Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава 21. Считалочка
Мотоцикл нёс их через Москву — серую, октябрьскую, равнодушную. Соня прижималась к Данилу. Крепко. Обеими руками — за его пояс. Ветер — бил в визор шлема, свистел в щелях, но под кожей его спины было тепло. Живое тепло. Звериное. То самое, которому нет названия, но которое заставляет вцепляться, как в единственный поплавок посреди океана.
Она знала, куда они едут. По запаху. По повороту. По тому, как Данил сбросил скорость и свернул к знакомому перекрёстку, где за углом — навес, вертел с мясом, пластиковые столы и мужик в засаленном фартуке.
Шаурмичная.
Та самая. Где он впервые заставил её есть. Где её руки тряслись от голода, который она не позволяла себе чувствовать, а он — позволил. Приказал. И она — послушалась.
Данил слез с мотоцикла. Лениво. Размял шею — вправо, влево, хруст позвонков. Стянул шлем. Тряхнул головой. Волосы — тёмные, слегка вьющиеся, примятые шлемом. Ссадина на брови — подсохла, покрылась тонкой корочкой.
— Сиди, — бросил через плечо.
И пошёл к окошку. Руки — в карманах. Походка — развалистая, уверенная, с тем особым ленивым покачиванием, которое бывает у людей, привыкших, что мир расступается перед ними. Не потому что просят — потому что мир знает, что будет, если не расступится.
Соня слезла. Стянула шлем. Волосы — спутанные, вьющиеся, пропахшие ветром и его запахом — упали на плечи. Она села за пластиковый стол. Тот же, что в прошлый раз. Тот же стул — шатающийся, с треснувшей ножкой. Тот же фонарь над головой — мигающий, жёлтый.
Я сижу на том же месте. Где сидела недавно. Прошло совсем немного времени. А кажется — жизнь. Целая жизнь.
Он вернулся. С двумя шавермами. Огромными. Завёрнутыми в фольгу. Положил одну перед ней. Сел напротив. Развернул свою. Откусил. Жевал — молча, сосредоточенно, с тем сугубо мужским аппетитом, который не нуждается в церемониях.
Соня взяла свою. Развернула фольгу. Горячая. Тяжёлая. Запах — мясо, специи, чеснок, жареная лепёшка. Тот запах, от которого раньше её желудок сжимался в кулак, а голова начинала считать: калории, граммы, белки, углеводы, и в финале — неизбежный вердикт: «нельзя».
Она откусила.
Жевала.
И ей — впервые — не хотелось считать.
Не потому что перестала бояться. Не потому что вылечилась. А потому что в её голове больше не было места для цифр. Место было занято — им. Его лицом напротив. Его руками на столе — длинные пальцы, вена на запястье, которая пульсировала ровно и спокойно. Его глазами — тёмно-карими, ленивыми, смотрящими на неё поверх шаурмы с тем выражением, которое она уже научилась читать: «Ешь. Или я заставлю».
Топливо. Это топливо. Не враг. Топливо.
Она жевала. Глотала. Жевала снова. Мясо — горячее, солёное, жирное — проваливалось в желудок, и желудок — принимал. Без спазма. Без тошноты. Без того отчаянного, истерического «верни обратно», которое преследовало её месяцы.
Ешь. Просто ешь. Перестань думать.
— Как твои родители? — Данил. Буднично. Между откусами. Как будто спрашивал о погоде. — Звонят?
Соня — не ожидала. Подняла глаза. Он жевал. Смотрел на неё. Ждал ответа. Спокойно. Как будто ему было не всё равно. Или — как будто он собирал информацию. С ним никогда нельзя было отличить одно от другого.
— Периодически мама, — Соня. Коротко. Нейтрально. Откусила ещё.
Тишина. Звуки улицы. Машины. Далёкий гудок. Шипение мяса на вертеле. Мужик в фартуке — возился за стойкой, гремел противнями, не обращая внимания на двоих за столом. Для него они были — обычные клиенты. Парень и девушка. Молодые. Красивые. Голодные. Он не знал, что парень — убийца, а девушка — тоже.
Соня жевала. И понимала — с внезапной, обжигающей ясностью, — что ничего о нём не знает. Ни-че-го. Три с половиной недели. Три с половиной недели рядом с этим человеком — на его мотоцикле, в его кровати, в его жизни, в его крови — и она не знала ни его фамилии по-настоящему, ни его прошлого, ни того, откуда он взялся. Он был — тень. Огонь. Запах бензина, Блэк Афгано и табака. Руки на её теле. Голос в темноте. Но — кто он? Откуда? Где его начало? Где та точка, из которой вырос этот волк?
— А твои родители? — Соня. Осторожно. Как сапёр, ступающий на незнакомое поле. — Где они?
Данил — замер.
Шаурма — в руке. На полпути ко рту. Его лицо — изменилось. Мгновенно. Как переключатель. Улыбка — исчезла. Глаза — потемнели. Радужка — стала тусклой, как стекло, за которым погасили свет. Челюсть — сжалась. Мышцы на скулах — проступили. Он опустил шаурму. Положил на стол. Медленно.
