4 страницаОпубликовано: 03.08.2026. 19:49
20

Озвучивание не поддерживается в этом браузере

Ханс






Я ведь знал. Знал, что Лис; он такой же как, и я. Разве хоть у одного из этих желторотых подонков, хватило бы духу; нажать на курок? Разве хоть один из них, подлецов, мог взять в руки оружие? Как же он низок, как жесток. Я видел; черная, лихая тень залегла у него за спиною. Как скалился его рот; как пасть разомкнулась, пенилась слюна. Этот нюх, эта звериная чуйка; да никак, услыхал, что кровью повеяло. Услыхал; он желал ее. Вспороть шею, выпить до дна. И это на родного брата, у мальца поднялась рука! Сердце мое, пропащее, в тот миг, Бог мне свидетель, было преисполнено таким счастьем, что не знало, не гадало мое сердце; что таки есть любовь в этом мире. Есть, какая-то чертова, благодарность. Лис, он мне родной, моя кровь. Не стерпел он моих хитрых происков, моих деяний. Тот позор, что я нанес рыжей девочке. Нет, воспело братское сердце, заявило; справедливости быть! Не стерпел оскорблений своей глупой подружки. Есть еще порох в пороховницах у лисьего племени, бороться за женскую честь! Да не женщины они, фурии, бесстыдные. Вывелось послушание из этой мягкотелой породы; сгинул род целомудренный. Это безбожницы, это женщины павшие. Спал райский цвет, лишился стебель белых лепестков. Там, где белый, нежный ландыш сиял в старину; увядший стебель, осталось там вкушать одну только гниль. Я верно постарался, мастерски, над этой девочкой. Мой след на ней останется всю жизнь, она отмечена моей кровавой печатью! Да, она навеки проклята, и часть моей души заберет с собой могилу. Такая участь, за женское бесчестие; за любовь, постыдную, ничтожную. Не любовь; а только похоть, которая женщине не к лицу. Это будет уроком, моей маленькой рыжеволосой возлюбленной. Ханс тоже любит тебя, Голубка, знай! Смеясь тебе в лицо, и скаля зубы! Такого ты хотела Ханса, разве нет?

Брат мой! Не стерпел! Не пережил нанесенной обиды; да, Лис, я хуже, чем тебе думалось! Хуже, чем снилось в детских кошмарах; убийца милой гувернантки, набожной девушки! На лужайке, испачканный кровью; что тащил ее за волосы в лес, и там навеки заключил в ее новую могилу. Ах, Эли! Голубка! Мои девочки! Кому пуля в лоб, кому поцелуй в уста! А последствия те же, в точности те же!

Что же он, борец за справедливость? Нет, брат мой еще мечтатель! У нас еще молоко на губах не обсохло, у нас еще эта нелюдимая робость и побеги в лес! Нет брат, не дам тебе прятаться в лоне Природы; за шиворот оторву от ее источника покоя и мудрости. Я тебя не отдам; я приручу и сделаю себе подобным! Будем оба, звери, не люди; оскалившиеся убийцы, преступники человечества! Умоемся кровью, раскрасив ею свои лица; как дикари. Разбойники, безбожные головорезы! Мы орудие мести и пыток, каратели новой земли! Сожжем этот мир вместе; и на его пепелище узрим рассвет новых эпох; что не снились ленивым мечтателям Возрождения! На небесах связаны, и на земле прокляты.

Мой спутанный сон, мой немощный обморок больного водит меня темными тропами. Покосившейся от боли рассудок, это дряхлое тело; поставили меня на границу жизни и смерти. Я лежал, изнемогая от этой тяжести в груди, от пустой раны что осталась в груди, в области сердца. Она будто впитывает, крадет мой воздух; это черная брешь, куда утекают все жизненные силы. Я дышу; сквозь этот груз на теле, сквозь тугие ленты бинтов. Один, один глоток воздуха. И за него приходится так низко бороться. Эта слабость мне противна; я предпочел бы умереть на месте. Да, пусть и в собственном доме; исподтишка затравленный мелюзгой. Пусть так! Но вот я лежу, в темной пелене, в ночном кошмаре. Смерть уже извергает могильный смрад мне в лицо, звенит ее колокол. Каждый вдох, вырывается со свистом из раскаленной груди. А все же, меня так просто не отпустят. Эта сила вздымается во мне, она вырывает кислый воздух у них из рук, как кусок дичи, кровавого мяса. Нет, буду жить. Дыхание становится все более глубже, чаще. Сила влечет меня вперед, ей имя гнев. Гнев. В этом мире есть, кого ненавидеть. Есть еще шанс, взять весь свой дух и излить гнев праведный на их лица. Свернуть им шеи, срывать с них кожу, кровавые струи представить к своим устам. Да, это одно, мое неистовое желание. Убить, убить их всех. Но этого никогда не будет мало; я хотел бы поддеть острием ножа весь этот мир, приподнять его земную кору, и людей, маленьких, сжать в кулак и раздавить. Хочу чтоб мучительный сто младенцев, чтобы крик испуганных матерей; последняя мольба стариков и кинжал им всем сердце. Нет, этому миру суждено сгореть. Потому что во мне, во мне одном умещается весь огонь ненависти; потому что все, чего я хотел, это излить его наружу. Чтобы он отпустил меня, чтобы в конец насытил. Иначе он убьет меня.

Но что это за смрад? Что за запах в темноте? Я уже и не чувствую это тело старика под собою. Мой дух; голодный, этот жадный тупой зверь; совсем отделен от него. О, боги, молю! Не возвращайте! Больше меня нет; я теперь один чистый воздух. Испаряюсь, плыву прочь из комнат. Здесь древние маятники качают мир взад-вперед; зло и свет; здесь вековечный плющ окольцевал кирпичи на стенах; и лицо старухи Агаты, мирно спит под первыми лучами солнца.

