, тетя Несибе.
   — Дай-то бог, Кемаль-бей. Всегда ждем вас на ужин. И матушке вашей кланяйтесь, не огорчайте ее.
   Она бросила взгляд на дверь, намекая, что пора уходить, чтобы не столкнуться с Фюсун. Я, успокоенный, тотчас вышел из дома на улице Далгыч Чыкмаз и, когда шел от Чукурджумы к Бейоглу, с радостью заметил, что моя обида совершенно прошла.

54 Время

   Я ходил на ужин в Чукурджуму к Фюсун семь лет и десять месяцев. Если считать, что через одиннадцать дней после того, как тетя Несибе сказала: «Всегда ждем вас на ужин!», наступила суббота, 23 октября 1976 года, а последний раз мы с Фюсун и тетей Несибе поужинали в воскресенье, 26 августа 1984 года, всего прошло 2864 дня. За эти 409 недель, согласно моим записям, я ужинал у них 1593 раза. Это значит, что в среднем я бывал там четыре раза в неделю, однако не стоит думать, что на ужин в Чукурджуме я появлялся столь регулярно.
   Бывали периоды, когда я ужинал у них каждый день, а иногда на что-то обижался, на что-то сердился или начинал думать, что смогу забыть Фюсун, и ходил к ним реже. Но так как я ни разу не проводил без Фюсун больше десяти дней (думал-то я о ней всегда), потому что через десять дней боль превращалась в невыносимую пытку, как осенью 1975 года, можно сказать, что за семь с лишним лет я видел семейство Фюсун постоянно (в моей истории я часто буду называть их по фамилии, семейство Кескинов). Они тоже всегда ждали меня на ужин и точно угадывали, когда я приду. За короткое время мы все более или менее привыкли к такому порядку: они — к моим визитам, а я — к тому, что меня всегда ждут.
   Кескины не звали ужинать специально, потому что меня за их столом неизменно ожидало свое место. Но я все равно всякий раз терзался сомнениями, стоит ли бывать у них каждый вечер. Иногда спрашивал себя, не будет ли слишком назойливым так часто ходить туда; а в другой раз переживал, что в одиночестве буду обречен провести вечер без Фюсун, страдать, да и допущу невежливость, если мое отсутствие окажется неверно истолковано.
   Первые мои визиты в Чукурджуму были отягощены именно такими переживаниями, а также попытками ловить взгляды Фюсун, привыкнуть к их дому и соответствовать его атмосфере. Мне всегда хотелось сказать ей: «Я пришел к тебе, я здесь ради тебя». Во время первых визитов такие чувства преобладали. На пороге их дома я боролся со смятением и стыдом, а потом с облегчением думал: хорошо, что все-таки решился прийти. Если я так счастлив оттого, что сижу рядом с Фюсун, то почему от собственных мыслей столь страдаю? А Фюсун воспринимала все с милой улыбкой, будто происходящее совершенно естественно и она довольна моим появлением.
   В начальные мои визиты я, к сожалению, очень мало бывал наедине с ней. Но все равно при каждой удобной возможности шептал: «Я соскучился по тебе!», а Фюсун взглядом отвечала мне, что ей нравятся мои слова. Другой возможности сблизиться не представлялось.
   Читателям, которые изумятся, что я восемь лет ходил в гости к Фюсун (никак не могу сказать — к Кескинам), и которых поразит, как спокойно я говорю об огромном отрезке времени, о тысячах дней, мне хочется рассказать, как обманчиво время, и показать, что оно бывает разным. Существуют наше собственное и общее время, которое мы делим с другими людьми. Мне важно разделить это, чтобы меня не считали порочным, опасным человеком, одолеваемым навязчивой идеей, который только ради любви к Фюсун обивал порог ее дома целых восемь лет, лишь бы видеть, как она живет.
   Начну с больших настенных немецких часов с боем и маятником под стеклом в изящном деревянном корпусе. Задача этих часов, занимавших почетное место у входной двери в доме Фюсун, заключалась не в том, чтобы измерять время, а в том, чтобы демонстрировать всей семье постоянство и неизменность образа жизни и иногда напоминать о внешнем мире, оставшемся за порогом. Так как последние годы о времени сообщали по телевизору и по радио в намного более увлекательной форме, настенные часы в доме Кескинов, совсем как тысячи их собратьев в других домах города, постепенно теряли значение.
   Они вошли в моду в Стамбуле в конце XIX века, появившись в особняках европеизированных пашей и богатых иноверцев, и обычно отличались богатым декором, имели красивый завод, гири и маятник. В начале XX века и в первые годы Республики вследствие чаяний и усилий властей сеять зерна европеизации среди простых людей настенные часы стали появляться и в домах обычных горожан. Когда я был маленьким, у нас тоже были такие — на стене в прихожей напротив входа. Но уже в те годы на них смотрели редко, постепенно забывая. В 1950-х годах каждый, даже дети, носил наручные часы, а в домах постоянно работало радио. Настенные часы продолжали тикать по привычке, пока появление телевидения не изменило распорядок дня, звуки в доме и не ввело новые правила: есть всей семьей перед телевизором, что и случилось в середине 1970-х,
   У нас дома настенные часы тикали тихо, а их бой в начале и половине каждого часа не был слышен в спальнях и гостиной и никого не беспокоил. Поэтому их продолжали заводить долгие годы, поднявшись на стул. Иногда ночами, когда я напивался от несчастной любви, а потом просыпался от боли и выходил в гостиную покурить, я был счастлив слышать из коридора гонг, отбивавший новый час.