Пауза.
Долгая. Тяжёлая. Такая, в которой воздух густеет, как цемент.
— Меня подбросили в дом малютки, когда мне было три месяца.
Голос — ровный. Тихий. Без интонации. Как факт. Как диагноз. Как строчка из протокола, которую зачитывают в суде, не поднимая глаз.
Соня — перестала жевать. Шаурма — в руках. Рот — приоткрыт. Глаза — широкие.
Тишина.
Мир — сузился. До этого стола. До его лица — красивого, ангельского, с потухшими глазами. До слов, которые повисли между ними, как нож.
Дом малютки. Три месяца. Его выбросили. Как мусор. Как сломанную игрушку. Как...
— Мне жаль, — Соня. Тихо. Неловко. Голос — треснул на согласной. Она не знала, что сказать. Не существовало слов для этого. Для того, чтобы ответить человеку, который только что сказал тебе, что его жизнь началась с того, что он был никому не нужен. Слова — «мне жаль» — звучали оскорбительно пусто. Как пластырь на ампутированной конечности.
Неловко. Господи, как неловко. Я не знаю, что говорить. Я не умею. Я умею считать калории и делать фуэте, а говорить с людьми о боли — не умею.
Данил молчал. Смотрел на неё. Его глаза — тусклые, тёмные, пустые — впивались в её лицо. Соня видела в них что-то. Что-то, чему не могла дать определение. Не боль — он не умел показывать боль. Не грусть — он не знал этого слова. Что-то другое. Глубже. Темнее. То дно, на которое опускаются люди, выросшие без любви, и с которого уже невозможно подняться, потому что не знаешь, как выглядит поверхность.
Секунда.
Две.
Три.
А потом — он рассмеялся.
Громко. Весело. С тем самым мальчишеским, сумасшедшим хохотом, от которого у Сони каждый раз перехватывало дыхание. Как тогда — на Рублёвке. Как тогда — когда он сказал «Бу». Запрокинул голову. Зубы — белые, ровные. Горло — длинное, с кадыком, который дёргался от смеха. Ямочка на щеке — глубокая, чётко очерченная, невозможная.
— Ты бы видела своё лицо, аскарида, — сквозь смех. Слёзы — в уголках глаз. От смеха. Не от боли. От чистого, искреннего, жестокого веселья.
Соня — моргнула.
— Что?..
— Мои родители живут в Новосибирске, — Данил. Всё ещё смеясь. Откинулся на спинку стула. Руки — за головой. Куртка — натянулась на плечах. — В Новосибирске, аскарида. Мать — учительница. Отец — инженер. Двухкомнатная квартира на окраине. Кошка по имени Зефирка. Всё по-человечески.
Пауза.
Соня — смотрела. Рот — приоткрыт. Шаурма — в руке. Мозг — перезагружался. Медленно. Со скрипом. Как старый компьютер Виктора Андреевича.
— Ты соврал, — Соня. Голос — тихий. Возмущённый. С той особой обидой, которая бывает, когда тебя поймали на сочувствии, а оказалось — тебя просто развели.
— Ты бы видела своё лицо, глистоферма, — Данил всё ещё смеялся. Тихо. Утихая. Глаза — блестели. Карие . Живые. Сумасшедшие. Морщинки у уголков — от смеха. Ямочка — глубокая. Он был — красив. Невыносимо. Преступно. Смертельно красив. Так, что у Сони заболело в груди.
Господи, как он красив. Когда смеётся — как он красив. Эти глаза. Эта ямочка. Этот голос. Этот смех — мальчишеский, хриплый, тёплый, живой. Скажи ему. Скажи. Скажи: «Я безостановочно в тебя влюбилась». Скажи. Три слова. Три. Просто открой рот и скажи.
Заткнись.
Скажи.
Заткнись. Он засмеёт тебя. Как сейчас. Скажет «ты бы видела своё лицо» и уедет. И ты останешься — с тремя словами, повисшими в воздухе, как пуля, которая не долетела.
Трусиха.
Умница.
Она откусила шаурму. Молча. Жевала. Глотала. Не считая. Не думая. Просто — ела. Как нормальный человек. Как тот человек, которым она когда-то была. Или — которым никогда не была, но могла бы стать. Рядом с ним. Если бы он был другим. Если бы она была другой. Если бы мир был другим.
— Как ты попал в Москву? — Соня. Спокойнее. Осторожнее. Понимая, что каждый вопрос — мина, и после предыдущей шутки не знала, какой ответ будет настоящим, а какой — очередной проверкой.
— Приехал, — Данил. Коротко. Откусил шаурму.
— Учиться?
— Работать.
— Кем?
Он жевал. Смотрел на неё. Секунду. Две. Решал — говорить или нет. Его глаза — с сузившимися зрачками — бегали по её лицу. Сканировали. Оценивали. Взгляд хищника, который решает, насколько добыча заслуживает доверия.