Я черное облако, я шагаю вдоль травы. Снова небо синее, снова свобода. Никакой тесной головы; один мой чистый облик. Мне еще был слышен далекий шум волн; крики дикого моря. Уже не человек, черный, бестелесный зверь; шагаю вдоль темноты. Серым туманом меня окружают облака; грозы. Это все сновидения, умирающего юнца. Видно, душа моя покинула тело. Смерть мне – а не вам, на небесах сплетен выбор! Но что это за запах мучает меня? Гадкий смрад; бараний жир, шалфей, варенье, молоко. Запах детей. Я, чудовище, взвыл от голода. Найти, найти поскорей. Проглотить, проживать, удавить. В этом зыбком видении, в моей предсмертной темноте; я найду их. Буду искать по следам. Голод разрывает изнутри, выворачивая наружу. Землю, деревья, целые города; я бы поглотил все. Ничего не оставив; но только нужно сперва их найти.

Этот запах. Он оживает, только когда они все вместе; по одиночке он не существует. Их накрахмаленное платье, белый порошок; их мягкая, румяная кожа что струится теплом. Слабый запах ландышей, фиалок. Их красные десна, широкие улыбки. Пухлые, набитые тела. Я выгрызу из них каждую кость; каждую кость выверну и буду смаковать. Меня держит в живых, одно только это желание.

Я вижу девочку. Она восстала среди сумрака, тумана; на носу корабля. Сапфир. Та самая; что никогда не давала покоя. Что всегда хотела унизить, показать на мое место. Думает, я глупец? Думает, со мной можно играть как ей вздумается? «Ты не такой, как мы» – смеется детский, насмешливый голос у меня в голове. От чего она всегда завлекала к себе, от чего вечно лезла со своими россказнями? Зачем, ее мелочные детские подарки; как смятые цветы одуванчика? «Ты не такой, как мы!».

Я делаю шаг навстречу. И вот, они все здесь; шестеро детей. Жмутся к друг-дружке, дрожат от страха. Вылупились, и смотрят, как птенцы. Что же он с ними сделает? Но это лишь сновидение, ему пора подойти к концу. Я обнажаю зубы; звериные клыки. Тихое рычание доносится из глотки; едкая слюна стекает с пасти. Вогнать зубы в их молочные шеи, свернуть. Раздавить; растоптать. Я слышу, как струится запах крови; как она пульсирует сгустками в ножнах вен. Слаще вин, гранатовых зерен; только она и способна утолить мое желание. Мое желание...

Но я слышу далекий, птичий выкрик. Он читается как твердое «нет». Дети исчезли, погасли в темноте. Их след простыл. Теперь навеки я останусь голоден. Всему виной эта гувернантка; Эйрин, что стоит теперь передо мною. Синий взгляд; прямой и твердый. Губы сжаты в твердую линию. «Не пущу тебя к ним» – говорят ее глаза. Испортила, все испортила! Эйрин, ты забрала их у меня. Но теперь закончится твой испуг, твоя борьба. Не суждено тебе более играть в спасителя, так умри же смерью мученика. Пусть твоя кровь окрасит их венец нелепой святости, пусть так. Только приятней от этого будет разбить его вдребезги; очернить, опошлить твою жертву. Я съем тебя, с потрохами. Сожру до костей. И вот, я свернул тебе шею; я разорвал твое платье и раскроил кожу, как ремни. Теперь только кровь и голое мясо; мой предсмертный обед.

Остатки Эйрин, сгнивший труп Элоизы, немощное мертвое тело родной матери. Вдруг, это все; одна только женщина. Белый саванн смерти на ней подобен монашеским одеждам. Волосы темны, а горят белым золотом. Пустые глазницы голого черепа внимательно смотрят потусторонней искрой. Сама смерть с косой; пришла забирать на тот свет.

Она оскалила зубы; рот ее кишит червями, гусеницами и мухами. Руки обвиты белыми змеями; ее венами. От нее разит могильной землей; но в чертах лица сквозит что-то столь нежное, что даже стыдно смотреть. И все же, я не мог отвести взгляд.

Отделившись от тела Эйрин, что лежит между нами, дама зависла в воздухе.

– Мои дети, Ханс. Они мои.

Сморщенные костяшки пальцев прикоснулись к груди, повыше раны. Нежный, целительный свет снизошел на черные дыры.

Лесной призрак был слишком близко. Она прошептала, в самое ухо.

– А любить будешь, будешь любить; так, что вскроешь себе сердце.

После себя она оставила только поцелуй на губах.

Я проснулся. Пережил смерть. Судорожно глотаю воздух; каждый виток кислорода. Дыра в груди отзывается тупой болью; а все же я борюсь с ней, встаю. Дыхание разгоняет прелый, больничный полумрак.

Я жмурюсь от слепящего солнца, от стороннего луча в зашторенных окнах. Легкие набились пылью; но я дышу, жадно вбирая остатки воздуха в доме. Я жив, буду жить. Меня пробудил ото сна сам Бог, чтобы я исполнил его волю. Ханс станет жить; было решено на небесах. Испить ему еще с этой чаши, еще прогнется земля от его деяний.

Я дышал, прерывисто, держась за сердце. В комнате темно; я слышу чье-то присутствие. Сердце стучит; оглушая своим гулом. Пульсирует кровь в висках. Все это немощное, юное тело прилипло к корке от постели, совсем завяло. За что мне эта участь старика? Я сажусь прямо, превозмогая острую боль в груди.

Рядом кто-то вскрикнул. Агата сползла с кресла, широко распахнула глаза. Вскоре, сон вовсе покинул ее.

– Проснулся, – говорит она сперва шепотом, а затем переходит на крик. Так, чтобы услышал весь дом, – Он проснулся, батюшки!

Сердце все еще стучит. Так больно. Я знаю; что-то не так. Чего-то не хватает. Детей. Они ушли, сбежали этой ночью. Я это чувствую.

На другом конце комнаты был еще один человек. Он распахнул шторы; так, что дневной свет ослепил меня. Затем гостинная оживает на глазах; голубые стены, маятник, кресла. Только, все иначе. Мебель покрыта чехлами. Исчезла вся фурнитура. Дом будто обокрали, вынесли все добро до последней ложки.

