Озвучивание не поддерживается в этом браузере
VII. Ангедония
Второго октября начался дождь и шёл шесть суток подряд.
Не ливень — он кончился в ночь на второе, будто закрыли кран. Началось другое: ровная, беззвучная морось, висящая в воздухе и не падающая, от которой не спасал зонт, потому что она подходила со всех сторон сразу. Небо опустилось до верхушек и осталось там. Свет в доме приходилось жечь с утра.
Валери смотрела из окна каждый вечер.
Она уже не считала это привычкой. Привычка — это то, что можно назвать и, назвав, оставить. Здесь было иначе: она подходила к стеклу, как подходят к телефону, который вот-вот зазвонит, и стояла, пока от холода не начинала болеть голова.
Дни складывались из мелочей и были похожи один на другой до неразличимости.
Виктория давала ей работу — не от строгости, а потому что считала безделье худшей из болезней. Валери чистила яблоки на желе, держала моток, крутила ручку старой машинки для отжима белья, разбирала на чердаке коробки с посудой, которую в этом доме не доставали двадцать лет. На левом запястье появилась ссадина от веревки, и Валери разглядывала её вечерами с тем же болезненным упоением, с каким когда-то изучала след от шиповника.
Одна царапина заживала — появлялась другая. Иногда она прижимала большой палец к свежей ссадине сильнее, чем нужно, и держала, пока не проступала кровь.
В субботу отец взял трубку на минуту, спросил про воздух и про лес и назвал её ma petite étoile. Валери сказала, что всё хорошо, что она много гуляет и принимает таблетки.
Ложь заняла полторы секунды и не оставила ничего — ни тяжести, ни облегчения.
Она положила телефон и некоторое время сидела на лестнице, под фотографиями, глядя на девочку лет шести на садовой скамейке, отвернувшую плечо от камеры. Мать. Ей стало интересно — отстранённо, как бывает интересно про чужих людей, — в какой момент между той девочкой и женщиной в машине с цифрами что-то закрылось и больше не открывалось.
***
По вечерам она сидела в кабинете Артура.
Виктория ничего не сказала — только принесла туда вторую лампу и однажды, проходя мимо, заметила: «Если найдёшь его записные книжки, там половина по-латыни, он это делал, чтобы я не читала».
Кабинет за неделю перестал быть чужим. Валери разобрала два ящика и три полки; она уже знала, что в верхнем ящике справа лежат счета за электричество с семьдесят четвёртого года, что Артур подчёркивал в книгах карандашом и никогда чернилами, что он ставил на полях крестик там, где не соглашался, и «NB» там, где хотел вернуться.
По «Белой Розе» у него не было ничего.
Это и было странное. Не отсутствие бумаг — отсутствие бумаг у человека, который собрал всё остальное.
Валери разложила на столе то, что нашла за неделю, и посмотрела на это целиком.
Приходская книга, копия: крещение дочери садовника, 1841, «of the White Rose». Одна строка.
План наделов, копия: квадрат сто девять, обведён карандашом. Рукой Артура на полях: «влад. — см. реестр». Она сходила и посмотрела реестр: там стояла фамилия, вписанная шариковой ручкой поверх выцветших чернил, и Валери переписала её в тетрадь дважды, потому что с первого раза буквы складывались во что-то, чего не бывает.
Три письма в архив графства. Копии под копирку, все три отправлены с интервалом в четыре месяца, все три вежливые: доктор Артур Сомерс просит уточнить, сохранились ли документы по такому-то владению, поскольку в приходских книгах имеются лакуны.
Один ответ. Формальный. «Сожалеем, по указанному владению материалы в фондах не значатся».
И его собственная пометка, карандашом, на обороте фотографии: «White Rose. Не значится».
Валери сидела над этим долго.
Дом стоит с тысяча восемьсот сорок первого. Двести лет владений, наследств, налогов, тяжб, ремонтов, свадеб, похорон — и одна строка про дочь садовника.
Кто-то вычистил остальное. Не сжёг, не потерял — вычистил, аккуратно, в разных местах и, судя по всему, не за один раз. Кто-то, кто мог сделать это в приходской книге, в архиве графства и в реестре наделов, — три разные конторы, и ни одна не открывает свои бумаги первому встречному.
Артур это заметил. Артур писал письма в архив четыре месяца подряд. Артур получил один ответ и, судя по всему, больше не писал.
Валери подняла глаза от стола.
За окном стоял чёрный сад, в саду шла морось, и стекло было в мелких каплях, и дальше сада ничего не было видно.
Она подумала: что было потом? И тут же, без всякого перехода, вспомнила, как Виктория сказала — не ей, а фотографии на лестнице, — что он сел завтракать, отложил вилку и умер за полминуты, в шестьдесят пять.
Мысль была неприличная. Валери отогнала её и закрыла тетрадь.
В четверг вечером Виктория говорила по телефону в саду.
Она всегда выходила с телефоном на улицу — привычка, оставшаяся от времён, когда аппарат был один на дом и стоял в коридоре, — и всегда с сигаретой, потому что одно шло с другим. Дождь к тому часу утих до водяной пыли, и она стояла у калитки под фонарём, накинув на плечи ту же старую куртку.
