глава девятнадцатая. проповедь поражений
Nature's calling when the stars are falling.
Природа зовёт, когда падают звёзды.
Ivan Dorn «Preach»
Подумай хорошенько. У тебя для этого — всё сегодня. Может быть, всё завтра. Послезавтра — тоже всё. Ты, главное, не отчаивайся. Не паникуй. Не бросайся во все стороны сразу (иначе может разорвать — по себе знаю). Иди аккуратно, иди в одну сторону до тех пор, пока не дойдёшь до конца — или пока не упрёшься в стену.
Шаг, шаг — так ведь может разорвать?
На следующий день Мия притащила Лене холст — где она его взяла, почему она решила его взять, зачем он Лене — она не пояснила. Просто всучила в руки, по плечу задорно похлопала, да и упорхнула к ноутбуку — и вновь писать. Лена никогда не пыталась прочесть написанное, хотя она была уверена, что такая возможность ей ещё представится.
Так что делать с холстом? Рисовать что ли? И когда Лена в последний раз рисовала?
Второй день — и вновь магический. В груди ничего не болело, не нарывало, не давило, не душило. Лена ощущала только полость внутри себя, гнетущую, но такую лёгкую, приятно обволакивающую все её конечности пустоту. Эта пустота, цветом распустившаяся в ней, способствовала непродуктивности, а точнее — полной отстранённости ко всему окружающему.
Пока Мия что-то творила, Лена боролась с холстом. Она буравила его непонятливым взглядом, иногда притрагивалась похолодевшими пальцами к фактурной поверхности, вела невидимую полосу по диагонали сверху вниз, от угла левого в угол правый. И холст будто отвечал ей, подаваясь вперёд при каждом прикосновении, ласкаясь и подзывая поближе.
— Я так давно не рисовала, — выдохнула Лена, слегка колупая выпирающие углы холста.
— Доверься своему чутью. Нарисуй что-нибудь лёгкое. Ненавязчивое. Я, если что, могу принести еще немного краски, — ответила Мия, ловя беспокойный взгляд Лены в отражении зеркала.
— У тебя есть краска?
— У меня? Конечно есть.
Мия встала, прошла в глубь дома, чем-то там погремела, потом тяжело и неохотно воскликнула «Господи!», но в итоге принесла. Три тюбика акриловой краски, практически нетронутой — один тюбик даже был запечатан.
— Взяла себе для начала три базовых цвета.
Лена с интересом пригляделась к краске. Одна была жёлтая, другая — красная, третья — синяя. Жёлтая была запечатана, остальные два тюбика находились в едва начатом состоянии.
Помимо трёх основных цветов, Мия вместе с холстом притащила тюбик белого акрила, старый-престарый мольберт и горсть кистей — разной степени испорченности.
— Развлекайся, — махнула Мия рукой.
Но Лена всё равно напряжённо сидела, смотрела на белый холст и испытывала нечто вроде эмоционального ступора. Мало того, что она не знала, что рисовать, так она ещё не понимала, как это нужно нарисовать. Все уроки, проведённые в художественной школе, начисто стёрлись у неё из памяти, даже маленького следа в голове не осталось.
Несмотря на это, Лена возвращалась мыслями к Матвею, и вспоминала его «Сиротство». Если же он смог отпустить мучившие его мысли в безудержный пляс по просторам холста, то сможет ли это сделать Лена? Конечно, сможет.
Она ведь лучше орудует кистью, верно?
А потом эту бурду можно будет кому-нибудь продать. Продать, или сжечь, или вовсе забыть о существовании того или иного своего творения. Я нарисовала — но смотреть я на это не буду.
Такое консервирование мыслей, чувств и убеждений Лена никогда не практиковала, но практиковала Мия. Она охотно рассказала про то, как это делается, а также с радостью и немыслимым вдохновением поведала о том, как хорошо себя чувствуешь после того, как выложил все свои мысли на бумагу.
Она ведь всё стерпит. А ты нет.
Чтобы ощутить это странное состояние, Лене пришлось абстрагироваться от всех мучивших её воображение вещей. Отделить их от своего нутра, рукой тяжёлой и уверенной оторвать мешающую кожицу — и, положив с собой рядом, аккуратно срисовывать каждую жилу, каждую пору и сетку узоров — чтобы с точностью передать всё, что мучит.