— И как всё привело к... этому? — Соня не смогла подобрать слово. Рука — обвела воздух. Неопределённый жест. Который означал всё: мотоцикл, пистолет, Цербера, кровь на бетоне, горящий Range Rover, трупы.
— К чему? — Данил. С невинным выражением. С ямочкой.
— К этому. Ты понимаешь.
Он понимал. Конечно, понимал. Он смотрел на неё — долго, тяжело, с тем выражением, которое появлялось у него, когда он решал: правда или ложь. Правда — опасна. Ложь — удобна. Но Соня уже убивала за него. И, может быть, — может быть — это давало ей право на правду.
— Я приехал, когда мне было семнадцать, — Данил. Голос — ровный. Без эмоций. Как отчёт. Как анамнез. Как то, что рассказывают врачу на первом приёме, потому что надо, а не потому что хочется. — Работал курьером. Потом — закладки. Потом — наркота. Кокаин.
Он сказал это — «кокаин» — как говорят «хлеб». Буднично. Без драмы. Без надрыва. Как факт, который давно перестал быть раной и стал шрамом. Старым. Привычным. Таким, который уже не болит, но всегда — на виду.
— Денег не было. Дозы хотелось. Пошёл на нелегальные бои. Я боксирую с пяти лет. Этим и вытягивал.
Бои. Нелегальные бои. Подвалы. Кровь. Деньги в конвертах. Зубы на бетоне. Кулаки без перчаток. Он — семнадцатилетний, с кокаином в крови — бил людей за деньги. Чтобы купить ещё кокаина. Чтобы бить ещё. Круг. Замкнутый. Беспощадный.
Соня смотрела на его руки. Широкие ладони. Большие кулаки — не от природы, а от тысяч ударов. Мозоли на суставах. Шрамы на фалангах — старые, белые, едва заметные.
Я могла догадаться. Широкие плечи. Большие руки. Крепкое тело. Он — боксёр. И я узнала об этом лишь спустя три с половиной недели нашего знакомства. Могла догадаться. То, как он вбивал кулаки в того парня на вечеринке Артёма. Методично. Ритмично. Профессионально. Как машина. Как человек, для которого бить — так же естественно, как дышать.
— Там меня нашёл Цербер, — Данил. Пауза. Короткая. — Вытащил. Три месяца в клинике.
— Ты больше не употребляешь?
— Восемь лет.
Восемь лет. Восемь лет чистоты. Восемь лет без кокаина. Но — не восемь лет без зависимости. Потому что зависимость никуда не уходит. Она меняет форму. Кокаин — в скорость. Скорость — в адреналин. Адреналин — в насилие. Насилие — в контроль. Контроль — в неё. В Соню. Она — его новая доза. Его наркотик. Его кокаин с глазами.
А Светка говорила: бывших наркоманов не бывает.
Плевать. Мне так плевать.
— Сколько тебе сейчас? — Соня. Тихо. Осторожно. Как будто боялась ответа.
— Сколько дашь? — Данил. Лениво. С полуулыбкой. С ямочкой. С тем самым выражением, от которого у неё сбивалось дыхание.
— Двадцать пять?
— Двадцать семь.
Двадцать семь. Он старше меня на восемь лет. Он — бывший наркоман. Он — убийца. Он — боксёр из Новосибирска, который приехал в Москву в семнадцать и прошёл через ад, чтобы стать тем, кем стал.
И ты — влюблена в него. Безостановочно. Безвозвратно. Клинически.
Как-то Светка говорила, что девочки, которые теряют невинность с парнем, начинают испытывать болезненную потребность в нём. Потому что первый. Гормоны. Окситоцин. Привязка. Биология.
Господи, какая у меня болезненная потребность в нём.
Это не окситоцин. Это не гормоны. Это — я. Это — он. Это — мы. Два сломанных механизма, которые почему-то работают вместе.
Она попросила отвезти её к Светке.
Данил — скорчил лицо. То самое. Недовольное. Детское. Как ребёнок, которому сказали, что пора домой, а он ещё не доиграл. Губы — сжались. Ноздри — раздулись. Брови — сдвинулись. Он не сказал ни слова. Просто — надел шлем. Рывком. Завёл мотоцикл. Двигатель — рявкнул, как зверь, которого пнули. И поехал.
Быстро. Злее, чем обычно. Перестраивался — резко, без поворотников, подрезая такси и автобусы. Соня — вцепилась в его пояс. Молча. Понимая: он злится. Не на неё — на то, что она уезжает. На то, что она — не с ним. На то, что существует мир за пределами его рук, его квартиры, его мотоцикла. Мир, в котором она — не его.
Квартира Светки на Тульской.
Мотоцикл — остановился у подъезда. Данил — не слез. Сидел. Руки — на руле. Двигатель — работал. Шлем — снят. Глаза — прямо. В стену дома. Не на неё.
Он обиделся. Данил Ковалёв — обиделся, что я еду к подруге. Как пятилетний.
