Озвучивание не поддерживается в этом браузере
I. Прибытие
Паддингтон гудел: объявления под стеклянными сводами, запах кофе и мокрого асфальта, чайки, ссорящиеся где-то в железных рёбрах крыши. Валери стояла у вагона. Рядом громоздилась гора багажа — родительское воплощение заботы. Чемодан «Rimowa» с титановыми вставками. Пакет из «Селфриджес» с тёплыми вещами, выбранными матерью лично.
Филипп озабоченно сверял номер платформы. Элинор поправляла воротник её кашемирового пальто, и лицо у неё было напряжённое.
— Мы всё взяли? Таблетки? Врач вложил расписание внутрь коробки, вместе с рецептом, не потеряй. Телефон всегда при себе. Мы оставили Виктории номер нашего менеджера на крайний случай, но ты лучше сразу звони нам, хорошо?
Она прижала дочь к себе.
— Мы будем звонить каждый день. И приедем, как только вырвемся. Ты же понимаешь, этот проект...
— Понимаю, мама. — Валери аккуратно высвободилась. Голос был ровным. Она понимала. Она всегда понимала.
— Держись, ma petite étoile. — Филипп похлопал её по плечу, уже высматривая кого-то на платформе. — Лес, воздух и Виктория с её неустанной заботой. Против такого консилиума не устоит ни одна хандра.
Шутка не долетела и растворилась в объявлении об отправлении.
Последние торопливые объятия. Поцелуй в щёку. Обещания. Валери поднялась в вагон, обернулась в дверях. Родители махали, улыбаясь безупречными улыбками, — двое актёров в сцене «трогательные проводы». За их спинами кипела чужая, но настоящая жизнь вокзала.
Поезд мягко тронулся, набирая ход. Родители скрылись. Она достояла так, пока поля за стеклом не слились в один смазанный зелёно-золотой мазок, и тряхнула головой — тело устало от неподвижности быстрее, чем сознание успело подобрать этому причину.
Коридор старого вагона был узким, обшит тёмным, потемневшим от времени деревом, и пах пылью, нагретой обивкой и чем-то смутно железнодорожным — машинным маслом пополам с холодным металлом окон. Свет здесь падал иначе: рваными, дрожащими полосами, которые скользили по стенам в такт стуку колёс, будто вагон дышал.
Два окна дальше двое парней лет двадцати, в мятых рубашках для регби — судя по виду, ехали откуда-то с матча, всё ещё разгорячённые, всё ещё звонкие голосами, — стояли у открытого окна, куря по очереди и высовывая руки в проносящийся мимо вечер. От них тянуло потом, пивом, тем избыточным теплом молодых тел, которое Валери в последнее время воспринимала примерно так же отстранённо, как воспринимают чужой язык: слышишь интонацию, не понимаешь ни слова.
— Извините, — сказала Валери, останавливаясь: они перегородили проход целиком.
Тот, что повыше, обернулся. Что-то произошло с его лицом — короткая заминка, будто он забыл конец фразы, которую собирался сказать.
— Мы могли бы отойти, — произнёс он чуть медленнее, чем нужно.
Второй присвистнул тихо, без слов, и тут же получил в бок локтем от товарища — не будь так очевиден.
Валери смотрела на них и ничего не чувствовала. Не смущения, не удовольствия, ни даже того лёгкого раздражения, какое полагается в подобных сценах, — только тихую, привычную усталость, как от разговора, который придётся вести до конца, хотя ей давно нечего в нём сказать. Где-то она читала, что на такие взгляды принято реагировать: краснеть, отводить глаза, чувствовать себя красивой или, наоборот, оскорблённой — что угодно, лишь бы дать ответную реакцию.
— Ты из какого вагона? — сказал высокий, не двигаясь ровно настолько, чтобы дать ей пройти. — Мы не думали, что ты... — он не договорил, будто слово застряло где-то в горле.
— Живая? — подсказала Валери ровно.
— Ага, — сказал он. — Обычно так не бывает.
— Мне нужно пройти, — сказала она, сообщая факт, как сообщают расписание.