И сама не заметила, как взяла потрёпанную, заляпанную и сточенную в соприкосновении пальцев кисть, открыла синий цвет, белый, посмотрела невидящим взглядом на холст — и увидела там бездну. И сразу же провела первую линию — не боязливую, не робкую, а самую что ни на есть уверенную, сильную. Синий прошёл от края к краю и там же умер, перекрываемый белым цветом.
Дальше кисть всё словно делала сама. Она порхала от одного края к другому, превращая глубокий синий в голубой, а белый в синий — и так до бесконечности.
В её руках кисть не оживала, не делала все линии вместо неё, да и вообще — магии в этом процессе никакой не было. Кисть была деревянной, неповоротливой, отчего Лене приходилось с удвоенной силой вести её по задуманному маршруту. Но, что удивительно, этот «задуманный маршрут» был вовсе не задуманным — он рождался произвольно, под действием определённых ассоциаций и благодаря визуальной памяти. Тут, кстати, вот эта линия должна быть — тень, видишь?..
Очнулась, когда всё было уже кончено. Взглянула на свою работу — на первое своё творение, и даже испугалась немного того, что наделала. Краска ещё не высохла, но так манила прикоснуться к себе, ощутить холодок и цвет — какой температуры этот цвет?
Провела пальцем по холсту — он скрипнул, словно испугался её ногтей, тонких, белесых, немного похожих на взлётную полосу — стремящихся вверх, непременно вверх.
Разделимся поровну — куда?
Лена как будто нервно трогала свою кожу — мягкую розоватую кожу, что, точно сад, созрел, но так и остался без путника, готового вкусить его плоды.
Слишком много в этом уравнении неизвестных.
Лена всмотрелась в картину, так пристально всмотрелась, что у неё закружилась голова. Затошнило немного, от чего-то, от кого-то, от всего сразу, наверное, это неровная текстура помешала.
Это была вода.
Всё вода, Лена собственными этими руками нарисовала — воду. Потоп. Всемирный. Никогда ни у кого не возникало вопроса, что если потоп — всемирный, то там, где мира нет, где мира никогда не было, потопа нет тоже? Да и что оно — потоп? Одна сплошная вода — солёная или пресная, пресная с солью, так сказать, по вкусу, которую греет на медленном огне ядро, сердцевина планеты, её страшно бьющееся сердце — уже нет, уже замершее, но нестерпимо горячее. Всё ещё горячее.
И вода, которая на картине, которая — потоп, эта вода тоже греется, в ней растворяется соль, а когда влага выпаривается, осыпая конденсатом лица всех тех людей и животных, оставшихся на ковчеге, когда вода эта испаренная покрывает их лица, когда покрывает деревянные доски, сплошь прогнившие и скользкие — скользко, скользко, сколько осталось? — и доски от влаги этой зеленеют и покрываются слизью — тогда Лена понимает, что вода, изображенная на картине в безмолвном, казалось бы, положении, начинает по-настоящему бурлить.
Едва подумала об этом, едва представила, что такое просто может быть — как захотелось избавиться. В первую очередь, избавиться от своей картины. Хотелось её не просто выбросить — хотелось её сжечь.
Лена, увидев, что полотно пришло в движение, а волны, которые она вывела белым, иллюзорно начали приближаться к самому её лицу, отшатнулась, немея сердцем. Сморгнула пелену наваждения, вот так, будто отбросила её невзначай — прочь. Но пелена то ли не спала, то ли её вовсе не было, ибо подвижность воды на картине продолжала ощущаться, и ощущаться явно.
— Мия, — сказала, — я схожу с ума.
— Поздравляю, — послышался ответ из зеркала, — это первая стадия на пути к гениальности.
— Разве не последняя?
— Придержи коней. Последняя — это безумие. Это, знаешь, когда ты уже настолько отчаялся, что начинаешь создавать постмодернистские произведения, наполненные якобы смыслом, но на самом деле — лишь образами.
— Значит, люди, выдающие бессмысленность за смысл, считаются гениями? — хмыкнула Лена.
— Этого я не говорила, — пробормотала Мия.
Лена перевела взгляд на что-то статичное — от колыхания воды у неё закружилась голова. На глаза попался фикус в глиняном бежевом горшке. Фикус был тёмный, крупный, статный. Горшок выглядел так, будто сейчас же развалится.
Цветок. Раньше она его здесь не наблюдала. Как давно он стоит тут?
