Детский гроб
Примечание: Но утром Света улетела к свету,
И оттуда нет пути обратно.
Достоевский не хотел заводить семью или любые близкие отношения с людьми: а ты, имей тысячу жизней, всегда бы становилась его дочерью. Матери у тебя не было: сколько бы папа не рассказывал небылиц о том, что она стала ангелом, в закромах сознания темнились познания о том, что она тебе никогда не была нужна — и даже имени ее на твоих губах никогда не звучало; в самый первый момент жизни, сохранивший в воспоминаниях, ты лежала в холодных руках Федора, даже тело которого никогда не грело: и теплило только его душевное тепло. В отличие от отца, смотревшего на мир трезво через сотню прожитых лет: тебе он никогда такой информации не сообщал, потому ты воспринимала его довольно молодым: ты до самого юношества, последних лет своей короткой жизни продолжала воспринимать природу и людей как божью благодать: каждый объект казался тебе интересным многогранником, а человек — непрочитанной книгой; Федор всегда слабо улыбался на твои воодушевленные рассказы обо всем, что ты только видела вокруг себя, каждый день открывая новые загадки. Проживали вы в отдалении от человеческой рассы, и твой мир до определенного момента всегда был ограничен на вас троих: тебе, Федоре и Гончарове, бывшим при твоем отце слуге на манер крепостного восемнадцатых веков: и ты даже не видела в этом ничего странного, считая, что так устроен мир. Достоевский же отгородил тебя от света, запирая в иллюзии единения: все свое детство ты провела в семейном поместье, образование получила домашнее, играла лишь с Гончаровым — на удивление, он, повинуясь воле Хозяина, поддерживал любую твою затею и даже переставал казаться столь странным, вливаясь в поток детского озорства — и беседы вела лишь с отцом, развивая в себе навык некого критического мышления: но «пешкой» ты бы никогда не стала.
Жизнь в заточении и отчуждении не тянулась для тебя скукою: рядом всегла были образы и молитвенные углы, присутствующие в каждой доступной тебе комнате: некоторые закрывались плотно, и Гончаров всегда стоял на страже, и к этому типу помещений относился отцовский кабинет, какой ты никогда не посещала: ты никогда не думала о работе и деньгах, потому как информацию из внешнего мира получала лишь через книги, рассказывающие о столетиях прошлого — а Федор всегда говорил, что, избавив мир от грешников, он сохранил в живых только самого дорогого себя человека; Иван же, по его словам, выжил потому, что грешником из-за особого состояния сломанного рассудка не являлся. В отличие от остальных детей, твоими друзьями стали лики святых: с ними разговаривала ты — они разговаривали с тобою, шепча на ухо всегда советы праведные, как жить тебе далее и как быт вести: вся твоя жизнь была рассчитана на то, чтобы ты оставалась на груди отца и разгоняла его вечную скуку, ставшуюся с ним по неизвестным тебе причинам. Ты не воспринимала вашу близость, как что-то странное, потому как общественных рамок в тебе не было заложено с рождения: и может, просыпалась в несформированной груди горькая тяжесть мелькнувшего непонимая, когда ты сидела на его коленях, почти что зарываясь носом в ворот накрахмаленной рубашке, но и это чувство пропадало так же мгновенно, как и зарождалось — ты воспринимала это отцовской близостью или проявлением его привязанности, потому что Гончаров не позволял себе даже одного случайного касания в твою сторону: и в возрасте около семи лет ты расценила, что с людьми есть разные уровни отношений.
Дни сменялись ночами, месяцы годами, а уроки — другими уроками: Федор лично брался за твое обучение, рассказывая самое важное, что тебе следует знать о жизни, которая вскоре возьмет свое начало немного выше и познакомит с обществом грешным, порочным: Достоевский рассчитывал данное событие на твое двенадцатилетие, когда сознание немного переформируется, и ты сможешь воспринимать окружение под призмой глубоко рассуждения, конечно же, не без его многолетнего воспитания и влияния; отец всегда был нежен в твоем отношении и на любые твои ошибки немного прикрывал глаза, лишь мельком указывая на промах: он никогда не повышал тона и не поднимал слабых рук, из-за чего ставшееся с тобою в будущем стало сильнейшим потрясением, которое после ты принимала как необходимость твоего воспитания — а Гоголь говорил тебе, шутливо и игриво, что Федор просто-напросто сходит по тебе с ума, желая сделать личной собакою — и выхода у тебя никакого не будет: а выход ты, как оказалось, нашла.
Минуло тебе восемь долгих лет, проведенных под опекою и на отшибе: пусти тебя в общество, ты бы никак не смогла социализироваться: и все твои года до данного момента занимали игры, беседы и обучение: Федор принялся за него с твоего пятилетия, пока до того момента твоим становлением занимался Гончаров, не оставивший своих обязанностей и следящий за каждым твои шагом: Достоевский хотел проследить за тем, что ты развиваешься в заложенном им направлении, не проявляя признаков непокорства или неожиданной воли к изменениям построенного им уклада жизни. Некое осознание заточенности пришло тебе в тот момент, когда ясной ночью ты вдруг решила без разрешения папы уйти в молитвенную комнату, устроенную как некую беседку на вашем огромном участке земли: Федор в любой момент времени дозволял тебе посетить ее, однако Иван всегда стоял за порогом, ожидая твоего возвращения, тем самым тебя немного смущая: тебе всегда казалось, что даже прошепченная молитва разносится от стен громким зовом небесной помощи. Потому, дабы выговориться образам о неожиданно появившейся грусти: причин для нее не было, но несколько последних дней сердце так и саднило, «наваливалось досадством», как читала ты в одном из романов — и ты уж не думала о том, что папа способен на наказания за непослушание, а именно введение его в беспокойство: тебе всегда думалось, что он совсем и не способен на переживания, потому как негативных эмоций, о каких он тебе рассказывал, ты за ним никогда не замечала, а от других тебе с ними было не столкнуться: Иван улыбался в любой момент времени, будучи известняком. Перепрыгнув через множество каменных ступенек, ведущих ко второму входу в поместье, и приземлившись на мощенную дорожку с гулким стуком, не слышимым за пением ночных птиц и стрекотанием редких сверчков, ты посеменила в молитвенную, поправляя края ночной рубахи: Федор всегда предпочитао дворянский стиль одежды, поведения, ценностей.