   В доме Фюсун еще в первый месяц я обратил внимание на то, что настенные часы то ходят, то стоят; но сразу привык и к этому. Бывало, поздним вечером, когда по телевизору шел какой-нибудь турецкий либо европейский фильм про Древний Рим с гладиаторами и львами, который было трудно понять из-за никудышного перевода и дубляжа либо оттого, что включили на середине и постоянно отвлекались на разговоры, или же какая-нибудь жеманная певица исполняла старинные турецкие песни и на экране ненадолго наступала тишина, внезапно раздавался бой настенных часов у двери. И кто-то из нас, обычно тетя Несибе, а иногда Фюсун, повернувшись, недовольно смотрел на часы, а Тарык-бей недоумевал: «Интересно, кто их опять завел?»

Часы то заводили, то забывали это сделать. Однако иногда боя не было долгие месяцы; даже когда часы заводили систематически, раздавался только удар на половины, а иногда они вообще молчали неделями, вторя тишине дома. Мне представлялось, как, должно быть, страшно, когда дом пуст, и становилось не по себе. Часами никто не пользовался, но вопрос, заводить их или нет, раскачивать маятник или нет, нередко становился предметом споров. «Оставь их, пусть себе ходят, они никому не мешают,— говорил Тарык-бей жене. — Они напоминают, что дом есть дом». Наверное, с его мыслью соглашались все мы — я, Фюсун и даже посторонние гости. Часы помогали не думать о времени, о том, что все когда-то кончается, а наоборот, чувствовать и верить, что все вечно.
   В первые месяцы я даже представить не мог, что ничего не меняется, ничего не изменится и что мне суждено провести перед телевизором за обеденным столом в Чукурджуме восемь лет. Во время моих первых визитов туда мне каждый раз все казалось новым и иным: любое слово Фюсун, любое выражение ее лица, любое ее движение, и я не придавал значения тому, ходят часы или нет. Мне было важно сидеть с ней за одним столом, видеть ее, ощущать счастье и не двигаться в тот миг, когда моя душа оставляла меня и подлетала поцеловать ее.
   Часы, всегда неизменно отсчитывавшие время, дарили всем нам покой, заставляя почувствовать, что, даже если не замечать их ход, дом, предметы, мы, пившие и евшие за столом, не меняемся, что все всегда остается по сути неизменным. С одной стороны, они помогали нам забыть о времени, но с другой, напоминали о настоящем моменте и о связи с окружающим миром. За восемь лет часы часто бывали предметом раздоров между Тарык-бе-ем и тетей Несибе, иногда переходивших в «холодную войну». «Кто опять их завел? Чтобы перебудить нас всех среди ночи?!» — ругалась тетя Несибе, когда во время очередной всобщей паузы замечала, что часы вновь идут. «Если их не будет, в доме будет чего-то не хватать! — отвечал ей Тарык-бей холодным декабрьским вечером 1979 года. И добавлял: — Они же были у нас в прошлом доме!» «Ты что, так и не привык к Чукурджуме, а, Тарык-бей»?—язвительно спрашивала тетя Несибе, сопровождая свои слова нарочито нежной улыбкой (иногда, когда сердилась, она называла мужа «Тарык-бей»).
   Взаимные уколы и меткие словечки, которыми многие годы подряд обменивались супруги, а также их споры разгорались с новой силой, когда часы начинали бить. «Это ты их завел, Тарык-бей, чтобы и я по ночам не спала! — ворчала тетя Несибе. — Фюсун, дочка, останови их, пожалуйста». Часы можно было остановить, стоило придержать маятник пальцем, как бы хорошо их ни завели до того, но Фюсун сначала с улыбкой смотрела на отца, и Тарык-бей смущенно кивал: «Ладно, останавливай!», а иногда упрямился. Иной раз он ворчал: «Я к ним не прикасался. Сами пошли, пусть сами и останавливаются!» Соседские дети часто внимательно слушали, как спорят Тарык-бей и тетя Несибе. «Хвала Аллаху! Часы наши вновь идут», — ехидничала тетя Несибе. «Если кто тронет часы, того перекосит, — отзывался Тарык-бей, нахмурившись.—В них злой джинн живет». — «Никто не против, чтобы джинн сидел себе да тикал, лишь бы только ночью спать не мешал да не гудел, как церковный колокол у пьяного звонаря». — «Не помешает он, не помешает! А тебе самой будет лучше, если ты о времени забудешь», — говорил Тарык-бей. Слово «время» он использовал здесь в значении «современный мир», «эпоха, в которую мы живем». Это «время» постоянно менялось, а мы, с помощью настенных часов, старались держаться подальше от всех перемен.
   Основным средством, которым семейство Кескин пользовалось в повседневной жизни, чтобы узнать время, был постоянно включенный телевизор, подобно тому как в 1950 -1960-х годаху нас дома работало радио. Тогда прямо во время радиопередач — что бы ни шло: музыка, дискуссия или урок математики — каждые полчаса передавали особый тихий сигнал — специально для тех, кто хотел узнать, который час. В телевизионных программах, которые все смотрели вечером, такой сигнал был не нужен, так как временем интересовались, чтобы узнать, что идет по телевизору.