— А если я скажу, что мы уступим за один вопрос? — Он всё-таки чуть подвинулся, но не полностью; от него пахло пивом и одеколоном. — Как тебя зовут?
— Никак, — сказала она и, воспользовавшись тем, что он на секунду замешкался, обрабатывая ответ, скользнула мимо, задев плечом холодное стекло.
— Эй! — крикнул он вслед, уже смеясь. — «Никак» — это грубо!
Она не обернулась. За спиной кто-то из них хмыкнул, что-то вроде «я же говорил», но слов было уже не разобрать за стуком колёс.
Она дошла до купе и села, глядя перед собой. Не было ни капли того тёплого, лёгкого волнения, которое, кажется, полагалось испытывать семнадцатилетней девушке, когда на неё так смотрят двое красивых, шумных, живых юношей. Не было гордости. Не было даже того сухого раздражения, которое можно было бы списать на усталость от дороги. Было только знакомое, ровное безразличие, с каким она в последний год смотрела на еду, на музыку, на собственное отражение. Парни никогда её не занимали — ни один, ни в каком возрасте; она отмечала это как факт биографии, не как повод для гордости или тревоги, вроде того, что не любит кофе.
Может быть, дело не во вкусе. Может быть, это тоже один из симптомов — просто тот, о котором не спрашивают в анкетах перед выпиской. Что-то в ней устроено не так, как у других, и, кажется, было устроено так задолго до всякой клиники — задолго до того, как это получило название и расписание таблеток.
За окном тянулись ещё зелёные, но уже усталые поля, подёрнутые первой сединой паутины вдоль изгородей. Воздух, сочащийся сквозь щель уплотнителя, пах не летней пылью, а мокрой землёй, прелым листом и чем-то пронзительно-горьким — дыханием подступающей осени. Сентябрь. Граница миров. Валери прижалась лбом к холодному стеклу, и реальность за ним — вязы, стайка грачей над жнивьём, далёкая квадратная башня церкви — растворилась, уступая место призракам.
Она смотрела в окно, где темнело быстрее, чем должно было в этот час, и думала, что даже это — способность заметить в себе поломку и не испугаться её — само по себе диагноз.
Она думала и о них.
Отец. Не просто «папа» — явление. Высокий, со статной осанкой, унаследованной от давно канувших в Лету гасконских предков, чей портрет в тяжёлой раме висел в кабинете. Французские корни были не фактом биографии, а аурой: они проявлялись в крое пиджака, в чуть замедленной манере речи, где английские слова обретали неожиданную бархатистую глубину, в привычке пить утренний кофе стоя, из тонкой чашки, глядя в окно. Он был архитектором не только по профессии, но и по устройству: его жизнь, их дом, их отношения — всё было проектом, и проект был безупречен. «Ma petite étoile», — говорил он в минуты нежности, гладя её по рыжим волосам. Маленькая звёздочка. Но звезда в его вселенной обязана светить ярко и по заданной траектории, не нарушая гармонии чертежа.
Элинор была красива той английской красотой, что не тает от времени. Динамичная, целеустремлённая — идеальное дополнение к Филиппу; не жена, а стратегический партнёр. Их союз был образцовым альянсом: его континентальный лоск и её неукротимая энергия покоряли залы заседаний и гостиные Мейфэра одинаково легко. Любовь матери была как её любимые платья: безупречно скроенная, эффектная — и предназначенная в том числе для восхищённого взгляда со стороны. «Ты наш главный проект, Валери, — говорила она, поправляя складки на платье дочери перед очередным выходом. Сияние было формой благодарности за предоставленные возможности.
Пейзаж за окном менялся: пошли буковые перелески, уже тронутые огнём, — мазки меди и золота по зелёному. Красота, которую раньше желалось запечатлеть, теперь отзывалась тоскливой меланхолией.