Сегодня иконы с тобою не разговаривали, и потому по щеке даже прокатилась одинокая, тут же затерянная в сложенных руках слеза: ты всегда ждала от них ответа, а его не получая, начинала считать себя схваченной Люцифером — ведь именно Король, по словам отца, склонил людей ко греху и создал общество, от которого твой отец когда-то избавил мир, ставши Богом. За спиною, в относительной тишине молитвенной, раздались тихие шаги: их ты различала из тысячи, потому как даже дома отец редко снимал с себя сапоги на высоком каблуке, за которые ты тягала его в раннем детстве, заявляя, что тот совсем «сварится»: Федор в ответ похлопывал тебя по голове и отгонял подальше, дабы ты эти самые сапоги и не запачкала: если он ими так дорожил, думала ты, это был подарок от какого-то забытого всеми грешника.
— Агнец, ты ушла, — раздался над головою тихий голос, часто походивший более на шепот: признав родного еще минуту назад, ты не вскочила, оставаясь на коленях перед высевшей в потолок мозаикой: однако голос отца все равно казался тебе странным, надорванным и вселявшим в тебя непонятное чувство зверинства. — Я ценю твое стремление к Небесам, — продолжил он, присаживаясь рядом с тобою и быстро перекрещиваясь: казалось, он даже не успел бы пересохшими губами промолвить Отче Наш, — однако ты ушла без моего ведома.
— Но Иван говорил, что по ночам ты продолжаешь работать... — протянула ты, начиная охватываться мелкой дрожью: еще никогда твое нутро не чувствовало столь холодный поток недовольства. Ты не чувствовала на себе взгляда, а сама смотрела в неровный узор белого камня под рубахой, сложившейся в неприятные складки: знала, что по утру придется отпаривать, потому как отец любил порядок абсолютно во всех мелочах. По уложенным с вечера пористым, таким же как у родителя, прядям прошлась мужская совсем не нежная по структуре, но приятная для внутренности рука, будто придавливая тебя в молебной позе еще ниже: но Федор не прилагал никаких усилий, а ты сама себя нагнетала.
— Ты в любое время должна сообщать обо всем мне.
И Достоевский в своем слове выложил все то, что ты и так знала: без его надзора поместье ты не имела права покидать, а его земли были твоей прямой опасностью.
Папа никогда не ел много, а ты следовала его примеру, ссылаясь на приказания Церкви по поводу чревоугодия: но Федор все равно, даже в этом маленьком аспекте, полностью следил за твоим питанием, заставляя становиться Вельзевулом в огненное гиене — и будто кроме тебя у него никаких других забот не было; а после внезапного проявления поклонения, завтрак на следующее утро проходил для тебя в еще большем напряжении. Достоевский следовал всем старозаведенным русским традициям: на первый прием пищи он всегда предпочитал кашу на воде, дабы слишком сильно не нагружать и так слабый желудок, несколько яиц и ломоть белого хлеба: ты никогда не задавалась вопросом, откуда у вас появлялась еда. Ты, следуя его примеру, вела точно такой же образ жизни, однако же папа всегда подмечал, что ты должна «расти здоровой и счастливой» и не брать с него примера, потому иногда тебе дозволялось и отведать несколько традиционных сладостей, приготовленных Иваном: изредка ты хвалила его — потому что слишком частые хвальбы не нравились Федору, — что ваш слуга умеет абсолютно все: мужчина же кланялся тебе в ноги и готовился расплакаться от доброты Хозяйки.
Образ отца начинал в твоих думах видоизменяться: теперь в нем виднелись не только тепло и постоянная забота, а прорывающаяся личина контроля, прикрытая душевною добротою: и в миг, когда ты вообразила его Люцифером, раскрывшим плод познания, ты тут же яростно замотала головою, будто столкнувшись с тенью в истерическом припадке: отец к тому времени ушел в свой запертый кабинет, местоположение которого ты не знала, а Гончаров мирно дожидался конца твоей трапезы, упершись глазами на опущенном лице в пол, потому не заметил твоего резкого эмоционального всплеска: отец всегда учил контролю, потому такое проявление было бы до одури неприлично. Часы отбивали звучный такт, становясь для тебя мелодией погибели: и будь на то вся твоя смертная воля, разорвала бы ты их на дубовые частички: но оставалось тебе статься Вельзевулом, с небывалом от вчерашнего стресса аппетитом доевши завтрак, пока надетый на твою тонкую шею отцовскими руками с рождения золотой крест покачивался в ритм любого твоего движения: крест ты никогда не снимала, даже во время купания, хотя золото могло легко сделаться серебром, потому что считала, что именно в нем заточена отцовская сила: он будет твоим спасением и твоим же проклятием.