   Фюсун пользовалась своими наручными часами, которые теперь в моем музее вечного счастья, а Тарык-бей — карманными, множество моделей которых у него сменилось за восемь лет. Раз в день, в семь часов вечера, когда на экране единственного канала страны ТРТ за минуту до начала вечернего выпуска новостей появлялись огромные часы, оба проверяли либо подводили свои. Я получал огромное удовольствие, когда смотрел, как Фюсун, нахмурив брови и слегка прикусив кончик языка, с детской важностью, подражая отцу, подводит свои часы. Сама она заметила это почти сразу. Поэтому, выполнив традиционную процедуру, обязательно нежно улыбалась мне, так как знала, с какой с любовью смотрю на нее в тот момент. «Точно поставила?» — спрашивал я ее тогда. «Точно!» — отвечала она. улыбаясь еще нежней.
   За восемь лет моих встреч с ними я понял, что каждый вечер в доме Кескинов мне нужен не только затем, чтобы видеть Фюсун, но и какое-то время пожить в мире, где живет она, дышать воздухом, которым она дышит. Ее мир существовал вне времени. Это было самым главным. Когда Тарык-бей говорил жене: «Забудь про время», он имел в виду именно это. Глядя на эти ныне сломанные, заржавевшие, простоявшие много лет часы с боем, хочется рассмотреть в них их странную особенность — быть вне времени, а может быть, создавать свое особенное время — некую субстанцию, столько лет питавшую меня в доме Фюсун.
   Помимо этого особенного времени, казалось, существовало еще какое-то, за пределами дома, но о нем мы узнавали с помощью радио, телевизора и азанов[19], и слова «узнать, который час» означали установить связь с внешним миром.
   Мне казалось, что Фюсун подводила часы не потому, чтобы успевать по своим делам, а как бы из уважения ко времени; это было для нее знаком внимания, вроде того, что ее отец-пенсионер регулярно получал деньги от государства. Нам всем казалось, что огромные часы, которые показывали на экране каждый вечер в конце вещания, сродни турецкому флагу и гимну («Маршу независимости»), и всякий раз, прежде чем выключить телевизор и закончить день, мы ощущали присутствие миллионов других семей, которые сейчас делали то же самое; мы чувствовали присутствие людской массы, что зовется нацией, мощь той силы, имя которой — государство; а еще сознавали, как ничтожно малы мы сами. Глядя на общенациональные часы («Передается сигнал точного времени», — иногда в это время раздавался голос по радио), флаг и портреты Ататюрка, мы чувствовали, что та хаотичная жизнь без правил, которой мы все живем у себя дома, течет вне жизни вокруг.
   Аристотель в своей «Физике» различает бесконечное время и его промежутки, которые он называет «теперь». Эти «теперь» он, подобно своим «атомам», считает неделимыми, недробимыми частицами. А время их объединяет. Хотя Тарык-бей и советовал нам забыть о Времени — о линии, что объединяет мгновения настоящего, никто из нас, кроме дураков и сумасшедших, как бы ни старался, никогда не сможет забыть о времени. Мы все лишь пытаемся забыть о нем, когда счастливы. Не стоит путать способность забыть о Времени или обычные ситуации, когда мы не помним о часах или календаре. Часы и календари созданы только для того, чтобы упорядочить наши отношения с окружающими—по сути, упорядочить общество, как их все и используют. Глядя на часы, которые каждый вечер перед выпуском новостей появляются на экране, мы думаем о других людях, о наших встречах с ними и о часах, которые эти встречи регулируют. Но вовсе не о Времени. Когда Фюсун радостно улыбалась, глядя на экранные часы, ее лицо озарялось улыбкой потому, что наручные шли так же, минута в минуту, либо потому, что проверила и поставила их точно. Или знала, с какой любовью я смотрю на нее, но вовсе не из-за того, что вспоминала о Времени.
   Жизнь показывает, что большинству из нас больно вспоминать о Времени, то есть о линии, соединяющей мгновения настоящего, о которых говорил Аристотель. Попытки увидеть эту линию, объединяющую мгновения или, как в моем музее, предметы, хранящие в себе сбывшееся, болезненны, потому что, старея, мы с болью понимаем: у этой линии не было особого смысла— как нам всегда казалось. А еще потому, что она не дает забыть о неизбежном конце, о смерти. Но сами эти мгновения настоящего могут даровать нам огромное счастье, как было у меня, когда я ходил ужинать в Чу-курджуму, а Фюсун улыбалась мне. Я с самого начала понял, что хожу к Кескинам за счастьем, которого мне хватит на всю жизнь, и поэтому забирал из их дома разные предметы, которых касалась Фюсун, чтобы сохранить мгновения счастья.