Соня слезла с мотоцикла. Стянула шлем. Поправила волосы. Посмотрела на него.
И — сделала то, чего не делала никогда.
Она поцеловала его первая.
Сама. Шагнула вперёд. Положила ладони ему на щёки — обе, маленькие, узкие, с мозолями от станка — и поцеловала. Нежно. Неумело. Не так, как он — жёстко, собственнически, с зубами и языком. А так, как целуют девочки, которые только учатся. Мягко. Медленно. Губами — по его губам. Тёплыми. Сухими. Осторожными. Как касание бабочки. Как вопрос, а не ответ.
Он не ответил. Не сразу. Его губы — были неподвижны. Одну секунду. Две. Три. Соня — уже хотела отпрянуть, уже чувствовала, как щёки заливает жар стыда... и тогда — он ответил. Медленно. Мягко. Его губы — раскрылись. Чуть-чуть. Приняли её. Впустили. Не с яростью — с чем-то другим. Чем-то, чему не было названия. Чем-то, что Данил Ковалёв, наверное, сам не понимал.
Соня — на секунду приоткрыла глаза. В поцелуе. Подсмотрела.
Его глаза — были закрыты.
Светка как-то говорила, что те, кто влюблён, закрывают глаза.
Влюблён ли он?
Не надейся.
Влюблён ли он?
Она отстранилась. Тихо. Её пальцы — скользнули с его щёк. Он открыл глаза. Карие. Близкие. Мутные — на одну секунду, на одну крошечную, неуловимую секунду — мутные, как у человека, которого разбудили посреди красивого сна. А потом — снова ясные. Холодные. Контролируемые.
Он ничего не сказал.
Натянул шлем. Газанул. И — уехал. Рёв двигателя — ударил в стены домов, отскочил эхом, растворился. Тишина.
Соня стояла. У подъезда. С шлемом в руках. С горящими губами. С сердцем, которое стучало так, что рёбра трещали.
Его глаза были закрыты.
Светки дома не было.
Клуб. Смена. Однушка на Тульской — пустая, тихая, пахнущая Светкиными духами и стиральным порошком. Диван — продавленный, с пледом. Тумбочка — с кружкой от кофе, зарядкой для телефона и книжкой по истории искусств, которую Катя подсунула ещё на прошлой неделе.
Соня не пошла в унитаз.
Шаурма — переваривалась. Спокойно. Нормально. Как и должно быть. Как у нормальных людей. Желудок — не бунтовал. Горло — не сжималось. Пальцы — не тянулись привычным жестом к ротовой полости. Еда — оставалась внутри. Топливо. Не враг.
Маленькая победа. Крошечная. Незаметная. Но — моя.
Она села на диван. Скрестила ноги. Открыла учебник. История искусств. Дега. Ренуар. Балерины на полотнах — воздушные, розовые, с пачками из тюля и глазами, полными света. Ни одна из них не переезжала людей. Ни одна из них не ломала носы сокурсницам. Ни одна из них не ложилась на грудь убийцы с мыслью «мне хорошо».
Наверное.
Читай. Учи. Будь нормальной. Хотя бы час.
Она пыталась. Буквы — прыгали перед глазами. Даты — путались. Имена — сливались в кашу. Она перечитывала один абзац трижды — и не могла вспомнить ни слова. Потому что в голове — не Дега. В голове — его глаза. Закрытые. В поцелуе.
Влюблён ли он?
Телефон зазвонил.
Соня вздрогнула. Посмотрела на экран. Незнакомый номер. Длинный. С кодом, который она не узнала. Не Данил — его номер она знала наизусть. Не Светка. Не мама. Не Руслан.
Незнакомый.
Телефон — вибрировал на тумбочке. Экран — светился. Гудок. Ещё гудок. Ещё.
Не отвечай.
Ответь.
Не отвечай.
Соня взяла телефон. Медленно. Как берут гранату без чеки. Палец — скользнул по экрану. Приложила к уху.
— Слушаю.
Тишина. Одна секунда. Две. Три. Далёкий шум — ветер, машины, чьи-то шаги. И — голос.
— Привет, журавлик.
Не Данил.
Не Данил.
Голос — мужской. Низкий. Мягкий. С лёгким южным акцентом — певучим, тягучим, как мёд, в который уронили бритву. Тот самый голос. Тот самый акцент. Тот самый тон — ленивый, спокойный, с улыбкой, которая слышалась даже через динамик.
Дамир Джугашвили.
Кровь — отхлынула от лица. Мгновенно. Как будто кто-то выдернул пробку из ванны. Щёки — побелели. Губы — побелели. Пальцы — сжались на телефоне так, что корпус затрещал.
Он знает мой номер. Он знает мой номер.
— Что вам надо? — Соня. Голос — ровный. Почти. Дрожь — только на согласных. Маленькая. Едва уловимая. Но он — слышал. Конечно, слышал.