Сокрывшись в комнате, расположенной на втором этаже поместья, являвшимся самым последним и на котором располагались господские спальни, ты прилично отогнала Ивана от себя, заявляя, что Дьявол склонил тебя к внезапной лени, а именно к одолевшему тебя сну: Иван, откланявшись, тут же сообщил об этом Федору, сам испугавшись твоей внезапной греховности — но он, повев плечами, дозволил тебе предаться отдыху от безделия, потому что подозревал, что всю прошедшую ночь ты так и не спала, либо продолжая в покоях мольбу, либо исступившись в страхе от внезапной отцовской холодности: и сам он себя весь последующий день жестоко корил. Предаться сну ты так и не смогла, севши в красный угол и не отрывая мрачных зрачков от осуждения божьего сына: от собственных мыслей, внезапно навалившихся на образ родителя от собственной же глупости, ты расстраивала саму себя, погружая в непозволительное уныние: и уныние в первую очередь не дозволялось Федором, потому что на лице дочери он всегда хотел видеть радостную улыбку от красоты созданного им собственноручно мира. Провела ты в одной позе около одного мучительного часа, и все видилось тебе, что даже Иисус не предраспологал к твоим призрачным обвинениям: обдумав все друг на друга наложившееся, ты со всей силы ударила себя по пустой голове, падая ниц перед углом и каясь во всем подаренном человеческой смертностью.
Не ровен был час, когда посадят тебя на холодную цепь: и станешь ты жертвенной овцой, не смевшей перечить Небесному Отцу. Даже при учете незрелости и сохранения детскости в поведении и мыслях, вереница в голове ровно выстраивалась: но в мире, кроме папы, у тебя никого не было и никогда не будет — и ничего плохого в том, чтобы отдаться во владение.
Федор всегда спал: если спал вообще, предпочитая оставаться в своем кабинете с утра до самой невоскресной ночи: с тобоб, уложив твою хрупкую голову на свою такую же мраморную, костлявую, худощавую грудь: на любой твой вопрос, почему же его тело так отличается от твоего, он говорил о какой-то странной врожденной болезни — у тебя ее не наблюдалось, и он был тому безмерно счастлив, преклоняясь Господу, что злой рок обошел тебя стороною: но сталося с тобою родовое седьмое поколение. И вновь ты «потчивала» в своих покоях, изнутри сохранявших древнюю роскошь и полностью обставленных образами, будто твоя комната являлась второй молитвенной: но никак ты не могла засыпать с самого детства, пока не чувствовала со всех сторон взгляды Лика. В полудреме по голове будто ударило чем-то тяжелым на манер Библии, какая часто заносилась над твоей головою: отец продвигался настолько тихо, насколько мог — а у него это отлично получалось, — стараясь не разбудить Агнец, пока тот укладывался рядом: от бессоницы его спасал твой запах, в котором смешивались ладан и полевые цветы, взращенные под окнами поместья: Иван всегда любил их наравне с Хозяевами, будто те были его неродными детьми.
— Папа... — прошептала ты, веками чувствуя еще не погасшие свечи: значит, было чуть позднее полуночи: и переворачиваясь на другой бок, дабы улечься лицом к лицу с Федором: и его легкая улыбка перед твоим погружение в сон, в каком ты не чувствовала ничего окружающего, всегда действовала на тебя, как самое лучшее снотворное: даже эффективнее того, какое сам отец тебе каждый вечер давал, уверяя, что без дополнительного воздействия ты будешь ровно также страдать мучительной бессоницей.
Он не любил бесед перед сном, потому что они заставляли полубессознательный мозг думать вновь: а Достоевский думал всегда и думал много, потому единственные тихие полуночные часы становились для него светом: он позволял себе проявить человеческую нежность и пройтись подушечками пальцев по рассправленным волосам, строя из них незамысловатую волну: и со своим стремлением к порядку, иногда он любил устраивать легкий беспорядок. Возможно, его и тяготела некоторая неопределенность: то ли то была отцовская забота, то ли дьявольское искушение, толкавшее к необдуманности: но в твоем присутствии он старался забыть о возложенном на него кресте, данным с рождения.
— Спи, — «проскрипел» папа, унимая проснувшийся животный инстинкт: под его дымкой таинственности заметить его было невозможно.
Бессмертный часто рассуждал в такие минуты, стоят ли его планы твоей жизни — и осознавал, что нет; согласен он был принести на Одр и отца, и мать, и подобие жены, но свою дочь он не мог пустить даже дальше порога дома: и в этом доме скопилась вся его долгая, никогда не кончающаяся жизнь.
Хоть ты и не была уже совсем малым ребенком и прошла определенную половую черту, Федор никак не мог отказаться купать тебя: и делал он это нарочито медленно, с большою осторожностью, потому как сам купался редко: не то не любил, не то вода была противна телу, захваченному малокровием. Со временем ты начала стесняться: даже не загнанная в рамки, все равно ты чувствовала нутром это действо как что-то неправильное, что не должно делать между отцом и его милой дочерью — но, читая про древние времена, когда никто друг друга и вовсе не стеснялся, а также вспоминая времена до Грехопадения, ты отвращение отпускала и в руки родные отдавалась полностью, подставляемая под струи теплой: никогда она горячей не была: воды. Федор не глядел и не рассматривал: он никогда не переступал черту, установленную божьим сыном, и воспринимал купание как ваш ритуал единения — один из сотни, какие у вас были заведены. Сплетение им воспринималось в первую очередь как духовное наслаждение: обретя семью, подругу и любовь, в тебе Достоевский видел вторую светлую часть наполовину сгнившей души: и ваши фибры, по его велению, при любой вашей близости переплетались с вашей плотью.