Дом оцепили. Детей нет.

– Ханс, птица певчая! Вставай, доброе утро! – слышу я, и вижу как сквозь рассеянный свет близится фигура мужчины, в длинном плаще.

Еще и он здесь. Йоган. Протираю глаза. Как это мучительно; как ненавистен мне дневной свет, и это дряхлое тело, фрау Агата и прибывший унтер-офицер.

Он огрел меня по голове; отвесив дружеский подзатыльник. Навесил сверху свою фуражку. Медленно, я стягиваю ее с лица. Все кости изнемогают от тяжести, голова сейчас треснет от света. Мне все здесь противно, все мучительно. Как я мог так предательски выжить, за что промахнулась пуля брата?

Йоган упал в кресло на против. Воротник кителя трещит на мясистой шее; вздымаются плечи формы; что так небрежно, так криво сидит на этом толстяке. На нем, и не форма вовсе; более похоже на карнавальный костюм. Он смахивает невидимую грязь с черной ткани, поправляет гордо петлицы; сморщив нос. Два серебряных, дубовых листа; вычищенные его ногтем. Йоган все не может усидеть, переставляет ноги; кашляет, сползает в кресло. Наконец, сводит руки в замок, начинает.

– Ханс, тебе известно, что ты идиот? – последнее он произнес, брызжа слюной.

Я верчу в руках его фуражку. На меня устремил взгляд седой, гордый орел. Только улыбаюсь, косо.

– Их нет, правда? Они сбежали.

Он разводит руками, театрально.

– Детей нет. Не усмотрела мать!

Агата сдирает с кожи сухие бинты.

– Хватит дразнить его, Йоган. Человек едва не погиб, тебе все шутки...

– Погиб!? Какое несчастье! Какая нелепая, роковая случайность!

Йоган вскочил с места, разгорячившись.

– Да ведь он же сам отдал брату пистолет! Сам, вложил ему в руку орудие убийства. Это еще не «погиб», это так, накосячил слегка.

– Да кто ж знает этого Лиса, что ему в голову взбредет, – ворчит Агата, накладывая повязку. Ее сморщенные, дряхлые пальцы все время залазят внутрь раны, обжигая болью.

– Хватит, – сцепив зубы, оттолкнул старуху прочь. Сам сижу, зализывая раны, как побитый пес.

Унтер-офицер меряет комнату шагами, раздумывая.

– Его задачей было; охранять детей. Довольно просто, если вдуматься. Мы ведь не в тюрьме, или концлагере. Между ребенком, и какой-нибудь гнидой, вооруженным преступником, разница колоссальная. Но Ханс, вложив пистолет в руку брата, эту разницу сократил в два счета. У нас были детишки, – он изобразил из себя полоумного, – пестики-тычинки, солнышко в облаках, Сапфиры и прочее; а теперь уж извините, это не детишки, это какие-то маргиналы получаются. Спасибо, и вправду, что они от внешнего мира были отрезаны, таких и выпускать страшно.

– Может, заткнешься? – слабым, хриплым голосом говорю я.

– А в чем я не прав, скажите, Агата? – Йоган замер у пыльного зеркала на поверхности шкафа. Прокрутился на сапогах, выпрямил спину. Поправил снова петлицу. Теперь она оторвалась, обнажив только черные нити, – Черт, Агата, ты должна пришить мне «листики» на место.

– Я вам что, швея? – злобно шипит старуха. А все не унимается, от меня не отходит. Вытирает лоб мокрой тряпкой.

– Какая-то ты слишком злая в последнее время, Агата, – говорит офицер, наливая теперь воду с графина. Она залила весь стол, едва попадая в стакан, – Что, детки замучили? Так возрадуйся, Агата! Ведь теперь, когда юные птенцы выбрались из гнездышка, вам обеспечен длинный, о, бесконечный отпуск от начальства!

– Безбожник, – шипит Агата. Рот ее сжался в тонкую линию; смотрит как Цербер. А Йоган только смеется над старухой.

Наконец, дверь распахнулась и на пороге явилось еще трое лиц.

Двое из них мне так же неприятны, как и Йоган. Заплывший жиром, обрюзгший старик; и еще один немощный, худой, как палка. Капитан Бергман и Вайдель, подполковник. Жалкие, немощные подмастерья; пыль на сапогах. Мир видел многих таких Бергманов и Вайделей; вшивых псов, что ни нашли миски лучше, чем прямо в лоне закона. «Безбожники» не одной Агаты, а всей Германии. Гнойный прыщ, червоточина и порок все нашей родины.

Голова болит еще сильнее. Вайдель; пошатываясь замер на пороге, смотрит на залы, как в первый раз. На старческом, сухом лице его полное непонимание, как он вообще здесь очутился. К груди прижимает бутылку дорогой коньяк. Уже полупустой. Видно, разлили на кухне.

Капитан протирает ладоши, ухмыляется. Расплывается свинячьи щеки, бегают мелкие глазенки.

– Ну вот и попался, хе! – смеется он, глядя не меня, – Заперся здесь в четырех стенах, как старая девка, оставил добрых друзей своих. Для того, товарищи, напоминаю, вам: для того, чтобы смотреть за братом. Ну что, Ханс, дружище; оценил брат твою жертву?

Я держу в руке окровавленный бинт, нанизываю на пальцы. Играю; смотрю на сухие пятна от крови. Не буду слушать Бергмана. Притворюсь, что его здесь нет. Что их всех нет; только я один, и тот, кто третьим вошел в комнату.

Тот, кто сделал из чудовища человека. С переменными успехами. Тот, из-за кого мне известно, что разного рода Вайдели, Бергманы, Йоганы; ни стоит ни гроша, ни слез своих матерей. Он, это мастер; ему дано делить наш мир на высоких, и падаль. Его пронзительный взгляд сковал меня по рукам, и я могу только покоситься на пол, виновато.