Рисунки. Её тихий бунт, её тайный язык. Альбомы, заполненные состояниями. Тушью — клубящиеся, как дым, фигуры в бескрайних пустых пространствах. Акварелью — размытые лица, стекающие вниз. Углём — рваные линии, кричащие о внутреннем напряжении. На выставках, куда её водила мать, она искала родство в чужих экспрессивных мазках, в деформациях, в крике цвета. Иногда казалось, что она находит смысл. Возможность превратить невыразимую пустоту в нечто значимое. Но следом приходило отрезвление: её рисунки были эхом в пустом, давно иссохшем колодце.
Они ничего не меняли и искусство оказывалось ещё более изощрённым зеркалом. «Кому это нужно?» — спрашивало что-то внутри над очередным законченным листом.
И тогда родители, с их безупречной логикой социализации, решили, что ей нужно «больше интересных знакомств». Приём в «Клариджес». Один из многих — но вспомнился он сейчас с той же отчётливостью, с какой всплывает мысль, которую давно откладывал додумать до конца. Хрусталь, звон бокалов, гул из смеси английского, французского и денег; духи, чужие разговоры, чужие зубы в улыбках. Валери, в платье цвета морской волны, которое мать сочла «идеально подчёркивающим её глаза и волосы», чувствовала себя экспонатом на выставке достижений «Bureau Béranger». Едва исполнилось семнадцать лет. Рыжие волны на плечах. Голубые глаза, слишком большие и слишком печальные для этого праздника жизни. Хрупкая, почти эфемерная красота, притягивающая взгляды, как магнит. И притянувшая его.
Сын партнёра по очередному проекту. Самоуверенный, с глазами хищного птенца, привыкшего к тому, что ему позволено всё. Он прилип к ней с первых минут.
— Знаешь, ты здесь единственное, на что стоит смотреть, — сказал он ей в самое ухо, когда она попыталась отойти к столу; дыхание пахло дорогим виски. — Пойдём, покажу террасу. Вид отличный. И никого.
Его пальцы вцепились ей в локоть с силой, не оставляющей сомнений в намерениях.
Внутри у Валери всё сжалось. Не страх — глухое, всепоглощающее отвращение. К его наглости. К фальшивому блеску вокруг. К себе самой — за то, что позволила надеть это платье и прийти сюда.
— Отпусти, — сказала она тихо, но так, что сквозь гул это прозвучало как пощёчина. В её глазах не было страха, только ледяная пустота. — Не прикасайся ко мне.
Она вырвала руку, сила ее жеста удивила даже ее саму.
Он на секунду опешил, потом усмехнулся:
— Не бойся, я сделаю так, что тебе понравится.
— За твоим плечом стоит мой отец, — сказала она.
Он обернулся. Отца там, разумеется, не было. Когда он повернулся обратно, Валери уже смотрела сквозь него — на его раздутое самомнение, на пошлость намерений — и не чувствовала ничего. Ни гнева, ни азарта, ни даже страха в привычном смысле. Только огромную зияющую пустоту там, где должно было биться хоть что-то. Её душа была запертой комнатой, заваленной ненужными вещами. Для этого мальчишки в ней не нашлось места. Кажется, не нашлось бы и для любви: любовь представлялась ей не мечтой, а ещё одним видом катастрофы — более оглушительной и такой же бессмысленной, как этот приём.
Он сказал что-то резкое, но она уже не слышала. Развернулась и пошла прочь — сквозь толпу, сквозь гул разговоров, к выходу. Платье струилось за ней шлейфом ненужной красоты. В её пустоте не нашлось места даже для отвратительного, но такого человеческого желания дать пощёчину.
Поезд глухо загудел на мосту. Внизу мелькнула река — тёмная, медленная, несущая первые опавшие листья — жёлтые кораблики. Валери открыла глаза. Двое из коридора, в сущности, ничем не отличались от парня, из «Клариджес», — только отступили чуть более вежливо. Она отметила это без облегчения и без горечи, просто как ещё один факт в длинном списке фактов, которые давно перестали её удивлять.
Стук колёс слился в укачивающий гул. Она ехала к передышке — временному пристанищу в ожидании ответа на вопрос «Зачем?». Она не верила, что ответ существует. Мир за окном медленно надевал свой саван из меди и золота, и Валери чувствовала странное родство с этой ускользающей красотой. Она тоже была осенью. Не весенним цветением, не летним зноем — тихим увяданием в преддверии неизбежной зимы. Поезд шёл вперёд, увозя её всё глубже в этот пейзаж пронзительной, безнадёжной красоты.