Валери вышла на крыльцо, неся очистки от яблок.
Она не собиралась слушать. Голос Виктории донёсся сам — низкий, ровный, тот, каким говорят с соседями о неприятностях, случившихся не с тобой.
— ...да я тебе говорю, он до сих пор не в себе. Двенадцать лет с ними. — Пауза; красная точка сигареты поднялась и опустилась. — В конце сентября, Мэри. Обеих.
Пауза.
— Ветеринар приезжал из Уитни, посмотрел и уехал. Ничего он не сказал. А что тут скажешь.
Пауза длиннее.
— Да, грудная клетка. Изнутри. — Виктория стряхнула пепел. — Он второй месяц новых не берёт. Говорит, не хочет.
Валери стояла на крыльце с кожурой в руке. И она отметила это очень отчётливо, потому что всё остальное в ней в эту секунду стало плоским и очень тихим.
Собаки Хиггинса.
Изнутри.
Слово стояло у неё в голове и не уходило. Изнутри — это значит, что времени между лаем и визгом хватило ровно на то, чтобы кто-то оказался вплотную и решил всё за секунду.
Она была в двадцати ярдах.
Она знала, как это звучало: захлёбывающийся лай, потом вторая подхватила, потом тяжёлый удар о деревянную стенку будки, потом короткий визг — и тишина, обе разом, на середине звука.
Виктория докурила, бросила окурок в жестянку у крыльца и пошла к дому. Проходя мимо, она посмотрела на Валери — той обычной, ничего не значащей проверкой, какой смотрят на своих людей по десять раз в день. Но проверка задержалась на секунду дольше обычного, и Валери поняла, что Виктория что-то видит в её лице, и что Виктория решила пока не спрашивать.
— Что стоишь? Сыро.
— Иду.
— Быстрее.
Валери оставила очистки и вошла следом, и они поужинали, и Виктория рассказала, что у Мэри всё-таки колено, а не спина, и что зря та ездила в Оксфорд.
Валери не сказала ничего.
Она открыла рот один раз — на середине ужина, когда Виктория отвернулась к плите, — и закрыла его. Слова, которые надо было произнести, существовали, они были простые, их было немного: «Я была там в тот вечер. Я слышала, как это случилось». Дальше пришлось бы объяснять, где она была, откуда шла и почему не сказала сразу, а потом — почему молчала. Каждый следующий шаг требовал ещё одной лжи, и лжи становилось столько, что проще было не начинать.
Так она себе это объяснила.
Ночью, лёжа в темноте, она попробовала объяснить себе это второй раз и обнаружила, что первое объяснение не работает.
Она молчала не потому, что было сложно объяснить.
Она молчала потому, что рассказать — значило отдать это кому-то. Отдать вечер, дорогу, шаги за спиной, запах гари. Отдать в чужие руки, где всё это станет протоколом, разговором с Флетчером, звонком матери, новым визитом к доктору Милошу. У неё было очень мало вещей, которые принадлежали ей одной. Эта была самой крупной.
И ещё одно — то, что она не проговорила вслух даже про себя, но что лежало под первым и под вторым, придавливая их снизу.
Рассказать — значило назвать. Назвать — значило признать, что между тем, что было в лесу, и тем, что было у будок Хиггинса, есть связь. И тогда пришлось бы признать и следующее. Она прошла с одного места на другое, и за ней что-то шло, и то, что шло за ней, дошло до собак Хиггинса, потому что собаки залаяли. И если бы залаял кто-то другой — вышло бы то же самое.
Пёс взвизгнул один раз.
Валери лежала и думала об этом, и ждала, что придёт ужас, но ужас не пришёл. Пришло нечто-то другое, ровное и холодное, и она долго не могла подобрать ему имя, а подобрав — не стала произносить даже про себя.
В пятницу утром она посмотрела в блистер и посчитала.
Раньше она не считала. Она вынимала таблетку, шла в ванную, заворачивала в бумагу, прятала на дно косметички и раз в несколько дней спускала накопившееся в унитаз, слушая, не скрипнут ли за дверью половицы. Механика работала сама.
Теперь она посчитала.
В картонной коробке лежали два блистера. В том, что начат, оставалось одиннадцать ячеек с таблетками и девятнадцать пустых. Второй был целый — тридцать. Вложенный листок с расписанием, подписанный мелким аккуратным почерком врача, лежал в жестянке из-под печенья, в которой Виктория держала счета, и внизу листка был указан курс: до конца декабря, с повторным приёмом в ноябре.
Сорок одна таблетка.
Три недели.
Валери постояла на кухне, глядя на подоконник у чайника, где стояла коробка, — на том самом месте, куда Виктория поставила её в первый вечер, чтобы «ты их точно увидела».
Женщина, проработавшая сорок один год в больнице, поставила лекарства на видное место и расписала: утренние с едой, вечернюю за час до сна. Такая женщина не спрашивает, приняла ли ты. Такая женщина смотрит на блистер, проходя мимо, и ей достаточно одного взгляда, чтобы знать: вынуто ровно столько, сколько должно быть вынуто.