— Я нарисовала воду, — сказала Лена после некоторого молчания. — Что дальше?
— Домой вернуться не хочешь? — спросила Мия. — К семье?
Лена метнула испуганный взгляд на неё. Домой? К семье? Это той семье, от которой до сих пор нет никаких вестей? Это та семья, которая даже не пытается её искать? Это и есть — семья?
— Нет. Они меня забыли.
— Это они тебе так сказали?
— Нет. Но они не ищут меня, не звонят, не дают о себе знать!
— Так ищи ты их. Ты ведь сбежала.
Лена, сама не понимая почему, расплакалась. Слёзы сначала тихо выступили, балансируя на краешке, потом — сорвались вниз, один за другим, в бездну. Упали на домашний костюм, растекаясь по ткани влажными тёмными пятнышками, как будто цветы распустились — прямо в одежде. Гора, отодвинувшаяся на некоторое расстояние назад, вдруг навалилась на Лену со всей своей неистовой силой, придавила к земле и заставила плакать — от горя и от боли.
И Лена плакала, высвобождаясь из-под гнёта этой горы, её придавившей. Мия же просто смотрела на то, как плачет её сожительница, смотрела и ни о чём не думала. В данный момент в её голове не было ни одной толковой мысли.
Лишь иногда что-то мелькало в голове, но вспышки эти были отнюдь не вспышками здравого ума, нет, это было нечто вроде сонного пробуждения — что-то в голове есть, но чётко осмысленным назвать это было нельзя.
Ну чего ты плачешь? Ну что тебе не нравится? Всё же было хорошо — всем всё было по нраву.
А плакать хотелось по многим причинам. Самая основная сейчас — это бедственное положение Лены, её неясное местонахождение, её ссора с Матвеем, её самонадеянность и необдуманность поступков, ею сделанных. Помимо этого на горизонте маячила ещё она проблема, связанная вроде бы с мамой, а вроде бы уже и не с ней.
Похороны.
По-хо-ро-ны.
В последнее время Лена каждое горькое слово разбивала (как будто молоточком) на слоги, смакуя каждый порционно, понемногу. По крупице высасывала она из этих кусочков их боль, а те, в свою очередь, высасывали из Лены всё желание существовать.
Поэтому сбежала? Потому что по-хо...
Мия вдруг встала со своего места, подошла, опустилась на колени перед Леной, заглянула в её заплаканные глаза. В них тоже.
В них тоже, как и на картине, колыхалось море.
Мия аккуратно, боясь сломать и тем самым нарушить порядок в этом предложении, взяла Лену за руку и медленно, но властно подтянула чужое тело к себе. Лена не сопротивлялась — она упала в предоставленные объятия, лишь немножечко всхлипнув.
— С тобой всё будет хорошо, — проговорила Мия, поглаживая свою сожительницу по спине.
Лена кивнула, но успокоиться не могла. Удивительный метаморфоз: когда ты едва держишься, чтобы не заплакать, чужое сочувствие и тёплые объятия заставляют испытывать ещё большее горе — и ты неминуемо срываешься. Так нужны ли они, эти объятия? Это сочувствие — нужно ли?
— Повторяй каждый раз, когда окажешься в непонятной ситуации: «Со мной всё будет хорошо», — продолжала Мия вдруг изменившимся голосом.
Всё случилось как-то «вдруг». И всё ведь началось с побега.
— Со мной всё будет хорошо? — скорее спросила, чем констатировала Лена.
Внизу, если подойти к окну и выпрыгнуть из него — при приближении к земле можно увидеть, как дерётся компания мальчишек. Их было четверо, а может, и пятеро, просто одного задавили насмерть. Один чужак, все остальные решали свои разборки, вроде вежливо попросили не лезть. Но чужак всё равно вклинился, ввинтился в ненужный ему спор, да мало того, что влез, так ещё и разрешил его — хотя никогда так не умел.
Мия слышала каждое его слово.
— Всё-всё. Это самовнушение — но оно имеет чудодейственную силу, поняла? — сказала она, чтобы перебить голос с улицы. — Внушай себе, всегда внушай, что всё будет хорошо. Вот увидишь — жизнь станет лучше.
— Но только одного внушения недостаточно, — пробормотала Лена.
Поток слёз схлынул, но на лицо смотреть было убийственно — оно расплылось, опухло и раскраснелось.
Лена наблюдала за своим плывущим в слезах отражением из зеркала.