Обдаваемая немилосердной водою и чувствуя на спине отцовские руки, выделывавшие что-то вроде массажа, ты не поворачивала головы: на щеках вдруг возник первобытный стыд, и если бы заместо него была божья матерь, и капли первородства в детском теле бы не было. Федор всегда обращался с тобою со всей возможной в его положении учтивостью, но именно сейчас его руки как будто покрылись адской гиеной. Ты, промычав от резкой рези длинного ногтя о свою кость и получив такое же резкое извинение, вдруг захотела на службу: на такую, какую описывал тебе папа, подмечая, что когда-то со своим уже почившим отцом посещал ее каждые среду, пятницу и воскресенье, хоть и не происходил из поповского рода: якобы во времена его молодости: а для тебя он молод был всегда: все были столь же набожны, как и вы сами, отдавая всю жизнь на служению Господа — а в новом мире у тебя появился выбор, которым ты не воспользовалась.
— Я хочу в Церковь. Настоящую... — пролепетала ты, спуская на лоб пряди промокших волос: они слипались и от воды, и от нервного пота; руки отца на мгновение замерли и тут же возобновили дело с большей резвостью: он любил, когда ты говорила о Боге, нередко сравнивая с ним своего отца — и Федор правда хотел бы считать себя Богом, но под его началом находилась только твоя окровленная душа. Настоящей ты называла ту Церковь, какую видывывала на картинах давно ушедших русских художников: там же изображались деревеньки, каких ты никогда не видела вживую, и природа, похожая на ваше собственное поместье: иногда ты даже воодушевлялась идеей самой изобразить свой «пузырь», но получалось, по твоему мнению, совсем плохо, и только Ивану, в моменты особого расстройства, ты показывала свои наброски: конечно же, он хвалил тебя, но его комплиментам ты никогда не верила.
— Агнец мой, я могу показать тебе ее, но при одном условии. — Раздраженный ноготь вновь прошелся по косточке, и ты попыталась с вскриком вскочить, но была усажена обратно на установленную в ванной комнате каменную скамью: и все у вас было выполнено из камня из-за его практичности; Федор тут же вновь кратко извинился, проходя пальцем за ушной раковиной: и тебе почему-то вновь стало страшно. — Глаза у тебя будут завязаны. — Ты немного обернулась, дабы видно было только твои вспыхнувшие удивлением глаза. — Вдруг ты снова сбежишь?
Ты не считала недавнее происшествие побегом, а папа воспринимал его откровенным предательством вашей любви.
Шли вы достаточно долго и медленно: отец все боялся, что, оступившись, ты сломаешь свои хрупкие ноги, которые вскоре пострадают от него же: но никаких звуков ты не слышала, будто мир внезапно опустел: даже звери и леса затихли для вашей вечерней процессии. Зачиналось воскресенье, и именно этот переход дней ты выбрала для небольшого похода, первого в твоей жизни и далеко не последнего: тебе хотелось, как завещал Сын, отдать дань уважения именно в день его воскрешения, на закате, а лучше всего — на заре, но малохитовая повязка настолько погружала во тьму, что ты не знала ни света, ни времени. Как только лесная тропа, похожая на пролесок, сменилась чем-то на подобие гравия, ты тут же восхищенно пискнула, понимая, что, скорее всего, путь закончился: Достоевский лишь умиленно вздохнул и на любые твои ребяческие вопросы, вызванные радостью увидения Бога лицом к лицу, не отвечал, сохраняя привычное ему молчание: молчал он большую часть времени, и чаще всего беседу начинала ты, съедаемая скукой. Как только взору открылись разгорающиеся церковные свечи, освещавшие выстроенные в ряды приходские лавочки и несложную икону, ты, расплакавшись, тут же пала на колени, не задумываясь, откуда вовсе взялась эта самая Церковь: папа, в свою очередь, умолчал о вашем местоположении в небольшой близ лежащей деревне, давно заброшенной по причине гибели всех местных жителей — и почему они умерли он также не собирался тебе говорить: воскресное бдение предназначалось только для вас двоих.
Запах ладана, присущий всем церквям, бил в твой восприимчивой нос ужасом, воспринимаемым тобою за личное присутствие всех Святых, каких ты только знала из Библии: а ее к своим почти девяти годам ты выучила наизусть, зная оттуда каждый стих и каждого посланника. И молилась ты до самой зари, пока отец, устроившись на одной из лавочек, в ответ тебе перебирал крест собственный, стуча тем не слишком громко, дабы не отвлекать тебя от внезапной радости, какую только он, так считал он сам, мог тебе подарить, и никто более в этом мире права подобного не имел: Федор готов был исполнить любую твою мечту, если ты оставалась подле него.