***
На станции Чарлбери её ждал «лендровер» неопределённого возраста и цвета: под слоем засохшей грязи предполагался зелёный. Виктория стояла, прислонившись к крылу, в мужской куртке и резиновых сапогах.
— Багажа-то, — сказала она вместо приветствия. — Твоя мать всегда собиралась так, будто по дороге может кончиться цивилизация.
Чемодан она забросила в кузов одним движением, отмахнувшись от помощи носильщика. Двигатель завёлся не сразу, дважды чихнув; Виктория стукнула ладонью по приборной панели в одном ей известном месте — и он завёлся, будто послушный пес. «Реле барахлит, всё руки не доходят перебрать», — сказала она таким тоном, каким говорят о погоде, не о технике, которую, судя по всему, знала лучше любого механика в округе. Ехали быстро — быстрее, чем Валери ожидала от женщины семидесяти пяти лет. На повороте у моста машину повело по мокрым листьям; Виктория не изменилась в лице и не сбавила.
О клинике она не спросила. Она говорила о крыше, которую надо перекрывать третий год. О барсуке, взявшем моду разрывать компост. О соседе, который купил дом под сдачу и поставил белый забор — «в Уичвуде, ты подумай, белый забор».
Дом стоял на отшибе, у самой опушки: каменные стены в подтёках лишайника, низкие притолоки, половицы, скрипевшие каждая на свой лад. Пахло яблоками, дымом и мокрой шерстью. В спальне под одеялом лежала резиновая грелка, уже горячая, — значит, её положили заранее, рассчитав время поезда. Об этом никто не сказал ни слова.
Вечером Валери выложила на кухонный стол коробку с лекарствами и вложенным расписанием. И поймала себя на том, что ждёт: осторожных вопросов, испуга, того особого мягкого голоса, которым в клинике разговаривали с новенькими.
Виктория надела очки и прочла листок до конца — внимательно, как читают счёт за электричество.
— Утренние с едой, иначе будет мутить, — сказала она. — Вечернюю за час до сна, а не когда вспомнишь, иначе весь день будешь как варёная. Поставлю на подоконник у чайника, там ты их точно увидишь. — Она сняла очки и сложила дужки. — Сорок один год в больнице, солнышко. Меня твоей коробочкой не напугать. С твоим дедом, мы, между прочим, познакомились над сломанным бедром.
Она убрала расписание в жестянку из-под печенья, где хранились счета.
— И перестань звать меня бабушкой. «Бабушка» — это должность. Меня зовут Виктория.
За неделю Валери поняла: Виктория не задаёт вопросов, потому что заменила их поручениями. «Подержи». «Достань верхнюю, я не дотянусь». «Собери, что упало, только червивые в ведро, они пойдут свиньям Хиггинса». В клинике её просили описать, что она чувствует. Здесь её просили подержать моток шерсти, пока его сматывают в клубок, — и это оказалось единственным занятием за полгода, во время которого она ни разу не подумала о себе.
Виктория вязала носки — бесконечно, с яростью, пальцы у неё были искривлены артритом и всё равно двигались быстрее, чем взгляд успевал следить. По вечерам читала вслух тонкий томик Эдварда Томаса: стихи про тропинки, дожди и сельские станции, где ничего не происходит. Раз в день, после ужина, выходила в сад с одной-единственной сигаретой и стояла там в темноте, глядя в сторону леса, и возвращалась, принося на куртке запах табака и холода.
— Ешь, — говорила она. — Суп никуда не убежит, но будет холодным.
Она не требовала жизни. Она вообще ничего не требовала — и в этом была странная, почти пугающая свобода: впервые за много лет Валери не была ничьим проектом.
На восьмой вечер, когда огонь в камине прогорел до углей и в комнате стало слышно, как оседают поленья, Виктория сказала, не отрываясь от спиц:
— Твоя мать в детстве была молчаливая. Сидела на подоконнике и смотрела в окно, часами. Я решила — характер.