— Внушение даёт тягу к действию. Если есть проблемы, ты их решишь сама — но самовнушение поможет к правильному решению прийти.
Мия мягко отстранилась, вновь поймала взгляд ревущей, как ей показалось, девочки.
— Ты, главное, не волнуйся, — сказала она. — Волнение — самое гадкое на свете чувство. Оно хуже опьянения — ты мыслишь остро, панически, а тело тебе не подчиняется: то цепенеет, то дрожит, а иногда и всё сразу. Чувство самосохранения, ага. Оно-то нас и убивает.
Лена прильнула к говорившей, обняла её резко, дёргано, нервно, но — как умеет, — крепко. Шепнула, пощекотав ухо — и даже немножко самолюбие:
— Спасибо тебе. За всё.
Мия оставила её ненадолго. Вышла — то ли в магазин, то ли мусор вынести, то ли просто воздухом подышать.
Жгучая тоска просачивалась сквозь пальцы, впитывалась в грязно-белые простыни, в засаленные ручки дверей, в поверхности зеркал и стёкол, в еду, в воду, въедалась стальными лезвиями в глаза, в грудь — где-то слева — и, продрав себе путь среди живых клеток плоти, застревала там.
Лена, заткнув наушники в глубь сознания, сидела неподвижно — и лишь её бледные руки отбивали пальцами ритм, какой-то ломанный бит, раз-раз-два-три-раз, а может, и вовсе не это. Быть может, она просто пыталась попасть в такт, прочувствовать ритм, вздёрнуть вверх правую руку и, сжав ладонь в кулак, начать ею дёргать — тесно. Для этого слишком тесно.
Хорошо, что Мия одолжила. Иначе она без музыки бы просто-напросто завяла. Как фикус, который опять куда-то пропал.
В последнее время ощущалась острая нехватка новых художественных решений. Хотелось каких-нибудь мыслей, чужих мыслей, свежих, новых, неординарных. И Лена, как только представилась такая возможность, включила давно забытую, но всё ещё любимую композицию.
Прошлась взглядом по собственной комнате, по пропитанным её тоской стенам, по окнам, по изножью кровати — всё — гнилое; всё — не держит. Где-то это уже было. Где-то уже читала.
Пока музыка в ушах ломалась и отставала на полтакта от самой себя, Лена всё думала о том, куда же вытекает это чувство. Назвать его любовью было непростительно, хотя бы потому, что Лена не позволяла себе ни в кого никогда влюбляться (даже в мужа — это была привычка, сильная, острая привычка, которую мы все начинаем путать с любовью): это было не в её правилах. Влюбиться в книгу, в автора, в фильм или песню — это значит вдохновиться. Это совершенно другой формат — это не плотская любовь и не страсть, скорее, безмерное уважение и заинтересованность. Какое-то другое слово было у этого всего. Не подобрать.
И ведь решила зачем-то переслушать эту песню в стотысячный раз, а всё почему? Потому что душит скука, душит отсутствие вдохновения, душит тишина (никогда не нравилась тишина, она хуже всяких больничных «пикалок»), вообще всё душит.
Что-то она всегда чувствовала к исполнителю этой композиции, что-то острое, яркое, горькое, но что конкретно — поняла только сейчас.
Музыка — эта музыка — вообще действовала на Лену как-то сковывающе. Под неё ничего нельзя было сказать, под неё хотелось только молча существовать. Быть частью этого, слабой частичкой, пылью на зеркальце, муравьём на земле. Хотелось приложить к этому руку, хотя бы руку слушателя, а не создателя, но выходило лишь робкое движение пальцами — по простыне.
Доброта. Здесь — чувствовалась. Приятное чувство, что ты кому-то нужен, что ты нужен — ему. С одной стороны, эта доброта выглядела как детская шалость, нелепая попытка пригнать в своё стадо больше овец. Но, с другой стороны, Лена чувствовала, как эта самая доброта прорывается сквозь музыку, что её окружает, что творит он. Окружает и заряжает — ненадолго, но сильно. Так сильно, что ты, будучи трезв, становишься чем-то накачан, становишься набит — не ватой — хаусом. Не хаосом.