— Поиграем в прятки? — Дамир. Нежно. Почти ласково. Как отец, предлагающий ребёнку игру. Как волк, предлагающий мышке побегать.
Соня — встала. Рывком. Учебник — упал на пол. Дега и его балерины — лицом вниз, в ковёр. Она вышла из комнаты. На кухню. Быстро. Ноги — несли сами. Инстинкт. Тот же инстинкт, который заставлял её бежать от Данила на Рублёвке — только теперь бежать было некуда.
Кухня — маленькая. Стол. Два стула. Окно — выходило на улицу. За окном — октябрьская темнота. Фонарь. Деревья — голые, чёрные, качающиеся на ветру. Крыша дома напротив.
Соня ходила кругами. По кухне. От стола к окну. От окна к стене. От стены к столу. Телефон — у уха. Сердце — билось в рёбра, как птица в клетку. Быстро. Рвано. Сто двадцать ударов. Сто тридцать. Больше.
И тогда — голос Дамира в телефоне — заговорил. Тихо. Нараспев. С тем особым ритмом, от которого кожа покрывалась мурашками — не от холода, от ужаса:
— Кровь на стенах, на полу... Я хочу сыграть в игру...
Соня — остановилась. Посреди кухни. Ноги — приросли к линолеуму.
— Я — догоняю, ты — бежишь... Если жизнью дорожишь...
Это считалочка. Он напевает считалочку про смерть. Голосом, от которого хочется кричать и бежать, и одновременно — ноги не двигаются, тело не слушается, мозг — отключается.
— Будешь плакать и кричать... Жизнь оставить умолять...
Его голос — мягкий. Тихий. Красивый. С акцентом, который делал каждое слово длиннее, протяжнее, страшнее. Он не торопился. Смаковал. Каждый слог — как глоток вина. Каждую паузу — как вдох перед ударом.
— Солнце светит, блестит снег... Ну а ты ускоришь бег...
Соня — задрожала. Всем телом. Руки. Ноги. Подбородок. Зубы — стучали. Мелко. Часто. Как на морозе. Но в кухне — было тепло. Батарея — горячая. Воздух — тёплый. Но ей — было холодно. Так холодно, как не было никогда в жизни.
— А когда я догоню... Жёсткой проволокой свяжу...
Остановись. Перестань слушать. Сбрось. Сбрось вызов. Почему я не сбрасываю? Почему я стою и слушаю, как он описывает мою смерть?
Потому что ты не можешь пошевелиться. Страх. Настоящий страх. Не тот, который в кино. Не тот, который на сцене. Настоящий. Первобытный. Парализующий. Мышцы — заблокированы. Тело — не подчиняется. Ты — олень в свете фар.
— Нож к лицу я поднесу... И улыбку очерчу...
Его голос — стал тише. Нежнее. Как шёпот любовника. Как дыхание на коже. Интимно. Страшно. Так страшно, что Соня почувствовала — мочевой пузырь сжался. Желудок — тот самый, который спокойно переваривал шаурму — перевернулся. Скрутился. Тошнота — горячая, кислая — поднялась к горлу.
— Нет, тебе не подойдёт... Этот нож тебя убьёт... Больше крови на полу...
Пауза.
Длинная. Тяжёлая. Соня слышала — его дыхание. Ровное. Спокойное. Дыхание человека, который наслаждается. Дыхание снайпера, который лежит за прицелом и ждёт — ждёт, когда цель перестанет двигаться.
— Журавлик... — мягко. Нежно. Как имя любимого человека. — А сыграем же в игру?
И тогда — стекло окна взорвалось.
Звук — не тот, который Соня ожидала. Не грохот. Не гром. Сухой. Короткий. Тихий — как щелчок пальцев. А потом — звон. Стекло — брызнуло. Мелкое. Острое. По столешнице. По полу. По стенам.
Кружка.
Светкина кружка — белая, с надписью «Не будить до полудня» — стояла на подоконнике. Стояла — и в следующую секунду разлетелась. Разлетелась на десятки осколков — белых, острых, веером разлетевшихся по кухне. Пуля — прошла сквозь стекло, сквозь кружку, и ушла — в стену. Глухой стук. Штукатурка — посыпалась.
Соня — не закричала. Не сразу. Одна секунда — мозг не понимал. Не обрабатывал. Не верил. Кружка разбилась. Сама. Упала. Бывает. Так мозг говорил — одну секунду. Одну крошечную, милосердную секунду, в которую реальность ещё не успела ворваться.
А потом — вторая кружка.
На столе. Зелёная. Глиняная. Светкина — та, из которой она пила чай по утрам. Она — разлетелась. Тем же сухим, коротким щелчком. Осколки — по столу. Чай — остывший, коричневый — потёк по столешнице, по краю, на пол.
Соня завизжала.
Не закричала — завизжала. Высоко. Пронзительно. Тем звуком, который издаёт животное, попавшее в капкан. Тем звуком, который рождается не в горле — в животе, в нутре, в той первобытной точке, где тело понимает: смерть — рядом. Смерть — в метре. Смерть — проходит сквозь стекло и разбивает чашки.