Намечалось двенадцатилетие, а за сменами своих лет ты никогла не следила, не видя в том необходимости: зато следил папа, на каждый год рассчитавший определенную ступень сближения — и именно на двенадцать лет, в честь пресвятых двенадцати апостолов, было рассчитано твое знакомство с миром круговой порочности, в которую ты никогда не ступала и не могла бы в ней погрязнуть: даже будь ты на старости своих лет, чего бы никогда не случилось, Федор продолжал бы выполнять родительскую заботу. Отец часто пропадал даже в стенах дома, пока ни ты, ни Иван, сновавший все дни и все ночи меж комнат: даже с учетом твоего начала подросткового периода, Гончаров продолжал вести себя, как нянька, тем самым тебя раздражая; будто бы, по мнению отца, ты все еще оставалась беззащитным ребенком. Однако и яркий переход проходил у тебя более смиренно, в отличие от обычных людей: ты больше замкнулась в себе и переставала отвечать на отцвоскую ласку с тем же рвением, нередко вздрагивая от его резкого появления, что его и расстраивало, начинала глубже осмыслять себя и свое существование, всю свою предысторию в целостности: если же вы остались единственными на земле праведниками, то как вы могли существовать автономно, в отрыве от сгнившего человечества? Ответа ты не знала, да и он тебе был не нужен: перспектива прожить человеческие лета в праведности и получить за то вощнаграждение после физической смерти воодушевляла тебя сохранять молчание нетронутой девы и внимать отцу, как второму посланнику божьему — и ты даже не хотела думать о том, что скрывал он в себе Антихриста, сорвавшего Второе Пришествие.
Вы никогда не праздновали ничего и всецело отдавались Великому Посту: однако столь знаменательную дату, перелом как в твоей, так и в его мирских бытиях Федор никак не мог пропустить или закрыть на нее аметистовые взоры: он твердо и прочно решил раскрыть тебе часть священной истины и познакомить с тем, от чего всю твою недолгую судьбу оберегал: Япония представлялась ему отличным вариантом, потому как именно туда, из-за скопления «грешников», распространялось его влияние: с вечной Родиной он покончил еще до твоего рождения. Ты не вела календарей или списков: лишь ежегодно помечала на клочке оборванной бумаги дату своего рождения, потому как просила напоминать о ней Ивана, и следила за своим взрослением, и также любила помечать время Великого Поста и священных праздненств: об этом говорил тебе папа — и более ты временами лет не интересовалась. День был ничем не примечателен: ты сумела пересилить себя и дочитать Житие апостола Петра, немного «приворожить» перед зеркалом, с интересом наблюдая, что твоя кожа за прошедший месяц от чего-то сильно побледнела: ты в общем заметила за собою бесспричинный упадок жизненных сил: а также увлеклась чаем, приготовленным Иваном, рассматривая за окном разыгравшийся ливень; Федор вошел в гостинную со всеми своими манерами, устраиваясь напротив тебя: ты тут же вскочила и упала в его ступни, прижимаясь к одной из худых ног.
— Могу поздравить тебя с двенадцатилетием, — с улыбкой сказал Федор, сам себе удивляясь, как ты прожила столь долго под его правлением: ранее он думал, что ты не протянешь и до десяти, но всячески это отрицал. И сам он заметил, что становилась ты с каждыми прошедшими сутками все слабее, будто овладевал тобою Марбас под указом Бельфегора. — У меня есть подарок.
Ты удивленно вздохнула, тут же шепча что-то о недозволении земных радостей и приговаривая что-то о том, что Бог полобному воспротивится, что это — совсем лишнее; но Дьявол не хотел так просто опускать тебя, и как только отец приложил палец к пересохшим губам, указывая тебе молчать, ты тут же затихла, с воодушевлением выискивая в отцовской фигуре намек на предположительный дар: но он оставался молчалив.
— Я покажу тебе грешную Японию.
Ты не смогла сдержать непонимания, слез и вопросительной мимики: оказалось, грешники все еще ходили по обетованной земле. Захотелось вверить в руки отца все свое житие за такую щедрость: но в то же время ты боялась заточения в кругу сладострастия и ненависти. Федор, вставши, проронил: «Иван проведет тебя в мой кабинет на закате дня», и удалился столь быстро, будто и не присутствовал при маленьком акте обожания в полупустой гостинной: а для тебя она была наполнена ожиданием и обновлением сложившегося мира. Иван, как ему и велели, провел тебя в кабинет, когда красно-алое солнце опускалось за горизонты уходящих к Богу верхушек: рабочую комнату ты увидела в первый раз жизни и от волнения даже не успела с толком рассмотреть интерьер: перед тобою горой вставал длинный дубовый стол, наполненный бумагами, неизвестной тебе техникой и старинными витьеватыми часами: на почти что черных от времени дубовых стенах висели картины неизвестных личностей: и в кабинете ты не заметила ни одной иконы, что всегда казалось тебе знаком ужасным: никто не видел того, что в этой самой комнате происходит. Папа, вставши из-за стола, сел за твоею спиной, вытягивая твои изящные, как он всегда говорил, аристократические ноги: ты, не понявши такого действия и его значения, сидела смирно в позе оскорбленной жизнью.
— Ты же не оставишь меня, Агнец? — Ты удивилась подобному вопросу: отец всегда знал, что ты будешь с ним до самой своей старости, и столь резкое сомнение в твоей верности даже кольнуло сердечные мыщцы; ты тут же, не нашедшая в себе сил, чтобы издавать звуки, активно замахала головою; Федор улыбнулся и погладил ногу с тазовой кости до пят. — Мне нужно в этом убедиться, Агнец мой.
И по всему кабинету раздался оглушительный хруст: смиренная и покорная, ты не проронила ни звука, пока гланды задрожали в неистовстве.