Одиночество. Оно играло на нервах, особенно, когда Лена закрывалась в своей комнате (как давно это было!), когда брала наушники и слушала — старые хиты, старые альбомы, старого его. Ну, вызывал он в ней что-то. Тоску, одиночество, глубокую грусть — своим глубоким дип-хаусом, лирическим семплом ударных, одним словом, своей музыкой. Странно, что она так отличается от того, что он делает сейчас — но это и придаёт ей такой одинокий настрой, это и даёт такое унылое чувство — ностальгии.
Романтика. Видится как-то по-особенному, чувствуется сквозь призму тона и интонации, сквозь проблески унылой мелодии, а иногда — полного её отсутствия. Лене греет это душу, греет сердце, примерно так же, как и греет людей похвала, утешение или надежда. Греет, но не согревает. Всё равно эта мелодия — унылая. Она похоронена под слоями электроники и различных семплов, она спрятана, но незримо присутствует — основа. Костяк. Остов. И это — настоящая романтика. Вообще, то, что об этой музыке хочется говорить — и напевать, безусловно, — уже само по себе становится романтикой.
Новаторство. Быть не таким, как все, сделать прорыв, открыть что-то новое, предоставить толику свежести, вдохнуть в окружающих — новаторство, своё собственное — авторство, показать этим глупцам, что такое эта ваша — музыка. Предоставь тогда свою. Сделай громче, а то мне неслышно.
Проповедуй этот стиль, пожалуйста.
Иногда Лена представляла, как она танцует под эту музыку, как её слушает — с содроганием и вдохновением. Заряд, всё-таки, есть, остальное — дело твоего тела. Остальное делается по инерции, по мановению чьего-то жеста, по желанию — кого-то.
Что угодно, лишь бы не вспоминать, не думать, не размышлять о двух ужасных словах, которые Лена совсем недавно разбивала по слогам и глотала — как осколки стёклышек.
Музыка прокатилась грохотом, потом зазвенела и замерла — но звучать продолжала. Гудение, звон, голос — приятный, глубокий голос, пробирающий до дрожи — уж точно. Вновь послышалось что-то унылое, что-то поражённое. Сколько звучало? Не разобрать. Возможно, красной нитью проходило сквозь всю композицию, потом замирало — на припеве? На проигрыше?
Под эту музыку хотелось чувствовать себя героем, способным на подвиги, способным надрать кому-то задницу, но это же чувство — и сковывало.
Оторвавшись от реальности, забылись все мысли: и глупое признание Паши (откуда оно тут взялось?), и крики Матвея, и недобрая весть Пети, дети, дети, дети, побег, пьянство и голос. Чей же голос она слышала в своей комнате перед самым своим уходом?
Лена чувствовала какую-то ментальную связь с этой музыкой, конкретно — с этим героическим настроением. Оно не давило, но надавливало; ничего не требовало, но всё равно хотелось что-то отдать — и не факт, что что-то приличное.
Потом скачок — и Лена уже кричит (но на самом деле пафосно шепчет) слово, созвучное с пляжем, с бичом, с — сукой. Только смысл у него чуть ли не противоположный.
С удивлением Лена чувствует, что это, вообще-то, не очень похоже на тоску. Скорее, на поражение. У этого слова много тональной окраски, много значений и интонационных нюансов — поражать, поразить, поражён.
Так вот, все эти песни, которые Лена в последнее время, не переставая, слушала — её поражали. Побеждали, оглушали, удивляли, резко что-то ломали — не только свой бит, но и её биологический.
Это было похоже на мазохизм, на непрекращающуюся пытку, но такую, которую почему-то всё равно хотелось повторить. И Лена повторяла. На протяжении вот уже двух часов, каждые пять минут, едва заканчивалась дорожка, как тут же начиналась другая — непременно такая же. Лена слушала — и получала поражение сердца.
Эти песни — то, подо что ты сначала танцуешь, потом беспричинно плачешь, потом вновь — танцуешь. Не беспричинно, просто музыка сама по себе такая, она тебя трясёт, она тебя дёргает, она тебя — поражает.
Почему-то казалось, что он здесь присутствует. Рядом. Смотрит на тебя, безмолвно одобряет, видит Бог, ты его тоже — одобряешь. Пусть другие несут чепуху, пусть критикуют и оскорбляют, а ты всё равно будешь незримо его — видеть, и слепо ему — подчиняться.
А потом, когда совсем надоест, можно попытаться всё накопленное выплеснуть. Куда-нибудь. Не в мусор, не на улицу, не в уши прохожих — не в пустоту, только не туда, пожалуйста.