Генерал Фрейндлих вошел в зал, и все замолчали. Воздух застыл, замерз в пространстве. Под коркой льда дышать стало нечем.

Генерал прошел сквозь комнаты, внимательно глядя на каждого из присутствующих. Внешне, он казалось, был обычный старик. Гладкий, лысый череп; округлое лицо. Маленькие, глубоко посаженые глаза. Тонкий рот, длинный нос. Хилый, уродливый в меру старик. Но было нечто-еще. В глазах может. На подобии острия шпаги, на груди; или револьвера, у самого лба. Когда он шел, вздымался черный рукав. Воздух пролез внутрь этой пустоты. Там и не могло ничего быть; с правой стороны отсутствовала конечность. Только боги бывают безупречны, в своих действиях.

Отто Фрейндлих был скуп на слова. Обычно, он орудовал взглядом.

И сейчас он смотрит на меня.

– Отто, друг, не присядешь ли? – Капитан первым начал ворковать.

Генерал остался на том же месте. Одна рука его была спрятана за спиной. Старая привычка.

– Ханс, – только и говорит он. Его голос твердый, звучный; он выхватывает меня из дремоты, он встраивает в единый, настроенный звук, – Как ты себя чувствуешь?

Сердце бьется как бешеное. Я смотрю на свои ногти, на корки грязи. Кусаю, рву заусеницы. Не думать, не думать. Но тело уже сковал знакомый страх; меня охватывает детская, нелепая дрожь. Как в те моменты; когда я знал: последует наказание. И будет больно, страшно больно.

– Я в порядке, – тихо шепчу, сквозь зубы.

– Громче.

– Я в полном порядке! – поднимаю взгляд. Молю, пусть он не выдаст моего страха. За страх всегда приходится платить, сильнее всего.

Отто спокоен. Даже немного улыбается.

– Я рад, что ты идешь на поправку.

Улыбка становится шире. Взгляд по-прежнему, пуст. Он выжидает, как хищник в засаде. Что же мне делать? Разрываю бинт, на маленькие кусочки. Пальцы дрожат, не слушаются.

– Спасибо, – шепчу я, как больной.

Все молчат. Все замерли на своих позициях. Даже Агата; теперь она тоже солдат. Его солдат.

– Генерал Фрейндлих, - обращается к нему Йоган. Руку запустил в стакан с водой, и мокрыми пальцами теперь ровняет челку напротив зеркала. Все красуется, прихорашивается, – Слушайте, как интересно проявляет себя кровь? Ведь этот малый, стрелок, теперь это известно точно: вылитый Ханс!

Отто молчит. Смотрит на меня, но и не сдерживает Йогана.

– Да уж! – вскочил Бергман, – Ханс-старший, Ханс-младший! Жаль фамилии нет, мальцов обозначить. А то вывелось бы у нас целое племя; отдельный род.

–. Да нет, слава Богу, что у этих уродов фамилии нет, – махнул рукой Вайдель.

И вдруг, Отто смеется. Все уставились на него поражено. Но он и вправду, громко, заливисто смеялся. Так просто, как смеются только дети.

На лбу выступила испарина пота. Я хотел было сглотнуть нервный ком в горле, но вышел только странный звук. Похожий на плач, или на вой. Пальцы вцепились в клочья волос; я натянул на себя кожу. Так, будто мог расколоть череп; который трещал, изнемогая от боли. Изнутри словно били секирой, ровные, четкие удары. Громкие звуки; и это смех. Смех Отто, смех над больным уродом.

И нить оборвалась. Удар сразил наповал. Я закричал, закричал от боли. Так, словно с меня сдирают шкуру. Легкая дрожь сменилась конвульсиями, когда я вновь упал в постель. Все разбежались по сторонам, испугались моего крика. А я лежал; продолжая неистово выть. Как плаксивый ребенок, как раненый зверь, как полоумный, и одержимый. Как все вместе, только хуже. Так, словно под кожу вогнали сотни раскаленных игл.

Агата бросилась ко мне с графином воды.

– Не подходить, – резкий голос Отто, вдалеке, – Оставьте нас вдвоем, живо.

Они послушно исполняют приказ. Ядом брезжащие гиены; полусгнившие мертвецы. Руки по локоть в крови; но на устах один только смех. Смех слабоумного, смех идиота. Этот скрежет зубов; их поверхностный взгляд; толстые шеи. Они ушли; все трое. Черные, дьявольские тени. Убил бы их всех, никого не оставил. Я бы им указал на их порок, одним только лезвием. Проткнул бы их всех; смердящие, жирные туши. Вымочил кости, и черепа обезьяньи сплел тонкой нитью; веселой погремушкой. Они бы звенели каждый раз, оголяя кривые, улыбчивые рты и черные глазницы. Какая благость, какой чудный сон снизошел не меня. Но это лишь один миг; это мне видится в своем полусне. Когда все ушли из комнаты, хлопнув дверьми. И даже старуха бросила меня, выродка.

Когда мы с Отто остаемся одни. И головная боль нарастает, черными, смолистыми волнами бьет изнутри грязным потоком. Ударясь, разбивается намертво о стены черепной коробки. Как живой комок нервов, который кто-то стиснул в кулак. И он все стремится разгладиться; бегущими нитями, плотными струями. Они словно рвутся внутри. Каждый разрыв; вспышка молнии, направленная мне в висок. Я лежу, вновь без сил. И воздух перестал быть таким желанным. Все застлано зыбкой пеленой, слепящими пятнами света. Сознание вновь гаснет внутри, покидает мой череп. Это делает он. Стоит только захотеть.

Я вижу Генерала. Его темный, плотный силуэт, что стоит в самой софы. От него исходит каменная тяжесть, твердость. Взгляд следит за мной, неотрывно. Пусть глаз и не видно, сквозь блестящие на солнце стекла очков.