Валери подняла голову.
— А оказалось?
— А оказалось, что я работала в две смены и очень уставала. — Спицы не сбились ни на петлю. — Так что не жди, что я стану ужасаться. Я не имею права. Я это уже делала однажды, только у меня не было ни денег, ни оправданий получше.
Она довязала ряд и повернула носок.
Именно здесь, в этой тишине, Валери заново открыла лес.
Не парк с выверенными аллеями, куда её водили няни. Не декоративные рощицы на участках родительских знакомых. Настоящий, старый, дичающий лес — остаток древнего Уичвуда, начинавшийся сразу за покосившейся оградой бабушкиного сада. Сначала она лишь робко заглядывала в его зелёную глубину с крыльца, как в чужую стихию. Потом ступала на тропу — на несколько шагов, не больше. Неделя, прожитая в ритме этого дома — медленном и естественном, как смена дня и ночи, — сделала своё дело. Телесная усталость стала отступать, уступая место пустоте, уже не такой мучительной, но всё ещё огромной. И лес начал манить.
Он был разным. Утром — прозрачным и росистым, напоенным щебетом невидимых птиц и запахом хвои, острым, как иглы. В полдень — томным, сонным, пропитанным медовым ароматом нагретой солнцем коры и тихим жужжанием насекомых. Но более всего Валери полюбила его предвечерним. Когда солнце клонилось к закату, отбрасывая косые, длинные тени и воздух становился густым, насыщенным ночной прохладой. В этот вечерний час лес переставал быть просто скоплением деревьев и в его тишине, в этом дыхании, Валери впервые за долгие месяцы ощутила нечто, отдаленно напоминающее покой. Не счастье, не радость, но отсутствие острой, пожирающей пустоты. Лес ничего от нее не ждал, позволяя существовать ей тенью среди теней.
— Только не после сумерек, — сказала как-то Виктория, не поднимая глаз от спиц. — Днём ходи сколько хочешь.
— Там опасно?
— Подвернёшь ногу в темноте, там везде корни. И собаки бегают, у Хиггинса две здоровенные, если увидишь — не беги, они как раз на бег и кидаются.
Она усмехнулась чему-то своему и потянула за нитку.
Следующий день выдался особенно тихим, золотисто-медным, уже явственно пахнувшим не летом, а осенью. Валери сидела на крыльце, дочитывая книгу, но слова скользили мимо. Взгляд снова и снова уплывал за ограду, туда, где начиналась тропа. В груди шевельнулось смутное, почти забытое чувство — желание. Не необходимость «двигаться для тонуса», как советовали врачи, а простое, почти детское: пойти. Увидеть. Вдохнуть полной грудью этот воздух, настоянный на тайной жизни увядания. Тронуть шершавую кору старого бука на повороте и почувствовать под пальцами вековую твердь.
Она отложила книгу. Поднялась. Виктория, стоявшая у окна, только кивнула, и её глаза светились тихим пониманием.
— Не задерживайся. Сумерки здесь подкрадываются незаметно.
Валери кивнула и шагнула за калитку. Лёгкое платье, оставшееся от лондонского гардероба, колыхалось на ветру. Она не думала о практичности — думала о свободе шага, о шорохе листьев, о холоде коры на кончиках пальцев. Она шла, не оглядываясь, растворяясь в зелёном сумраке под сводом крон, унося с собой лишь хрупкое семя недавно обретённого покоя.
Тропа увела её дальше обычного. Свет между стволами сделался медным, потом рыжим, потом густым и низким. И в какой-то момент Валери заметила, что лес молчит: ни птиц, ни возни в подлеске, ни ветра в вершинах — только её собственные шаги по палой листве, слишком громкие в этой тишине. Она остановилась.
Тишина не отступила. Она сомкнулась вокруг — плотная, внимательная, как чей-то взгляд.
Впервые за очень долгое время Валери почувствовала, как сердце под рёбрами, там, где была пустота, сделало один отчётливый удар.


Комментарии