Япония вводила тебя в смертную русскую хандру: не было родных лесов, в которые ты и так ходила довольно редко, потому что Федор опасался естества, не было и Родины в широком ее понимании: все было иноземно, заморно и непривычно до головной боли. Хотя, даже несмотря на то, что физическое тело твое перевезли под покровом ночи на контрабандисткой лодке, ловко обошедшей все пограничные формальности, духовное тело твое осталось там же, где ты провела схожие друг с другом двенадцать лет: наступал тебе тринадцатый год, а кости в ногах так и не срастались, начавшие изначально заживать совершенно неправильно без какой-либо медицинской помощи: Федор лишь протирал появлявшиеся гнойные раны, не позволяя Гончарову дотронуться до жертвенной овцы, и на том его участие заканчивалось: но ты не умирала, и спустя несколько месяц боль притупилась, ставши фантомной, чему ты была безмерно счастлива, ежедневно отдавая благодарности великомученику Пантелеимону: даже живя в старой заброшенной шахте, ты обладала отдельной от отца комнатой, которую обустроила на манер прошлой жизни, окруживши себя еще большим количеством икон.
«Знакомство с грехом» стало для тебя новым этапом: сидя на цепи, обтянутой вокруг шеи, возле стоп отца, ты, насколько могла, засматривалась на его работу: на камеры, следившие за всем японским прибережным городкои, название которого лишь единожды упомянул Гончаров в слишком расслабленном с обеих сторон разговоре: об этом городе ты никогда не читала и потому не могла ничего о нем знать, думая, что это точно такая же «глушь». Увидать грешные души было важно для твоего становления, как говорил Достоевский: сама ты зачата во грехе, а значит и поруку поймешь прекрасно; и на этот счет отец не ошибался, так как, следя за всеми происходящими вокруг мерзостями и иногда по ночам слыша крики жертв, оказавшихся не в то время не в том месте, а точнее перешедших праведную дорогу твоего родителя, ты начинала проникаться отвращением ко всему мирскому: но в душу, почему-то, закрадывалось праведное сожаление, вызванное внутренней склонностью к эмпатии. В новом жилище не было дневных света и солнечный лучей, не было и развлечения: при самом большом своей желании ты бы не смогла посетить улицу, передвигаясь медленным ползком, потому как на ноги ты так и не встала: а когда пыталась, прихрамывающи в не самом устойчивом положении, тут же чистым лицом встречалась с бетонными стенами, за что папа постоянно на тебя сетовал.
Самым пугающим для тебя был непрерывный взгляд из темноты, не отпускавший тебя ни на секунду: когда-то папа рассказывал тебя о параноидальных состояних человека, и ты списывала все на то, что сама Япония загоняла тебя в клетку страха, потому как гноилась от грешных пят: но когда в особо темные ночи: такими ты называла те, когда даже за стеною: а комната твоя располагалась рядом с новвм кабинетом отца: не слышала отцовского временами тяжелого дыхания из-за больных легких и малокровия или его тихой возни готовящегося к отдыху человеку: по всей комнате раздавался тихий мужской смех, похожий на описываемое свидетелями змеиное шипение: и казалось тебе, что этот звук все подталкивает тебя к какому-то необъяснимому греху. Ежедневно ты занимала себя тем же, к чему давно привыкла: прописи, потому что отец хотел читать калиграфию, а не спешку, старые книги, большинство из которых являлись священными писаниями или научными догматами, изредка — художественной литературой, молитвами и рисованием: после долгих попыток ты наконец начала принимать свои несовершенства и увлекалась этим теперь более из интереса, чем из желания получить достойный результат.
Отец в твоих глазах не изменился, оставшись тем же заботливым субъектом, каким и был до применения силы, но любовь твоя была безмолвна : и выражалась она в блеске радужек и теплых детских улыбках: Федор навсегда заклеймил тебя ребенком: после лекций растроганного Ивана, ты приняла случившееся за акт необходимого воспитания и как гарант твоей верности, а не как прямое насилие: твой папа, родной и самый близкий твоему девичьему сердцу, все же не стал подобием Лота из Содома. Он себя не корил и не винил: чувство вожделения толкнуло его на то, чтобы оставить подле себя вечный образ чистой девы; но этот образ начинал вызывать в нем волнение по-настоящему родительское: у тебя никогда не было симптомов наследственной анемии, но твое постепенное ослабление, проявившиеся бледность, одышка и частые обморочные сны, в которых ты проводила большую часть времени, наталкивали его на мысли совсем не рациональные: и он готов был оставить все, что занимало его до того, чтобы спасти единственного чистого человека в государстве греха: но пока решил наблюдать. Единожды лишь ты проявила на отца обиду, выразив ее в колких словах, когда он вновь принес тебя в личную спальню, дабы спиртом прижечь разразившийся гнойник на месте перелома: приложив тогда намного больше усилий, чем требовалось, перелом получился открытым, и помнил Федор, с каким страхом ты тогда смотрела на вырвавшуюся кость, каких никогда столь подробно не видела даже в анатомических справочниках.
— А не легче ли ампутировать?
И в тебе Дьявол говорил, Бога за врата не пуская, когда в голове образовалась мысль дерзкая, темная, не чистая — Федор около минуты просидел неподвижно и прижал ватку сильнее, взвывая тебя к тихому шипению и прокусывания языка до крови: непозволительная дерзость, продиктованная тебе шепотом Ольевера.
Более ты мыслей своих не выражала и восстанавливала образ Марии: всяко было лучше, чем после внезапного проявления жестокости совсем не в целях воспитания с маленькими слезинками сидеть на коленях, пока шею иногда подергивают вколоченным в нее железным собачьим поводком: это не было больно или унизительно для твоего достоинства — это было пугающе и напрягающе, до боли в переломленных костях и нежной женской шее: но ты молчала, становясь еще более послушной, временами тихо поскуливая, когда боль становилась невыносимой — поводок ослаблся, но никогда в его присутствии не снимался: ведь не мог он отпустить свою благоверную в разгул кипящего одиночества, как бы ты того всем сердцем не возжелала.