Третий выстрел. Яблоко. На столе. Зелёное. Круглое. Оно — разорвалось. Лопнуло. Мякоть — белая, сочная — брызнула по стене. По обоям — жёлтым, старым, с цветочками. Белые брызги на жёлтых цветочках.
Четвёртый. Пятилитровая бутылка с водой. Стояла на полу у холодильника. Пуля — пробила пластик. Аккуратно. Точно. Два отверстия — входное и выходное. Вода — хлынула. Двумя струями. На линолеум. Тихий, журчащий звук — как ручей. Мирный. Домашний. Невозможный.
Соня — упала. На колени. Ноги — подкосились. Ватные. Мёртвые. Телефон — выпал из руки. Ударился об пол. Экран — треснул. Но связь — не оборвалась. Из динамика — тихо, далеко, как из-под воды — голос Дамира. Спокойный. Довольный:
— Пуф-паф, журавлик.
Пятый выстрел. Солонка. На столе. Маленькая. Стеклянная. Взорвалась. Соль — белая, мелкая — рассыпалась по столу, по осколкам, по воде.
Соня — заползла под стол. На четвереньках. По воде. По осколкам — стекло впивалось в колени, в ладони, но она не чувствовала боли. Боль — не существовала. Существовал только страх. Чистый. Абсолютный. Такой страх, от которого мочевой пузырь расслабляется, а зрение сужается в тоннель. Она — не описалась. Чудом. Или — гордостью. Той гордостью, которая оставалась единственным, что ещё работало.
Шестой выстрел. Магнит на холодильнике. «Привет из Сочи». Маленький. Керамический. Отлетел. Осколки — на пол.
Он не стреляет в меня. Он стреляет вокруг. В кружки. В яблоки. В солонки. Он — играет. Как кот с мышью. Хотел бы убить — убил бы первым выстрелом. Лучший снайпер Питера. Он не промахивается. Он — демонстрирует.
Он показывает тебе, что может. Что ему достаточно сдвинуть прицел на три сантиметра — и пуля пройдёт не через яблоко, а через твой висок.
Седьмой выстрел. Часы на стене. Круглые. Пластиковые. Светка купила на барахолке за двести рублей. Стрелки — остановились. Девять сорок семь. Время — умерло.
Соня — сидела под столом. Колени — прижаты к груди. Руки — обхватили голову. Пальцы — в волосах. Мокрые. От воды. От пота. Тело — тряслось. Мелко. Непрерывно. Как мотор на холостых оборотах.
Он знает, где я. Он видит кухню. Он видит стол. Он видит меня. Нет — в углу. Он стреляет через окно, значит — он на крыше напротив. Или в окне дома через двор. Под столом — он меня не видит. Наверное. Может быть. Господи, пожалуйста.
Она схватила телефон. С пола. Из воды. Экран — треснувший, мокрый, но работающий. Сбросила вызов Дамира. Пальцы — дрожали так, что она трижды промахнулась мимо иконки. Набрала номер. Его номер. Единственный номер, который имел значение.
Гудок. Один. Два.
Щелчок.
— Соскучилась? — Данил. Голос — ленивый. Сытый. С улыбкой. Голос человека, который лежит на диване и смотрит потолок.
— Дамир расстреливает мою кухню из винтовки! — Соня закричала. В трубку. Сорвавшимся голосом. Хриплым. Мокрым от слёз, которые она не замечала — они текли сами, по щекам, по подбородку, на футболку.
Тишина.
Одна секунда. Самая длинная секунда в её жизни. Длиннее, чем тридцать два фуэте. Длиннее, чем ночь на груди убийцы. Длиннее, чем падение в пропасть.
А потом — звук. На том конце. Резкий. Быстрый. Шорох ткани. Скрип кожи. Глухой удар — ноги в пол. Он вскочил. Мгновенно. Как пружина. Как зверь, которого ткнули раскалённым железом.
— Ты где? — Данил. Голос — другой. Совсем другой. Не ленивый. Не сытый. Не весёлый. Острый. Жёсткий. Как лезвие. Как затвор, который передёрнули. Под словами — паника. Настоящая. Первая настоящая паника, которую Соня слышала в его голосе. Не злость. Не ярость. Страх. Данил Ковалёв — боялся. За неё.
— Под столом, — Соня. Шёпот. Зубы стучали. — Он в углу... рядом с окном... наверное, ему меня не видно...
— Не вылезай, — Данил. Быстро. Чётко. Приказ. Военный. Короткий. Голос — командирский, тот, которым отдают распоряжения под огнём. — Не шевелись. Скоро будем.
Она слышала — на том конце — звуки. Быстрые. Молния куртки — вжик. Ключи — звон. Дверь — хлоп. Шаги — бегом. Он — бежал. Данил Ковалёв — человек, который не торопился никогда и ни для кого — бежал. По лестнице. По коридору. Его дыхание — рваное, тяжёлое — в динамике. И — голос. Не ей. Кому-то другому. По второму телефону. Или — крик через плечо:
— Руслан! Тульская! Дамир на позиции! Она в квартире!