– Ты сказал мне, что хочешь быть рядом с братом, – начинает Отто. Намеренно растягивает слова, ударяясь звучно о каждый слог. Так, что бы я не пропустил ни одного слова. Его тон размерен, спокоен. И это пугает больше злодейских шуток и ругани. В нем сквозит смертельный холод, который мне хорошо знаком.

– Это правда, – я надрываюсь, чтоб сказать одну фразу. Гул стал тише, но я словно наощупь слышу собственный голос. Он дрожит, запинается. Пытаюсь отыскать одну точку, среди мутной пелены. Найти его лицо.

– Ты знал, что мне нужны эти дети. Что они особенные, – продолжает Отто.

– Я знал, знал...

Изнутри вырывается поломанный хрип. Тело дрожит. По шее, между ключиц, стекают струи холодного пота. Боль нарастает, снова. Он злится. Вид его расслаблен, голос выточен со льда. Но я чувствую его гнев всей кожей.

И мне страшно.

– Разве я отказал в твоем стремлении, видеть брата? Разве я не рискнул всем? Разве я не был добр к тебе, Ханс?

Его фразы, новые болезненные надрывы. Желчный яд, чей поток разрывает стенки черепа. Врезается в висок, откатывает назад. Эта боль никогда не закончится.

– Были, были добры...

– Так от чего ты, зверь, предал меня?

Он закатывает рукав, своей целой руки. Сквозь мучительный сон я вижу, как сверкают черные рисунки на коже, будто ехидные молнии. Рунические знаки, кровавые метки; словно выведенные раскаленной иглой. Они тесно связаны между собой на полотне кожи. Каждый символ, как крошечная звезда, перетекает в другой. Их так много, и в рассеянном пятне взгляде кажется; словно они шевелятся. Крутятся, меняют форму, перетекают друг-в-друга; в вечном движении, хаосе. Каждый из этих символов мне знаком; каждый в точности повторяет тот, что вычерчен на собственной коже. От локтя, до плеч. Один алфавит, один став; древняя роспись на теле самого человека.

Генерал закатывает рукав до плеча. Он отмечен той же зловещей печатью, кровавой меткой. Это цена, за то, чтобы иметь власть над чудовищем. Из-под перстня на пальце он достает тонкую иглу.

– Скажите мне, унтер-офицер, – собственное звание больно режет слух, – Разве это так сложно, выполнять порученную тебе работу?

Кажется, я уже не могу говорить. Тело онемело. Меня уносит прочь, вырывает из оков жизни. Я смотрю на темную полосу беспамятства впереди как на спасение. Она, как ворон, витает надо мной; ждет, как бы выпустит когти и вырвать глаза.

– Ты помнишь, в чем заключалась твоя работа?

Он заносит иглу, над одной из черных меток. Я вжимаюсь крепче в постель, если это вообще возможно.

– Охранять...детей, – задыхаясь, шепчу я. Боль стала единым, неразрывным гулом вдалеке.

– Правильно. Но что я вижу; детей на месте нет. Они ушли, с молодой учительницей. Тебе вообще на них не везет, правда? На этих женщин...Смотри на меня.

Я смотрю, сцепив зубы. Пытаюсь не отводить взгляд. Но игла замерла так близко от его руки. Еще немного; один шаг; и случится неизбежное. Все внутри навострилось, все дрожит, как обугленный провод. Еще миг, еще только миг...

– Выполнил ли ты свою работу, Ханс?

– Нет...

Он кивает, серьезно. Говорит со мной, как со слабоумным. Каждый раз.

Игла коснулась его руки слишком быстро. Раз, и железное острие проткнуло один из символов. Игла глубоко вонзилась в кожу, под слой черной краски. Вижу лишь, как она торчит, войдя до половины внутрь. Но этого достаточно. Движение иглы; оно касается и моей руки тоже. В том месте, где выведен идентичный знак.

Прямая линия. Два закрытых треугольника с двух сторон. Две черты, уходящие вверх. Он всегда напоминал мне форму топора. И этот топор, оживает внутри. Жар проходит по телу, через руку. Все жилы, все тончайшие вены; разом налиты раскаленным огнем. Чувствую, как пульсирует кровь; словно желает вырваться наружу. Пузырится, и лопается внутри. Рвутся капилляры, разбухают и сжимаются вены. Это всегда начинается так; мой припадок.

Я кричу снова, когда волна жара бьется об сердце. Как удар кулака в грудь, что выбил изнутри весь воздух. Черная, шипящая смола; она течет по венам, заполняя собою все тело. Это живая, живая сущность. Моя собственная; оторванная от тела. Закованная в цепи рукой мастера, спрятана и зашифрована в рисунках на руках. Это моя сила. Способная уничтожить, разорвать в клочья этот мир. И она отдана в руки кому-то другому; кому-то, кто способен удержать ее стальным рассудком. Зверь нуждается в хозяине; так и палач только исполняет чей-то приказ.

Черная смола доходит вниз. Она застревает в коленной чашечке, и в тот де миг выворачивает ее наружу. Я шиплю, сцепив зубы; они трещат и крошатся во рту. Кривые осколки больно впиваются в десна: сгрызают язык. Рот залит кровью; но я держусь, держусь. Только бы суметь, стерпеть боль. Но Отто нажимает снова на знак, вгоняя в него иглу. Его махинации с собственной рукой отзываются новым ударом в теле. Что-то блуждает внутри, рвется наружу. Один; и это нечто выламывает сустав на бедре. Тело перекошено, но все еще держусь. Два; теперь он выламывает мне локоть. Рука изгибается под странным углом, но я молчу. С глаз брызнули слезы. Три, разом скручены пятеро пальцев на одной ладони. Похож ли я еще на человека? На себя? Не думаю.

Четыре; это была левая нога. И я все же кричу; неистово. Так, как кричит человек; чьи кости все сломаны в один миг. Как кричат жертвы изощренных пыток и проклятий. Как кричит тот, кто уже и не человек вовсе. Что-то дикое, животное.

– На сегодня достаточно, – Отто убирает иглу.