   Однажды — шел второй год — я засиделся допоздна, и, когда кончилось вещание, Тарык-бей принялся рассказывать о годах юности в лицее города Карса и работе там в последующие годы преподавателем. Годы, прошедшие не слишком благополучно из-за постоянной нехватки скудной учительской зарплаты, одиночества и всяческих бытовых проблем, он вспоминал теперь с радостью. И не потому, что, как многие считают, с течением лет даже плохое кажется хорошим, а потому, что из неудачного периода (грустная линия Времени) он запомнил только самое хорошее (мгновения настоящего) и ему нравилось о нем рассказывать. Об этой двойственности он сам сказал мне и почему-то обратил мое внимание на часы с двумя циферблатами, которые купил в Карсе. Часы были западно-восточными, так как один циферблат был с арабскими цифрами, а другой — с латинскими.
   Мне же хочется привести и свой пример. В моем музее выставлены часы марки «Buren», которые Фюсун начала носить в мае 1982 года. Глядя на них, я всякий раз снова и снова переживаю мгновение, когда подарил эти часы ей на ее двадцать пятый день рождения, а она, вытащив их из утерянной ныне коробки, расцеловала меня в обе щеки за кухонной дверью, пока отец с матерью не видели (ее мужа, как обычно, не было дома), и когда мы вместе сели за стол, радостно показывала часы родителям, и те, давно считавшие меня странным членом семьи, по очереди благодарили меня. Я счастлив, что могу еще раз пережить это незабываемое мгновение. Если воспринимать жизнь не как линию, вроде Времени Аристотеля, а думать о ней как о цепочке таких ярких и радостных мгновений, то восемь лет за столом с возлюбленной не покажутся странностью, отклонением или навязчивой идеей, заслуживающей насмешек, а сохранятся в памяти как 1593 счастливых вечера, какими я их сейчас, много лет спустя, и помню. Каждый из вечеров, проведенный за ужином в Чукурджуме, для меня теперь одно целое счастье — даже если какой-либо из них был тяжелым, безнадежным и унизительным.

55 Приходите завтра снова, снова посидим

   Каждый вечер на отцовском «шевроле» Четин-эфен-ди возил меня в дом Фюсун. Восемь лет я старался не нарушать эту традицию, кроме тех случаев, когда снег засыпал дороги или улицы заливало после дождя, когда Четин-эфенди болел или был в отпуске или же когда ломалась машина. Несколько первых месяцев спустя Четин-эфенди обзавелся друзьями во всех близлежащих кофейнях и чайных. Машину он оставлял не у дома, а ближе к этим заведениям, которые обычно именовались как-нибудь вроде: «Черноморская кофейня» или «Чайный дом „Вечер"», и, сидя там перед телевизором, где показывали ту же программу, которую мы смотрели у Фюсун дома, читал газету либо беседовал с кем-нибудь, иногда играл в нарды или наблюдал за картежными партиями в конкен. Через несколько месяцев жители квартала запомнили его, узнали, кто я, и, если Четин-эфенди ничего не приукрашивает, вскоре полюбили меня за заботу о своих дальних и бедных родственниках, решив, что я скромный и хороший малый.
   Конечно, за восемь лет попадались и такие, кто сплетничал о моих дурных намерениях. Ходили разные слухи: говорили, что я приезжаю, чтобы скупить по дешевке все старые, полуразвалившиеся дома в квартале, чтобы найти разнорабочих для своей фабрики, что скрываюсь от службы в армии или что я незаконнорожденный сын Тарык-бея (то есть старший брат Фюсун). Но все эти домыслы совершенно не стоили внимания. Вскоре благоразумное большинство жителей квартала от тети Несибе, понемногу рассказывавшей всем обо мне, узнало, что я — дальний родственник Фюсун, что мы собираемся снять с ее мужем фильм, который сделает ее кинозведой. Из того, что многие годы передавал мне Четин, я понял, что мое поведение считали разумным, и пусть даже особой любви ко мне в квартале Чукурджума никто не питал, но чувства испытывали добрые. А на третий год моих визитов меня уже считали чуть ли не тамошним жителем.
   Население Чукурджумы было пестрым: портовые рабочие из Галаты, владельцы мелких лавочек и официанты из Бейоглу, цыганские семьи, расселившиеся из Топ-хане, курды-алевиты из Тунджели, обедневшие потомки греков, итальянцев и левантинцев, некогда владевшие многочисленными бюро секретарских услуг на Банковском проспекте, последние греческие семьи, никак не решавшиеся покинуть Стамбул, а также кладовщики, пекари, таксисты, почтальоны, бакалейщики и студенты... Весь этот люд не составлял сплоченной общины, как то было в традиционно мусульманских кварталах, вроде Фатиха, Вефы и Коджа-мустафы, хотя по доброжелательному обращению со мной, по вниманию людей на улице к незнакомым дорогим машинам и по тому, с какой скоростью распространялись новости и сплетни, я понимал, что жителей квартала объединяют и сплачивают по меньшей мере события внутри него.