Связь — оборвалась. Или — он сбросил. Или — телефон выпал. Соня — не знала. Экран — погас. Погас и снова загорелся. Входящий вызов. Тот же незнакомый номер. Дамир.
— Данил, он звонит! — она набрала его снова. Руки — тряслись. Вода из бутылки — растекалась по полу, подбиралась к ней, к её коленям, к осколкам, к крови из порезанных ладоней.
— Не отвечай, — Данил. Резко. Коротко. На фоне — рёв двигателя. Интерком на шлеме, позволял говорить. Он уже ехал. Он уже — на мотоцикле. Через Москву. Через пробки. Через красные светофоры. Через всё.
Звонок Дамира — прекратился. Вместо него — вибрация. Сообщение.
Соня посмотрела на экран. Через трещину. Через воду. Через слёзы.
«Кто-то забыл закрыть дверь».
От Дамира.
Желудок — упал. Физически. Как будто кто-то вырвал его из тела и бросил на пол. Соня — всхлипнула. Глухо. Мокро. Как ребёнок, которому очень-очень страшно и не к кому бежать.
Дверь. Дверь в квартиру. Я не закрыла дверь. Я вошла — и не закрыла. Потому что Светкин замок заедает, и она никогда не закрывает, и я — привыкла, и...
Он знает. Он знает, что дверь открыта. Он знает, что между ним и тобой — только подъезд. Только лестница. Только...
Он идёт сюда.
— Данил! — Соня. В трубку. Голос — сорвался. Полностью. До хрипа. До визга. До того звериного, надломленного крика, который издают люди, когда понимают — время кончилось. — Он знает, что я не закрыла дверь. Он идёт сюда. Он считал считалочку, где обещал вырезать улыбку на моём лице.
Тишина. На том конце — рёв мотоцикла. Громкий. Надрывный. Данил — выжимал газ до отказа. Она слышала — ветер в динамике. Гудки машин. Визг тормозов. Он нёсся.
— Запрись в ванной, — Данил. Голос — ледяной. Но под льдом — лава. Под контролем — безумие. Она слышала — он боялся. Впервые в жизни. Он — боялся. За неё. — Запрись и не открывай никому. Никому, кроме меня. Слышишь?
— Слышу, — шёпот.
— Я еду. Семь минут. Семь. Не высовывайся.
Семь минут. Семь минут — это вечность. Семь минут — это время, за которое Дамир может подняться по лестнице, войти в незапертую дверь, пройти по коридору и найти маленькую глупую балерину, сидящую в луже под кухонным столом.
Соня — выползла из-под стола. На четвереньках. По осколкам. По воде. Стекло — впивалось в ладони. Кровь — её, на этот раз — смешивалась с водой. Розовые разводы на линолеуме.
Она не встала. Не могла. Ноги — не держали. Ползла. По коридору. На четвереньках. Как животное. Как мышь, которая бежит от кота. Мимо вешалки. Мимо Светкиных сапог. Мимо зеркала в прихожей — в котором мелькнуло её отражение: бледное, мокрое, с глазами — чёрными от страха, с расширенными зрачками, пустыми, дикими.
Входная дверь.
Открытая.
Щель — три сантиметра. Тёмный подъезд — за ней. Лестница. Ступеньки. Тишина.
Он там. Он может быть — там. Прямо за дверью. Стоит. Слушает. Ждёт.
Закрой. Закрой дверь. Закрой и беги в ванную.
Соня — протянула руку. Дрожащую. Мокрую. В крови. Толкнула дверь. Петли — скрипнули. Замок — тот самый, заедающий, проклятый, Светкин замок — не поворачивался. Она — крутила. Дёргала. Пальцы — скользили. От крови. От пота. От страха.
Щелчок.
Замок — повернулся. Закрылся. Соня — прислонилась к двери. Спиной. Затылком — в холодный металл. Закрыла глаза. Дыхание — рваное. Хриплое. Как после тридцати двух фуэте. Как после всей её проклятой жизни.
Ванная. Он сказал — ванная.
Она — поползла. Дальше. По коридору. К ванной. Маленькая. Тесная. С плесенью в углу и занавеской с ромашками. Вползла. Закрыла дверь. Повернула щеколду. Тонкую. Ржавую. Такую, которую Дамир Джугашвили выгиб бы одним ударом плеча.
Но — закрылась.
Соня сидела на полу ванной. Колени — у груди. Руки — обхватили голени. Спина — к стене. Холодный кафель. Мокрые щёки. Телефон — в руке. Экран — мерцал. Треснувший. Залитый водой и кровью.
Три минуты.
Четыре.
Каждая секунда — вечность. Каждый звук — взрыв. Скрип половицы в подъезде — или ветер? Шаги на лестнице — или соседи? Дыхание за дверью — или её собственное, отражённое от стен?