Я еще лежу лицом вниз, тихо рыдая. В кровавой луже разорванных пластов кожи, и вывернутых конечностей. Пока все не начинает восстанавливаться; приходить в норму. Каждая кость, с еще более сильным треском, изгибом; встает на свое место, и срастается снова. Кожа стягивается, как выстланная из соли, в единую тушу. Каждый зуб, каждый волос врастает на свое место. Таков порядок вещей. После очередной пытки остается только пустота, немощная усталость. И желтые синяки, которые будут сходить гораздо дольше, а некоторые, не сойдут никогда.

Лежу, как мертвец, стараясь заглушить свой глупый, детский плач. Только слезы бегут по щекам, как единственные признаки жизни, во мне.

– Не плачь, Ханс. Не надо плакать, – голос Отто звучит с примесью нежности, – Ты вернешь их мне. Вернешь их всех.

Он выпускает край рукава, и черная ткань вновь скрыла символы от посторонних глаз. Во мне оживает один, далекий нерв. Он вздрагивает; трепещет. В нем звучит только один вопрос. И я знаю, что не смогу жить, если не получу ответ.

– Почему, почему вы так добры к ним? У них здесь целый дом, для них шестерых. Учителя, слуги, сторожа. Обед на столе, прогулки на воздухе, теплая ванна. Их стерегут, опекают их няньки; у них здесь только вечное детство, их глупые игры и фантазии. Почему, почему у них все, как на блюдечке? А меня вы, держали как зверя, как животное? В стенах больницы, в стерильных комнатах? Впроголодь, в жажде, в совершенном неведении мира? Зачем так мучили, зачем эти пытки; и капельницы, и операции. У маня даже имени не было, до юношеских лет! Меня никак не звали. Я даже и не говорил толком...Никто не учил. Почему же так? Почему одним все, а другим только вечная мука? Почему я не был наделен этим всем, когда сам был ребенком?

Голос не слушается; язык совсем заплетается. Что-то заставляет говорить, сквозь страх. Последний, последний нерв в теле.

Отто замер у двери. Смотрит серьезно, думает какое-то время.

– Но ты никогда и не был ребенком, Ханс, – вдруг говорит он, как совершенно ясную истину. Он улыбается, с жалостью, – Ты родился, уже чудовищем.

Что-то внутри прекратило движение. Показалось даже, это было мое сердце. Но нет, оно еще слабо билось в клетке ребер. Это было что-то другое. Что разбилось, оборвалось тонкой нитью. И навсегда умерло внутри.

– Выздоравливай, Ханс.

Отто вышел из комнаты. Я остался сам. Солнце болезненно прожигало веки, а стены гостиной сдавливали духотой. С меня словно спустили кожу; вырвали кусок сердца из груди. С каждым разом, от меня остается все меньше и меньше от человека. И все больше от животного. Затравленного, неразумного существа, что способно лишь на исполнение команд. Без приказов Отто я перестану иметь смысл. Меня не станет.

Когда каждая кость вросла назад в тело, я пытаюсь подняться со своего лежбища. Выходит не сразу, но с третьей попытки я уже стою на ногах. От болей остается только изнеможение, усталость. Желудок отзывается тошнотой, и мне кажется, я могу умереть скорее от голода. По стенке, двигаясь небольшими шагами, я достигаю дверей. В коридоре пусто; а за кухонными дверьми слышится шум; веселье и смех. Мне удается заглянуть на кухню лишь украдкой. Там уже собрались все; и Отто, и Вайдель, и Бергман; и молодой Йоган. Они сидят за столом; пьют дорогой коньяк, что принес подполковник; травят анекдоты. Агата накрывает на стол; достает все, что осталось от детей; хлеб, сыр, овощи. Что-то здесь не так, что-то неправильно. Вон, Йоган катается на стуле, играет с «листьями», с оборванной петлицей. Протирает в руках. Вайдель; уже порядочно пьян, глядит вдаль, невидящим взглядом. Всегда он похож на тупого, блеющего козла; что скребет траву. Бергман смеется заливисто, расплываясь в толстых щеках, как бульдог. Хлопает все время Вайделя по спине; пересказывая какую-то историю. Вайдель только глядит в свой стакан, залитый бурой жидкостью. «Да, было дело...» – мычит он, будто сейчас уснет. Стул трескается под тушей Йогана; он едва слетает вниз. Бергман смеется; Агата что-то ворчит себе под нос, ставя очередную тарелку на стол.

Как полчище гиен, как стая дворовых собак. Отто сидит в центре стола, молчит. Ни трогает ни еду, ни питье. Он устал, никто этого не заметит, но он на грани обморока. Развалился на стуле, стекая вниз как своей кожей; как набитое чучело, как мешок. Лицо размылось, потеряло форму. На гладком черепе дрожит холодный пот; что он все время бегло стирает белым платком; кашляет в кулак. Вдруг, и Генерал Фрейндлих вызывает во мне отвращение. Он растолстел, обветшал; его переломила своей ногой старость. Боги не стареют. Они не теряют своей безупречности. Почему вдруг Отто позволил себе дать слабину? Почему вдруг треснул лед; и из него хлынул один только гной?

Я отдергиваюсь от дверной щели, скривившись. Гаснет моя картина, в отображение цветных стекол. Нет, это неправильно. Вот так ворваться сюда этой шайке головорезов; старым друзьям, сослуживцам, с пройдохой Йоганом, их верным протеже; и так безбожно набивать брюхо за столом. За тем же столом, что всегда занимали их любимые, непорочные существа. Шестеро детей; и каждый имел свое привычное место. Что же это за картина теперь, испытывает взгляд? Разве это не плохой сон, не вымысел? Кто мог ворваться в дом, и так очернить его, в один присест? Кто надругался над этим детским, надежно защищенным, темным миром; кто принес смрад городских улиц, грязь на подошве сапога и кислый спирт? Это неправильный, перевернутый мир. Здесь все не на своих местах. Здесь черные, вшивые псы; вместо их сытых, пухлых ангелков. Непорочный скрижаль надломился, и еще одно детство ушло навсегда.