   Дом Фюсун (семейства Кескин) находился на перекрестке проспекта Чукурджума (в народе его называли «спуск») с узенькой улочкой Далгыч, оканчивавшейся тупиком. Отсюда, по извилистым улочкам, резко уходившим в гору, можно было выйти в Бейоглу, на проспект Истикляль. Вечерами, пока Четин, медленно кружа по вымощенным переулкам, выезжал в Бейоглу, я курил на заднем сиденье, заглядывая в окна проплывавших мимо домов, магазинчиков, рассматривал людей на улицах. Склонившиеся над улицей старые, полуразвалившиеся деревянные особняки, казалось, готовые обрушиться, заброшенные дома, покинутые переселившимися в Афины греками, и незаконно занятые нищими курдскими семьями, и печные трубы, тянувшиеся из окон этих домов на улицу, придавали ночи пугающий вид. А в Беойглу маленькие мрачноватые увеселительные заведения, бары и пивные забегаловки, именовавшиеся «алкогольными казино», кофейни, буфеты, киоски «лото», табачные лавки, где из-под полы торговали наркотиками, контрабандными американскими сигаретами и виски, и даже музыкальные магазины с пластинками и кассетами всегда были открыты допоздна и, несмотря на унылый вид этих мест, казались мне глубокой ночью полными жизни и света. Конечно, так мне казалось, если я выходил от Кескинов в хорошем настроении. Очень часто я выходил оттуда с мыслью, что больше никогда не вернусь сюда, что все это должно закончиться, и, едва не теряя от горя сознание, падал в машину, которую подгонял Четин. Но такое случалось в основном лишь в первые годы.
   Четин увозил меня из Нишанташи около семи часов вечера. Простояв некоторое время в пробках на Таксиме, в Харбие и Сырасельвилер, мы немного кружили по переулкам Джихангира и Фирюз-ага и, проехав мимо старинной бани Чукурджумы, спускались вниз. По дороге я обычно просил Четина остановиться у какого-нибудь магазина и покупал еды или букет цветов. Почти каждый раз я приносил Фюсун маленький подарок: шоколадку, брошку с бабочкой или заколку, купленную мной на Капалычарши или в Бейоглу, и без всяких церемоний отдавал ей.
   Когда движение бывало особенно плотным, мы приезжали со стороны Долмабахче и проспекта Богаз-Кесен, свернув от Топхане направо. Все восемь лет, каждый раз, когда малыша сворачивала на улицу, откуда виднелся дом Кескинов, сердце мое начинало колотиться быстрее, и я чувствовал ту же смесь счастья, волнения и беспокойства, которую помнил по детству, когда каждое утро сворачивал на улицу, где была школа.
   Тарык-бей решил купить дом в Чукурджуме на скопленные за много лет в банке деньги, потому что ему надоело платить аренду за квартиру в Нишанташи. Вход к Кескинам был на втором этаже. Крошечный первый этаж тоже принадлежал их семье, и за эти восемь лет через него прошло несколько семей квартиросъемщиков, которые появлялись и исчезали, словно тени, никак не касаясь нашей истории. Вход в ту маленькую квартирку, которая позднее станет частью Музея Невинности, был сбоку, со стороны улицы Далгыч, и поэтому я редко сталкивался с ее обитателями. Я слышал, что одно время квартиру на первом этаже снимала вдова с дочерью по имени Аила, жених которой был в армии. Фюсун даже дружила с ней, и они вместе ходили смотреть кино в Бейоглу, но Фюсун обычна скрывала от меня своих подруг по кварталу.
   В первые месяцы, когда я звонил в дверь их дома, мне всегда открывала тетя Несибе. Для этого ей надо было спуститься на первый этаж. Между тем в других подобных ситуациях, даже когда кто-то звонил в дом довольно поздно, открывать всегда посылали Фюсун. Одно это с первых дней заставляло меня переживать, что все знают, зачем я пришел. Но я чувствовал, что муж Фюсун в самом деле ни о чем не подозревает. Тарык-бей тоже меня не беспокоил, так как жил в каком-то своем мире.
   Тетя Несибе, которая, как я всегда чувствовал, была в курсе происходящего, старалась, чтобы после того, как она откроет мне дверь, не воцарялось странное молчание, и сразу заводила разговор о чем-нибудь. Вопросы, которыми она встречала меня, были основаны на телевизионных новостях. «Слышали, самолет угнали?» «Вы видели, как произошла та катастрофа с автобусом?» «Слышали про визит нашего премьер-министра в Египет?» Если я приходил до начала, тетя Несибе неизменно произносила одну фразу: «Вы как раз вовремя, новости начинаются!» Иногда она угощала меня: «Сегодня ваши любимые пирожки!» или «Мы с Фюсун утром приготовили чудесную долму, пальчики оближете!». Смутившись от неловкости, я, размышляя над ответом, часто хранил молчание. Но бывало, что и отвечал нечто вроде: «В самом деле?» или «Ой, а я действительно вовремя!», а когда, поднявшись на второй этаж, входил в квартиру, то, увидев Фюсун, с волнением повторял те же слова, чтобы скрыть, как я счастлив и смущен.
   Однажды я сказал: «Сегодня самолет разбился, надо бы новости посмотреть».
   — Самолет разбился вчера, братец Кемаль, — произнесла Фюсун.
   Зимой, снимая пальто, я мог заметить: «Как холодно на улице!» или «У вас сегодня чечевичный суп? Вот хорошо!..». С февраля 1977 года от входной двери в квартиру провели специальное устройство, чтобы дверь можно было открывать сверху, и с тех пор мне приходилось сложнее, так как дежурные «входные» фразы нужно было произносить в квартире, при всех. Тетя Несибе, внимательная и заботливая, сразу спешила мне на помощь, когда чувствовала, что мне неловко и не получается вести себя как дома. Обычно она обращалась ко мне: «Немедленно за стол, Кемаль-бей, пока пирог не остыл!» Или: «Слышали новости? Человек кофейню обчистил да еще и говорить об этом не стесняется».