Можно попытаться написать текст, что будет отражать все твои мысли, всё, что ты сейчас тут размазываешь — по лицу, нервам и простыням. Опомниться, потом — откреститься, но в глубине души признать, что этот выход — ведёт наружу.
Или нарисовать, это было бы ещё лучше. Принцип тот же, манера исполнения только другая.
И немного позже, когда что-то из неё рвалось наружу, начала рисовать. Это был простой всплеск эмоций, попытка понять — наконец-то понять, что сейчас с ней вообще творится.
Возможно, дело было в желании стать такой же. Делать — то же.
Да, области немного разные. Области практически противоположные, но это не мешает ей вдохновлять других, верно? Это не мешает ему вдохновлять других.
Вот что мучило всё это время. Перелом. Попытка — желание — стать такой же. Но ведь она не такая же разве? Не та же?
Дело в том, что он — горит. Горит изнутри, как чертов факел. Как пламя адское, он горит своей музыкой, он горит своими фанатами, в нём огонь полыхает неистовый — это и мучило. Это не давало покоя.
Линия за линией, и всё теми же цветами — красным, жёлтым, белым. Синий отвергла — но ненадолго.
В какой-то момент он тоже понадобился, а потом и вовсе выяснилось, что без него не получится сотворить шедевр, ведь он — это эссенция синего.
— Я ведь тоже в каком-то смысле горю. Пытаюсь гореть. Я, по крайней мере, теплею. И это не значит, что я — хуже или лучше. Я примерно такая же. И всё же — другая. Да, хочу вдохновлять людей. Хочу дарить им примерно те же эмоции, что дарит он. Ему ведь несложно, да? Кажется, всё это время я чувствовала зависть. Странную зависть, смешанную с глубоким уважением и безмерной любовью, со слепым фанатизмом и попытками стать такой же. Но я ведь такая же! Просто на своей волне.
Синий лёг поверх красного, смешавшись в грязно-фиолетовый, а там его перекрыл жёлтый, из-за чего общая распознаваемость цвета внезапно окраслась в тёмно-коричневый. Не пойдёт. Придётся делать это фоном.
В ушах стучало, веселилось, бесилось, клокотало и дробилось.
Давай, вставай. Ломай.
— В глубине души я это знала. Это всегда во мне присутствовало — глубоко под кожей. Когда увидела ненависть в его сторону, тогда, наверное, поняла, что задета всё-таки я, а не он. Странное чувство, опять же — любовь и жалость. Любовь и зависть. Стремление стать похожей, потому что знаешь, что не можешь стать такой же. Стимул стать ближе. Хотя бы мизинцем притронуться. Хотя бы встретиться взглядом.
Фанатизм, да? Слепое подчинение, бестолковое подражательство, — даже мимика, мимика та же! И всё время затыкаешь себе рот, ибо все уши прожужжала уже про него.
О нём.
И музыка затыкает тебя, закупоривает, не дает вставить и слова — заставляет саму себя слушать, отключает твой разум, заменяет твои лампочки, отрезает пути к творчеству. То было вчера.
— Сегодня я поняла, что «пробка», которую давно следовало вынуть, была всё это время — мной.
И грезишь во сне (во сне, как здесь) как он там что-то говорит о новом материале, о том, какая хорошая у него дочь (и сын — тоже), о том, как он любит людей и природу, и всё это тебя душит, потому что ты — не он. Ты — не такая же. Же? А мо-же-т да?
Зависть, смешанная с любовью и вдохновением, смешанная в равных, блин, пропорциях, оттого и выходит не преобладание чего-то над чем-то, а что-то новое — новый вид чувства. Новый вид любви. Зависти. Фанатизма.
Это называется вдохновением. Муками творчества. Это заставляет думать, что всё идет правильно. Всё — как надо — играет.
Пусть громче сделает, а то мне неслышно.
Потом это всё как-то зарубцевалось. Зажило, — но не прожито-отжито, и не вынуто-выпито, а, скорее, устаканилось всё, наконец. Уснул океан, рыбки умолкли, и ветер уже не так нещадно волосы треплет.
Одна — ещё, блин, одна — фаза пройдена, тоски больше нет, а танцевать всё ещё хочется.
И Лена, вскочив, как ужаленная, отбрасывая недорисованную абстракцию красно-сине-жёлто-коричневого цвета, пускается в пляс.