Я закрываю двери в ванной, и пусть меня спрячет клетка из кафельных плит. Стук воды в кране; ржавые трубы. Дрожащая полоса света вверху; и темное, запыленное зеркало над умывальником. Холодная вода смоет дремоту, последние зачатки болезни. Рву старые, запачканные кровью бинты; и вижу. Пуля прошла сквозь плечо, едва не задев сердце. На месте, где зияла черная дыра, кровавая рана; остался только розоватый шрам, вмятина в коже. Поцелуй от пули, на прощание. Рана затянулась вместе с поломанными костями, когда Отто пытал меня. Это похоже на игру; вот только, никому не весело. Может быть, ему это еще доставляет удовольствие.

Кашляю, словно хочу выплюнуть легкие. Что-то еще сжимает горло, дерется внутри. Как едкий, шипящий комок нервов, что навсегда поселился в гортани. Жадно глотаю холодную воду из-под крана, во рту остается железный, неприятный вкус. Напившись, смотрю на свое лицо в зеркале. В сером квадрате над раковиной; на меня смотрит хилый, тощий старец. С чего они решили, что я был молод? Прошло только пару лет, а я стал внезапно очень стар. Отто прав; я никогда не был ребенком. Даже будучи младенцем, я был немощным, хромым стариком. Чудовищем. Свет дрожит в лампочке, наверху. Я смотрю на поверхность зеркала, в серой, жидкой темноте. Мои глаза выцвели, стали такого же цвета как тени, как сумрак в углу комнат. Серое небо, затянутое туманом и грозами. Светлый, русый волос истлел; иссяк его золотой, каштановый цвет. Местами, целые пряди проглотила седина. С каждым разом я белею, словно меня заметает снегом. Скоро я буду совсем седой; и тогда ничто не выдаст во мне юных лет.

Лицо этого урода будто пожелтело, скукожилось, сгнило изнутри. Только темные круги под глазами, только темные впадины щек. Худоба извела мои линии; обнажила кости. Цвет кожи потускнел, стал мертвенно-серым. Может, уже и не жив я? А только приснился им всем? Вниз, дальше по телу следы от переломов, вывихов, глухих ударов. Все тело иссиня-он черное, от этих зловещих пятен. Словно во мне открываются черные дыры, скоро поглотят меня и вас всех со мною. Мои дряблые кости, узкая клетка ребер; выступившая из-под кожи. Мои длинные шрамы, из угла в другой; от того, что меня резали на части. Мои тонкие руки, и плечи; скоро все осыпется, превратится в прах. И только черные дыры; червоточины в пространстве останутся от меня; чтобы проглотить вам своими черными, беззубыми ртами. Все, что останется от этой груды костей, от мешка с мясом, по имени Ханс. Да и не Ханс я вовсе. Это имя я выбрал себе сам, когда мне было пятнадцать лет. Только от того, что так звали заведующего в отделении больницы. Я просто хотел; чтобы у меня было имя. Что-то свое, чего никто не сможет отнять. Я сказала Отто; что хочу быть Хансом. Он мне разрешил. Меня никто не крестил; меня не рожали. Наверно, нашли в лесу, среди деревьев, и болотных топей. Мне часто говорили, что в моих чертах есть нечто волчье. Пусть это будет так.

Лишь потом, уже повзрослев; я узнал, что и у меня были родные. Когда мне выдали папку с документами; там были и фотографии, и некрологи. И даже еще позже; я узнал, что у меня есть брат. Живой, из плоти и крови; почти как я, но все же, не такой уродец. Более чистый, непорочный, не запачканный кровью. Почти святой, но все же, мой брат. Я просил Отто; чтобы он разрешил, просто быть рядом. Столько лет, и я все испортил. Мне нельзя доверить жизнь другого существа, я разрушу его до основания. Своим касанием; своим присутствием. Я проклял родного брата. Может, ему бы удалось спастись, отмыться от врожденной червоточины. От посторонней силы в теле. Но теперь, мы навсегда связаны.



Я закрываю кран. Последние, холодные струи воды умыли лицо. Когда поднимаюсь взять старое полотенце из ванной, вздрагиваю от испуга. В зеркале, за мной; примостилась еще одна тень. Тихий черт; приходит неслышно, уходит незримо. Тень сгущается; становится выше. Она скалится, смеется надо мною.

– Пошел прочь, – ноги подкашиваются от страха, но я еще способен выдержать этот намек на сумасшествие. Крепко держусь за край раковины, чтобы не упасть. А воздух наливается тяжестью, и дышать становится все труднее. Черное облако встало за спиной, зашипело что-то в ухо. Так тихо; но в каждом шепоте словно тысячи голосов.

– Я не стану, не стану... – впиваюсь в собственные волосы, царапаю глаза. Пусть это закончится, пусть это когда-нибудь закончится. Его слова; как облака пара. Они не видимы, но заполняют собой все пространство. Хитрыми змеями скользят по шее, заползти бы мне в ухо...Своим рассудком, я могу лишь их смутно различать. Но даже так, отрывистым эхом, он звучат в одном слове: «Убей». Убей, Убей, Убей...Сколько же можно?

– Не стану! – голос срывается на крик, и я разбиваю зеркало не множество осколков.

Снова рука в крови. Но в голове становится тише.

– Что не станешь? – ворвался кто-то в мою тишину.

Резко оборачиваюсь; но нет, этот гость, он из мира живых. Переступил порог; осмотрел помещение. Ошметки стекол на полу, кровь в раковине. Расправил полы черного плаща, и выровнялся, как очередная сумрачная тень. Но он жив. Я слышу как бьется сердце; как пульсирует в жилах кровь. Страх понемногу отпускает.

– И ты здесь, Марк? – возвращаюсь к раковине, смыть кровь с руки. Он подкрадывается из-за спины, тихо, как я не люблю, – Чего тебе?

– Хотел посмотреть, жив ли ты еще, – говорит он, как-то печально. Осматривает комнату, словно каждый предмет здесь вызывает неподдельный интерес, – Слышал, как ты орал.