   Нахмурившись, я сразу подходил к столу. Привезенные мной подарки помогали преодолеть мгновения неловкости. Обычно для Фюсун я покупал ее любимую фисташковую пахлаву, сырный пирог от известного в Нишанташи пекаря Латифа или крем из икры соленого тунца. Пакет с гостинцами я как бы невзначай вручал тете Несибе, сказав что-нибудь вскользь про содержимое. «Ах, зачем вы утруждали себя?» — всякий раз сетовала тетушка. Затем, опять как бы невзначай, я отдавал Фюсун ее подарок или, внимательно посмотрев на нее, оставлял где-нибудь на видном месте, одновременно отвечая тете Несибе: «Ехал мимо магазина, так аппетитно пахло, что не выдержал!» Садясь за стол, старался вести себя как можно незаметней, словно школьник, опоздавший на урок, и тут же успокаивачся. Через некоторое время ловил взгляд Фюсун. То были невероятно счастливые мгновения.
   Когда мы смотрели друг на друга—уже за столом, я понимал, как пройдет предстоящий вечер. Если в глазах Фюсун светилась радость, спокойствие—даже если она при этом хмурилась, — все будет спокойно и радостно. Если она была грустна или сердита, нервничала и не улыбалась, мне тоже становилось невесело. Поначалу я даже не пытался ее развеселить и одиноко сидел за столом, стараясь не привлекать к себе внимания.
   Мое место было между Тарык-беем и Фюсун, на длинной стороне стола напротив телевизора и тети Не-сибе. Если Феридун никуда не уходил, он садился рядом со мной, а если его не было, то рядышком располагался кто-то из нечастых гостей. Тетя Несибе садилась к телевизору так, чтобы было удобнее ходить на кухню. Когда дела на кухне кончались, она усаживалась слева от меня, между мной и Фюсун. Так я и просидел восемь лет — бок о бок с тетей Несибе. Когда она подсаживалась ко мне, противоположный длинный край стола оставался пустым. Туда иногда перемещался Феридун, когда поздно возвращался домой. Тогда Фюсун садилась рядом с мужем, а тетя Несибе на место Фюсун. Телевизор было почти не видно, но к тому времени, как возвращался Феридун, все программы, как правило, уже прекращались, и его выключали.
   Если шла какая-нибудь важная передача, а на плите в это время что-то варилось и надо было сходить на кухню, тетушка иногда просила Фюсун. Так удалялась, а потом начинала носить тарелки и кастрюли в комнату, маяча перед телевизором. Ее родители в тот момент обычно были поглощены кинофильмом, телевикториной, прогнозом погоды, гневной речью генералов, совершивших очередной переворот, матчем за первенство Балкан, трансляцией народных гуляний по случаю Навру-за или празднованием шестидесятой годовщины освобождения Акшехира от вражеских захватчиков, отец сердился, что она мешает смотреть, а я с наслаждением любовался, как моя красавица ходит перед нами, потому что знал, что только на это смотреть и стоит.
   Я провел у Кескинов 1593 вечера и большую часть времени просидел перед телевизором, за длинной стороной стола. Не могу сказать с той же точностью, сколько часов я там провел. Мне всегда было стыдно за поздние сидения, поэтому я убеждал себя в том, что ухожу намного раньше, чем на самом деле. О времени нам напоминал конец вещания. Последнюю заставку ТРТ, длившуюся четыре минуты, в которой марширующие солдаты поднимали на флагшток флаг и отдавали ему честь, а вслед за этим звучал гимн Турции — «Марш независимости», смотрели во всех кофейнях, курильнях и чайных страны. Если предположить, что каждый раз я приходил примерно в семь часов, а уходил, когда переставал показывать телевизор, то получается, проводил в доме у Фюсун приблизительно по пять часов, но часто оставался и дольше.
Через четыре года, в сентябре 1980-го, в стране произошел военный переворот, была объявлена диктатура, ввели комендантский час. Он начинался в десять вечера, и долгое время мне приходилось покидать дом Кес-кинов без четверти десять, вдоволь не насладившись обществом Фюсун. Машина, управляемая Четином, мчалась по темным, быстро пустеющим за несколько минут улицам, а я страдал, что не насмотрелся на Фюсун. Теперь каждый раз, когда я читаю в газетах, что военные недовольны положением в стране и опять может произойти военный переворот, мне вспоминается главная неприятность, которая ассоциируется у меня с переворотом: я торопливо возвращаюсь домой, так и не насладившись обликом Фюсун.
   Наши отношения с Кескинами за долгие годы прошли разные стадии: значение бесед, пауз, нашего времяпрепровождения постоянно менялось. Единственное, что оставалось для меня неизменным, — причина прихода: я хотел видеть Фюсун. И надеялся, что ей самой и ее семье это нравится. Ткк как они не могли открыто признавать, что я хожу именно к Фюсун, мы придумали устраивавшую нас причину: я приезжаю «в гости». Но так как мы чувствовали, что даже это неубедительно, то предпочли другое выражение, которое вызывало у всех меньше беспокойства. Я приходил к Кескинам по вечерам четыре раза в неделю просто «посидеть».