Агнец, Агнец мой родной,
Что ж ты не поешь?
Агнец, Агнец мой родной,
Спой же мне мелодию,
Тобою принесенную,
Из-за морь, из-за лесов,
Из отцовских гор.
Агнец, Агнец, заведи мне
Песнь родную
И себя же покажи
Истинно любую,
Собакою верною и Агнецом разгульным!
Голос раздавался отовсюду и в то же время начала не имел: от страха сжались мыщцы, принося не срошимся за несколько месяцев с наступления твоего тринадцатилетия — а если брать в общей сумме, более, чем за год — ногам боль еще более адскую, будто раздрабливая тянущиеся друг к другу кости на те осколки, какие впивались в побледневшую кожу. Смех после лично придуманных строк был еще более пугающим, чем когда-либо до этого: этот же самй мужчина за тобою и следил неустанно, становясь для тебя не то врагом, не то чем-то привычным в суматохе отчаяния. Впервые таинственный голос решил явить свое физическое тело приглушенному свету тусклой лампы, висевшей под потолком комнаты заброшенной транспортной шахты: перед тобой предстал молодой мужчина со шрамом на глазу — а глаза у него были столь различны меж собою, что ты восхищенно засмотрелась, немного смущая обладателя — и белыми волосами, которые ты в момент восприняла за седину: хотя даже у твоего отца седых волос было мало: ты всегда следила за появлением новых, перебирая его неуложенную, временами грязную, прическу: потому ты сложила в голове, что мужчина стал таковым из-за тяжелого стресса. Одетый во все клоунское с определенным стиль, он молча улыбался, не находя слов: ты, игнорируя фантомную боль, сложила ноги в коленях, до того увлеченная оттиранием непонятно откуда взявшейся грязи с лица Богоматери: кинув беглый огляд на твои красные, стертые почти что до крови колени, потому как они всегда касались бетонного пола, мужчина проронил лишь:
— И правда Агнец Божий...
И тут же со смехом растворился в вечерней: ты думала, что вечерней, но настоящего времени не знала: туманности: тебе прельщала мысль, что богохульника прогнали образы, оберегавшие тебя всю земную жизнь: начинала ты готовиться к житию загробному, понимая, что голосов более не слышишь — а если уж и у них слов не находится, то и «батюшка» бессилен.
Федор противился тому, что Гоголь заинтересовался тобою, но ничего с тем не делал, считая, что мужской интерес поугаснет, как только тот увидит перед собою бесформенное, безвольное существо: в Николае на место азарта пришла человеческая жалость — и твое существование было подтверждением его человеческого фитиля. Достоевский начинал воспринимать тебя, как свою собственность: он боялся, и страх этот видели все: и более не мог молча переносить уготованное ему испытание — немногочисленных близких людей он потерял еще в самом детстве. По всему периметру комнатушки, ободранной и обветшалой, всегда холодной и духовно неприветливой, появлялись принесенные Иваном цветы иссопа: как только один из них начинал засыхать без должного ухода, ты начинала заливаться праведными слезами, понимая, какова подоплека фиолетового: и страдания были вызваны в большей степени тем, что даже от Божественного гласа ты не могла получить помощи. Все было бессильно: и лечение, и благословление — признаки поздней анемии все чаще раздавались в проженных легких; оставалось тебе в отчаянии смотреть в тусклый потолок, через который ты с самого детства мечтала видеть россыпь звезд: в Японии небо всегда было затянуто тучами.
— Дос-кун, — протянул появившийся со спины Арлекино, улыбаясь во все белоснежные зубы, которые он когда-то лично отбелил и некоторые их них прожег; Достоевский выглядел ничем не лучше тебя и от всей своей организации отстранился, совсем переставши обращаться к Богоматери. — А какого ты поколения в семье? Просто если Агнец седьмого, то... — Он встал в позу театрала, поджимая под себя одну из голеней.
Федор задумался: он происходил поколением шестым, а ты седьмым — и от единой цифры он готов был поменяться с тобою ролями, взявши на себя все грехи, «перекинутые» им же на подростковую грудь: ведь именно каждое седьмое божье поколение в неправедной семье расплачивается за грехи эгоистичных предков.
Федор впервые взял твое остывающее тело на свои руки, вмиг ставшие для тебя уютной младенческой колыбелью: а в саду вяли последние розы Шариона, вставая наперед любви Христа к Агнецу. Достоевский не испытывал ярого отчаяния: он понимал, что когда-нибудь переживет свою ненаглядную — но не мог он принять то, что умрешь ты еще в юношестве, окунувшись в жизнь неполноценную, ограниченную его же жестокой рукою; твоии последним земным желанием стало увидеть хоть каплю запретного света: проведя более полутора лет в стенах холодной капели, ты рвалась к иллюзорной свободе, подобно Николаю: но даже свобода твоя была ограничена и заключалась лишь в частичке мира грешного и бренного; ты уже успела подготовить себя к житию мира обетованого. Федор более не закрывал дверей, и ползком ты могла посетить любое помещение, какое тебе заблогоросудиться: испорченный праведник желал увидеть тебя, заползающую в щель меж стеной и вратами его кабинета — а ты все не появлялась и не появлялась, будто назло родителю заперши себя в бетонных коробках: и смеха по ночам ты более не слышала, потеряв последнее ощущение того, что ты еще жива. «Выводил» он тебя исключительно по ночам, когда и сам Бог уходил на покой, а звезд на небе так и не появлялось: натренированными за чуть более года руками ты, специально пропуская утренние молитвенные часы, на обрывках старых бумах поверх давних рисунков вырисовывала звезды, пока кашель не пробивался из тебя окончательно, и ты не зарывалась в принесенное Федором меховое одеяло, более напоминающее одну из его поношенных шуб: но это тепло и его легкий запах ладана были столь приятны, что ты не обращала внимания на немевшие от внутреннего холода, разливавшегося по всему побледневшему телу, ноги.