– Я в порядке, – раздраженно вытираю кровь полотенцем.

Иногда мне кажется, что Марк Заммер хуже прочих. Он единственный, кто говорит со мной, так, будто я человек. Наверно, ему интересно проверить мои умственные способности. Считает меня чем-то вроде питомца.

Смотрит в зеркало, рядом. Этот простодушный, будто бы добрый взгляд черных глаз. Интересно, что у него в голове, если он вечно крутится вокруг? На службе он, кажется, ничем не выделялся. Отец его продвинул по должности; но свое звание Офицера, он носит как бы, стыдясь. В плену черных форм, длинных плащей и погонов чувствует себя неуверенно. И все вечно твердит мне о своем родном доме, о богемских лесах и об «ангеле», что ждет его там.

Отто говорил; люди делятся на две категории. Те, которые борются за саму идею, и кому нужна только власть. Я легко могу поделить на эти категории сидящих на кухне. Отто будет в первой; все остальные во второй. Но Марк, за что борется он?

– Тяжело тебе наверно, – вздыхает он, весь будто задумавшись.

– Это еще почему, тяжело?

– Ты же здесь; из-за брата. А он в итоге, тебя... – он вдруг запнулся, – Едва не убил.

– Лучше бы убил, – раздраженно шиплю в ответ, – Господи, лучше бы он меня убил!

– Не говори так, – говорит он, с досадой, – Ведь в жизни есть еще что-то, помимо зла, что здесь происходит.

Я смотрю на его черное пальто. На вычищенные сапоги. На петлицы на рукавах, что сидят так гордо. Вспоминаю о его отце чиновнике, и о родильном замке в Богемии. О девушке, что ждет его дома.

– В твоей жизни может и есть. А у меня, нет ничего, - злобная насмешка искривила рот.

Он отрицательно качает головой, увереный, что я глубоко заблуждаюсь.

– А как же твой брат? Ведь это все, – он обводит стены рукой, – Ради него.

– Да, а теперь он сбежал, и Отто меня убьет.

– Но ты ведь можешь найти его, – вдруг говорит он тише, разгорячено. Эта мысль его слишком воодушевила, – Первым; и спасти от Отто. Только представь; есть кто-то, страдающий от тех же сил. Кто-то, кто рискует пройти тот же путь; полный пыток, боли, человеческой жестокости. А ты, ты можешь его уберечь! Можешь подарить ему другую судьбу, лучшую. Это все равно, что вернуться в прошлое, и спасти самого тебя. Разве это не прекрасно, Ханс? Разве этот акт спасения, не повод жить?

В конце он почти срывается на крик, машет руками. В глазах блеск вдохновения; щеки горят от жара. За что, за что Бог наделил немца таким складом характера; за что сделал благородным мечтателем, извечным искателем высшего смысла и мистиком; а меня среди прочих лишил этих качеств. Позволил только созерцать их с другой стороны зеркала, под искаженным углом, из тени? Мне не понять этого трепета, этой жажды справедливости, любви. Но я понимаю одно; среди этого воркования, что Марк хочет спасти меня. Наставить на праведный путь, дать мне в руки цель, мечту. Не хочу мечтать. Слова Марка все равно что советы изнеженных мамок, детских нянек. Как крестная мать, как ангел-хранитель на правом плече он вбивает мне в голову свои истины. Но мне от этого противно. Хочется стряхнуть его с себя, как пыль с одежды. Но что же говорят мне дьяволы, на левом плече? Что изрекает собственная тьма, черная тень над зеркалом? Ее всегда приятней слушать, Ночь всегда добрей ко мне. Но у нее есть только одно слово; «Убийство».

Убийство. В голове план созревает быстро, как вспышка. Отто; старый, дряхлый, развалившийся на стуле. Черные знамена, печати Каина; что связывают нас на руках. Я уже вырвал у него одну руку; самими зубами. Избавлюсь и от следующей. Брата я найду, ни отдам его в лапы ученым, солдатам. Брата оставлю себе. Детей, толстых, изнеженных; мы проглотим вместе. Убьем, убьем всех; от шайки головорезов, любимчиков Отто; что засели на верхушке. До таких юных, таких еще невинных друзей брата. Вместе, мы сдерем с этого мира по нитке; мы сорвем города с асфальтных дорог; вырвем когтями дремучие леса и горы; осушим моря и унесем все эти богатства на наших спинах; когда пробьет час Страшного Суда. Прогремят печально кости всех умерших; и черный ураган смоет навеки признаки жизни в этом печальном утробе, на этой земле!

Я смеюсь, как умалишенный. Как больной, как истерик. Тень смеется надо мной, она разразилась страшным хохотом. Каждый из ее демонов; каждое из ее множественных лиц.

– Эврика! – я хватаю Марка за плечи, трясу. Должно быть, мое касание причиняет ему сейчас страшную боль. Но он молчит, терпит. Только краска отлила от лица, оставив белое полотно, – Марк, ты, настоящий друг!

– Рад помочь, – хрипит он, сцепив зубы.

– Спасибо, Марк, – говорю еще раз, выпуская его из рук. Смотрю в потолок; на ураган черной тени. Воздух разомкнулся; и в пространстве образовалась черная дыра.

Марк смотрел на меня, обеспокоено.

– Надеюсь, ты поправишься.

Он ушел, а я и не заметил.

Из потолка на меня смотрел черный глаз, вокруг него, как шелест ресниц, дрожал фиолетовый сумрак. Казалось, я не видел в мире ничего чернее. В отражении глаза я увидел самое темное полотно ночи. Темнота была прохладной, приятной на коже. Она улыбалась мне, сжимая в объятиях и чувствовалась, как нечто совершенно родное. То, что было со мной, долгие годы. Тот, кого я так ждал.

– Спасибо тебе, отец.

Я уже знал, что он скажет в ответ.

Комментарии

0 / 5000 символов
Пока нет комментариев. Будьте первым!