   О значении слова «посидеть» как «зайти в гости», «зайти по пути», «побыть вместе», которым пользовалась тетя Несибе, не пишут в словарях, но в Турции это слово часто используют именно в таком смысле. Когда я уходил, тетя Несибе всегда говорила на прощанье:
   — Кемаль-бей, ждем вас завтра снова, посидим.
   Эти слова не означали, что мы только сидели за столом. Мы смотрели телевизор, иногда подолгу молчали, иногда мило беседовали и, конечно же, ели и пили ракы. В первые годы, чтобы пригласить меня на следующий вечер, тетя Несибе строила разные планы. «Кемаль-бей, приходите завтра! Будем есть вашу любимую кабачковую долму». Или: «Завтра будем смотретьфигурное катание, прямая трансляция!» Когда она это говорила, я бросал взгляд на Фюсун, мне хотелось увидеть одобрительное выражение ее лица, ее улыбку. Если Фюсун не возразит, то слова нас не обманывают, и главное, чем мы заняты, — пребываем вместе в одном пространстве, сидим вместе. Слово «посидеть» было весьма удачным, так как своим простым смыслом прекрасно передавало мое желание находиться в одном месте с Фюсун, что и было главной причиной моего прихода. Я никогда не думал, как некоторые турецкие интеллектуалы, у которых имеется привычка с презрением смотреть на простых людей, что «посидеть вместе» — это ничего не делать. Как раз наоборот: полагаю, что у многих людей, привязанных друг к другу любовью, дружбой и чем-то более глубоким, чего сами они не осознают, есть особая потребность «посидеть вместе».
   На память и в знак уважения к тем вечерам в моем музее оставлен макет квартиры Кескинов. первого и второго этажа. На втором этаже располагались спальни тети Несибе с Тарык-беем и Фюсун с мужем, а за ними была ванная.
   Мое место — в длинном углу, где стоял обеденный стол. Телевизор располагался напротив от меня, слева, кухня—справа. За моей спиной стоял заставленный посудой буфет, и иногда, покачиваясь на задних ножках стула, я задевал его. И тогда все хрустальные стаканы, серебряные и фарфоровые вазочки и конфетницы, наборы рюмок для ликера, кофейные чашки, которыми никто никогда не пользовался, разные фарфоровые птички, вазочки, старинные часы, давно сломавшаяся серебряная зажигалка и другие вещицы, в изобилии выставляемые в буфете каждой среднестатистической стамбульской семьи, дрожали вместе со стеклянными полками.
   Я провел перед телевизором много лет. Отведя взгляд влево, всегда с легкостью видел Фюсун. Для этого мне не нужно было поворачивать голову или как-то еще двигаться. Это позволяло, пока все смотрели телевизор, не привлекая внимания, подолгу смотреть на нее. Я частенько занимался этим и в совершенстве овладел искусством незаметного слежения.
   Мне доставляло огромное удовольствие следить за выражением лица Фюсун во время чувствительных, лиричных сцен фильма или когда сообщали новость, которая волновала всех, а в последующие дни и месяцы я вспоминал ту эмоциональную сцену, а с ней и выражение лица Фюсун. Иногда мне прежде вспоминалась та или иная ее эмоция и только потом сам эпизод (это означало, что я соскучился и вечером нужно идти к Кескинам на ужин). За восемь лет я так хорошо узнал, какое выражение лица Фюсун каким сценам в фильме соответствует, что, если смотрел фильм невнимательно, мог понять, что сейчас происходит, краем глаза взглянув на ее лицо. Иногда от выпитого, от усталости либо от того, что мы с Фюсун были обижены друг на друга, я почти не поднимал глаза и, только улавливая изменения в ее лице, понимал, что показывают нечто важное.
   Рядом с тем местом, куда садилась тетя Несибе, всегда стоял торшер с конусовидным абажуром, и тут же — угловой диван. Иногда, когда мы уставали от еды, питья и разговоров, тетушка предлагала: «Давайте пересядем на диван!» или: «Я подам кофе, когда все встанут из-за стола!», и тогда я пересаживался на диван, тетя Несибе — рядом, а Тарык-бей — в кресло у эркера, обращенное к его правому окну. Телевизор тоже надо было передвинуть, чтобы смотреть с нового места, это обычно делала Фюсун, которая оставалась сидеть за столом. Иногда она, повернув телевизор, садилась на край дивана, рядом с матерью, и они, обнявшись, продолжали следить за происходящим на экране. Тетя Несибе гладила дочь по волосам и по спине, а я, как кенар Лимон, с интересом наблюдавший за всеми из клетки, получал особое удовольствие от наблюдения за счастливой сценой.
   Бывало, что, откинувшись в поздний час на мягкую спинку дивана, я начинал дремать. Это происходило не без воздействия выпитой совместно с Тарык-беем ракы, и, следя вполглаза за происходящим на экране, будто заглядывал в глубины своей души, начиная стесняться странного места, куда меня забросила жизнь, и мне хотелось в гневе встать и уйти из этого дома. Такие чувства одолевали меня в плохие, мрачные вечера, когда Фюсун бросала на меня холодные взгляды, мало мне улыбалась, когда, не давая надежды, недовольно реагировала, если я случайно задевал ее.