Ты гордилась тем, что провела свою жизнь так, как и подобало, и иногда даже радовалась, что не успеешь жить дольше, чем тебе было отведенно роком: но ты все равно отрицала скорое приближение погибили всеми оставшими силами, не веря в нее и восполняя дефицит тепла отцовскими коленями, оставшимися такими же костлявыми. Ты посвятила всю свою жизнь Господу, ведь он был, есть и будет любовь — и с этим осознанием ты могла спокойно отойти в мир иной под чуткии взором надзирателя из преисподни, явившимся на свет в обличие родной крови и плоти. Достоевский не отрицал, но и не принимал, что в его мире более никогда не послышится нежное «папа», прошепченное со всей наследнической любовью: и к ликам отца, матери и давних родственников, имена которых он никогда не забывал спустя столетия, присоединится твое светлое, до сжатия сердечного льда личико — он готовился отринуться от Иисусе во Христе, принявши сторону искусителя.
В его мире пропали схожие с любовническими касания, твое сопение на его перенесшей века груди, твои нелепые вопросы о религии и о мире в целом, на которые он всегда отвечал охотно, принимая тебя за существо чистое: а других карточных фигур он посчитал бы слишком глупыми для игры на выживание; прогнал от себя и Ивана, проникшегося к Хозяйке не заложенным в нем после операции сочувствием, и Николая, который все не переставал предлагать свою кандидатуру на роль последнего актера твоего фильма — но от одного его вида ты готова была замереть в страхе, проходясь по еще целому, на удивление, позвоночнику дрожью: и один холодный взгляд Федора, более не хранивший в себе и потаенности человеческого существа, быстро «приструнивал» Гоголя, исчезавшего в неизвестном направлении: на его занятие Федору было все равно: любое производимое им лечение, выученное наизусть за годы его собственной болезни, не помогало — а ты угасала все сильнее.
— Папа... — Достоевский обернулся, отрываясь от созерцания прострающихся йокогамских высоток, стоя на уступе скалы перед входом в убежище: решивши отложить взбунтовавшееся волнение хоть на одно мгновение, соизмеримое с продолжительностью его жизни ровно так же, как и люди во вселленой, он оставил тебя на Ивана, который все никак не мог привыкнуть к скорому уходу Хозяйки, и даже чай получался у него без прежней горькой ноты, за какую ты так любила его готовку в далеком детстве, казавшимся тебе сейчас столь незначительным, будто его у тебя и не было: да и не было годов в целом, потому как все они заключались в двух Отцах — одном небесном, к которому тебя подталкивала судьба, и одном земном, с которым ты не хотела расставаться, желая увидеть его подле себя в маячевшем Лимбо. Ты шла слабо и медленно, бледная и до бессознательности холодная, прижимаясь к его такому же холодному телу в позе замка. — Я люблю тебя.
И Достоевский понимал, что значило это простое: «Люблю», и прошепченное с дыханием появившегося за спиною Азраила «Папа...»
Смерть наступила ранним декабрьским утром, в холодной тьме и окружении яростной вьюги. Крест, когда-то поддергиваемый тобою с дестким непониманием, плотно сжат в твоей руке — а глаза более не закрываютсяя, устремленные к Небу, в котором, в противостоянее вьюге, проявились первые японские звезды, освешавшие и Родину, и покинутое поместье. Библия так и осталось раскрытой под твоею койкой: ты перечитывала его более десяти раз за последний год с небольшим излишком, всегда на несколько недель задерживаясь на одиннадцатом Евангелие от Иоанна, перечитывая стих двадцать шестой: и простые слова вселяли в тебя святую уверенность жизни вечной и избавленной от тяжкого груза болезни, сломанных на вечность ног и незримого контроля.
Федор просидел у твоего тела минута в минуту три дня, не покидая комнаты и не двигаясь с места: и на первые признаки разложения, сдерживаемые холодом, он не обратил никакого внимания, проходясь по синим ногам, когда-то любимым им на столько, что он готов был посвящать им ломоносовские оды: но сейчас части ничем не отличались от ледяных кристаллов, теряя женскую розовинку. Не было в нем боли — не было в нем и чувств, когда ты, подобно Агнецу Божьему, принесла себя в жертву. Упокоенная на веки душа не находила пути обратно: Федор не чувствовал твоего присутствия под японскими землями, потому как при каждом твоем взгляде на него в пальцах разливалось тепло эйфории: во тьму, да и никогда не захотела бы вернуться — как бы не любилп ты своего Отца земного, Федор воспитал тебя так, что любила ты более Отца Небесного.
Отныне папа спал только в твоей постели и только в окружении твоих икон, еще хранившии девственное дуновение по скопившейся от обветшалости здания пыли: и ты всегда тихонечько в нее пробирались незримым отголоском потерянной любви, шепча на ухо папеньке несусветные бессмыслицы, походившие более на шепот змея Еве: и отец всегда улыбался так же, как почти четырнадцать лет назад, как двигались уголки рта только для своей «кровинушки», первой и последней, представшей на Страшном Суде заместо вечного греховника, полностью оправдав свое второе имя Агнец.