Пустых ячеек было ровно столько.
Валери сама об этом позаботилась и до сих пор считала это осторожностью. Сейчас, стоя на кухне в холодном утреннем свете, она впервые посмотрела на это иначе: она три недели подряд каждое утро оформляла для Виктории аккуратную маленькую декорацию. Не забывала. Не ленилась. Оформляла.
А в ноябре кончится второй блистер, и понадобится рецепт. Рецепт выпишет врач, которому позвонят. Позвонит Виктория, потому что телефон записан у неё в жестянке, и она позвонит сама, не спрашивая, — как звонила Хиггинсу, как звонила Мэри, как звонила констеблю.
И врач спросит, как переносится препарат.
Валери убрала руку от коробки.
Из кухонного окна была видна калитка и куст шиповника рядом с ней, тот самый, что всю осень держал один поздний цветок — тугой, тёмно-розовый, нелепый в октябре. Позавчера он ещё был.
Сейчас на его месте торчал голый чашелистик, а лепестки лежали внизу, на мокрой земле, потемневшие и слипшиеся, и по ним прошлись.
В субботу она достала альбом.
Он лежал на дне чемодана с самого Паддингтона, между свитером и коробкой, которую мать положила «чтобы не скучать»; Валери не открывала его с мая. Бумага отсырела по краям и пахла чужим шкафом. Карандаши были там же, в жёстком футляре, — хороший набор, подарок отца.
Она села к окну в десятом часу, когда Виктория уже поднялась к себе, и просто провела линию, чтобы посмотреть, помнит ли рука.
Рука помнила.
Первые полчаса выходила ерунда: угол комнаты, стул, собственная ладонь. Потом лист сам собой перевернулся, и она начала снова, и через несколько минут поняла, что рисует и остановиться уже не могла.
Линия волос надо лбом — чёрные, слегка вьющиеся, влажные в тот день. Скула. Тень под ней. Ворот белой рубашки, расстёгнутый на две пуговицы. Рука на дубовом косяке — длинные пальцы, тонкое кольцо, ясно видные вены под бледной кожей.
Глаза она оставила напоследок и провозилась с ними дольше всего.
Их было трудно взять, потому что в них не было ничего, что обычно рисуют. Ни тепла, ни мысли, ни блеска. Она стёрла их четыре раза и на пятый нашла: дело было не в самих глазах, а в том, что вокруг них лицо не двигалось. Совсем. И когда она это поняла и сделала, портрет ожил и стал невыносимым — со страницы на неё смотрел человек, который смотрел на неё точно так же в дверях, на границе света и темноты, и оценивал.
Валери отложила карандаш.
У неё дрожали руки. Она смотрела на лист и чувствовала — впервые за полтора года, отчётливо, без всякого сомнения, — что сделала красивую вещь. Не «недурно для больной девочки». Красивую.
Я хочу, чтобы он это увидел.
Мысль пришла немедленно и была такой ясной и такой позорной, что Валери накрыла рисунок ладонью, как накрывают то, что нельзя оставлять открытым.
Она сидела и придумывала предлог.
Предлоги у неё были заготовлены давно, все три, и все три никуда не годились. Вернуть коробку — коробка осталась у него, идти за ней смешно. Показать карту Артура — он посмотрит на неё вежливо и вернёт. Спросить про архитектуру — единственное, что действительно можно спросить, потому что в прошлый раз она не спросила ничего: она пришла с фамилией архитектора на языке, просидела не больше часа и не задала ни одного вопроса по существу.
Это можно было исправить.
Она даже составила первую фразу и попробовала её на слух: «Я так и не спросила про фасад». Фраза была плохая, жалкая и абсолютно прозрачная, и он увидит её насквозь, как видел всё остальное, и закроет дверь.
Валери посмотрела на часы. Было двадцать минут одиннадцатого.
Телефон лежал на подоконнике экраном вниз.
Он завибрировал.
Она вздрогнула и карандаш скатился со стола, стукнув об пол.
Номер был незнакомый — просто цифры без имени. Сообщение было короткое, и она прочла его четыре раза подряд, прежде чем дошло, что означает каждое слово в отдельности.
«Ты не спросила про фасад. Приходи в четверг, если ещё интересно. К. »
Валери сидела очень прямо.
В комнате было холодно, и в саду шла морось, и снизу, из-под пола, слышно было, как оседает дом.
Она не давала ему номер.
Она перебрала весь тот день по минутам — крыльцо, холл, гостиную, чай, машину — и не нашла ни одной секунды, когда бы назвала цифры, показала экран, оставила телефон без присмотра. Его не было ни в одном из вариантов.
Так же как не помнила, чтобы называла у реки своё имя.
Валери положила телефон на стол, экраном вверх, и убрала руку с рисунка.
«Тот же предлог», — подумала она.
Со страницы на неё смотрело лицо, которое она делала два часа и которое теперь, при верхнем свете, оказалось похожим гораздо больше, чем ей хотелось бы.
Она подняла телефон и напечатала: «Хорошо».


Комментарии