   В такие моменты я вставал и, слегка раздвинув занавески на среднем или правом окне эркера, смотрел на Чукурджума. Когда стояла дождливая погода, в брусчатке мостовой отражался свет уличных фонарей. Иногда я подходил к Лимону, который медленно старился в клетке на среднем окне эркера. Тарык-бей и тетя Несибе, не отрывая глаз от телевизора, говорили тогда что-нибудь о нем: «Он там уже весь корм съел?», или «Может, поменять ему водичку?», или «Сегодня он что-то не в духе».
   На первом этаже квартиры имелась еще одна комната, в которой был узкий балкон. Ею обычно пользовались днем, там тетя Несибе шила, а Тарык-бей читал газеты. Помню, когда с начала моих визитов прошло полгода, я, если за столом мне почему-либо делалось не по себе или когда хотелось размяться, часто отправлялся туда, если там горел свет, и подолгу смотрел на улицу. Мне нравилось находиться рядом со швейной машиной, среди портновских принадлежностей, старых газет и журналов, открытых шкафов и других предметов, и я тут же опускал в карман какую-нибудь вещицу, которая потом должна была на время успокоить мою тоску по Фюсун.
   Я видел и гостиную, где мы ужинали, потому что она отражалась в оконном стекле, и квартиры бедных домов, выстроившихся напротив в узком переулке. Несколько раз я подолгу наблюдал в окно за одной полной пожилой дамой в шерстяном домашнем костюме. Каждый вечер перед сном она открывала коробку с лекарством, вынимала оттуда таблетку и внимательно читала бумажную инструкцию. Однажды вечером, когда я стоял у окна в той комнате, Фюсун подошла ко мне и сказала, что эта женщина—вдова Рахми-зфенди, того самого, у которого был протез вместо руки и которьш много лет проработал на фабрике моего отца.
   Как-то раз Фюсун пришла ко мне в ту комнату и шепотом спросила, что я делаю. Некоторое время мы молча смотрели в темноту. Уже тогда я знал о противоречии, следствием которого стали мои ежевечерние визиты к Кескинам, продолжавшиеся восемь лет, но мне всегда казалось, что оно и есть основа отношений мужчин и женщин в восточном мире. Чтобы было понятнее, о чем речь, объясню на примерах.
   Мне кажется, Фюсун в тот вечер встала из-за стола и пришла ко мне, чтобы продемонстрировать мне свое расположение и побыть со мной. Поэтому она осталась рядом со мной, глядя на заурядную картину, открывавшуюся из окна. Мы смотрели на крытые оцикованным железом и черепицей крыши, на печные трубы, из которых струился дым, на передвижения других людей в домах пососедству, которых было прекрасно видно в освещенные окна, и все это казалось мне невероятно поэтичным только потому, что она сейчас стояла рядом со мной. Мне хотелось положить ей руку на плечо, обнять, коснуться ее.
   Но скудный опыт первых недель, проведенных в Чу-курджуме, подсказывал, что если я сделаю это, Фюсун ответит очень холодно и резко оттолкнет меня (будто я к ней пристаю) или тут же уйдет, а это причинит мне невероятную боль. Потом мы некоторое время будем изображать взаимную обиду (игра, в которой мы все больше совершенствовались), и я, может быть, на некоторое время даже перестану приходить на ужин. Я сознавал все это, но что-то в глубине души все равно толкало меня прикоснуться к ней, поцеловать ее, хотя бы прижаться к ней. Выпитое тоже действовало. Но даже если бы я и не пил, это противоречие непременно ощущалось бы.
   Если я сдержусь и сумею не дотрагиваться до нее — а я быстро учился сдерживаться, Фюсун встанет ко мне еще ближе или даже слегка и «случайно» сама ко мне прикоснется, а может быть, скажет что-нибудь нежное. Например, как несколько дней назад: «Дорогой, тебя что-то беспокоит?» В тот вечер Фюсун произнесла: «Очень люблю эту ночную тишину и смотреть на кошек, которые бродят по крышам», и я опять с болью не мог решить, как поступать. Мог ли я сейчас коснуться ее, взять ее за руку, поцеловать? Мне очень этого хотелось. Наверное, в первые недели, в первые месяцы моих визитов — как я потом, увы, думал много лет — она не имела в виду ничего подобного, а просто вежливо обращалась со мной, как положено вети себя с богатым влюбленным дальним родственником образованной, воспитанной и умной девушке.
   Я, конечно, очень мучился, пока размышлял об этом восемь лет. А в тот вечер мы смотрели из окна на ночную улицу, вид которой сейчас перед вами, недолго, самое большее, две — две с половиной минуты.
   — Так красиво. Это потому, что ты рядом со мной, — сказал я в конце концов.
   — Ладно. Родители уже беспокоятся, — ответила Фюсун.
   — Пока ты со мной, я бы мог смотреть на эту улицу годами, — признался я.

 — Ужин стынет, — нахмурилась она и вернулась за стол.
   Она прекрасно понимала, ж холодны ее слова. И через некоторое время, когда я тоже сел за стол, Фю-сун перестала хмуриться. Наоборот: два раза нежно, искренне улыбнулась мне и, передавая солонку, которая впоследствии войдет в мою коллекцию, позволила моим пальцам надолго задержаться на ее руке. И в тот вечер все завершилось благополучно.

40 страница28 августа 2018, 16:16