Пять минут.
Шесть.
А потом — звук. Настоящий. Не призрачный. Рёв двигателя. Далёкий — и быстро приближающийся. Нарастающий. Из гула — в рёв. Из рёва — в вой. BMW S1000RR. Она узнала бы этот звук из тысячи. Из миллиона. Это был — он.
Визг тормозов.
Удар двери подъезда. Грохот. Шаги — быстрые, тяжёлые — по лестнице. Через две ступени. Через три. Бегом.
Удар — в дверь квартиры.
— Соня!
Его голос.
— Соня! Открой! Это я!
Она — встала. На ногах — которые не держали. По стене — вверх. Открыла щеколду ванной. Вышла. По коридору. К двери. Руки — на замке. Повернула. Дёрнула. Открыла.
Данил.
В проёме. Чёрная куртка. Чёрный шлем — в руке. Волосы — мокрые от пота. Лицо — белое. Впервые — белое. Не загорелое, не спокойное, не ироничное — белое. Как мел. Как бумага. Как стена за его спиной. Глаза — карие — горели. Не злостью. Не яростью. Тем огнём, который горит у людей, когда они думают, что потеряли единственное, что имело значение, — и находят его живым.
Он шагнул внутрь. Одним движением — схватил её. За плечи. Притянул. К себе. Прижал. Крепко. Жёстко. До боли. До хруста рёбер. Его руки — обе — обвили её тело. Маленькое. Дрожащее. Мокрое. Его подбородок — на её макушке. Его сердце — под её ухом. Быстрое. Сто сорок. Может быть — больше. Впервые — быстрое. Впервые — не пятьдесят пять ровных ударов, а барабанная дробь, бешеная, рваная, живая.
Он боялся. Он боялся за меня. Его сердце — бьётся как сумасшедшее. Он — Данил Ковалёв — и его сердце бьётся сто сорок ударов в минуту. Из-за меня. Потому что он думал, что я мертва.
Он не говорил. Просто — держал. Стоял в дверном проёме квартиры на Тульской, в темноте, в запахе пороха и пролитой воды, и держал её — и не отпускал.
Соня — вцепилась в его куртку. Обеими руками. Пальцами, которые не слушались. Ногтями, которые впивались в кожу. Лицом — в его грудь. В запах — бензин, Блэк Афгано, табак, пот, страх. Его страх. Её страх. Общий. Единый. Спаянный.
— Живая, — Данил. Шёпот. В её волосы. Хриплый. Надломленный. На одну секунду — треснувший. Как тогда, когда он сказал «Ромыч». Та же трещина. Та же единственная трещина в броне, через которую проглядывал мальчишка из Новосибирска. — Живая. Аскарида.
Потом — шаги. Ещё. По лестнице. Быстрые. Тяжёлые. В проёме — Руслан. Чёрное пальто. Светлые волосы. Голубые глаза — ледяные, сканирующие, мгновенно оценивающие обстановку. За ним — двое. Крепкие. В тактической одежде. С оружием.
Руслан — посмотрел на Данила, прижимающего Соню. На её руки — в крови. На пол — мокрый, в осколках. На кухню — разгромленную, с разбитым окном, сквозь которое тянул холодный октябрьский ветер.
— Позиция — крыша двухэтажного дома напротив, — Руслан. Ровно. Деловито. Как хирург, оценивающий рану. — Уже ушёл. Гильзы собрал. Чисто.
Данил — не обернулся. Не отпустил Соню. Его руки — всё ещё на ней. Крепко. Собственнически. Как наручники. Как объятия. Как единственное, что отделяло её от пропасти.
— Найди его, — Данил. Тихо. Ровно. Но Соня — чувствовала. Его тело — вибрировало. Мелко. Как двигатель его мотоцикла на холостых оборотах. Он — сдерживался. Из последних сил. Из последней воли. Потому что если отпустит — если разожмёт руки — он выйдет на улицу, сядет на мотоцикл и поедет искать Дамира. И убьёт его. Или — умрёт, пытаясь.
— Найди его, Руслан. И на этот раз — Цербер мне не указ.
Руслан — не ответил. Посмотрел на них. На Данила — белого, трясущегося, с глазами, в которых горело безумие. На Соню — маленькую, вцепившуюся в него, как ребёнок в спасательный круг. Два сломанных человека, держащихся друг за друга посреди разрушенной кухни. Посреди осколков. Посреди войны, которая только начиналась.
Руслан кивнул. Развернулся. Вышел. Его шаги — по лестнице вниз — затихли. Двое в тактическом — остались. Встали у двери. Молча. Как статуи.
Данил — отстранился. На сантиметр. Посмотрел на неё. Сверху вниз. Его руки — на её щеках. Большие. Горячие. Дрожащие. Данил Ковалёв — дрожал. Его пальцы — на её скулах — дрожали. Как у наркомана в ломке. Как у человека, который только что пережил то, чего пережить не мог.
— Ты больше здесь не живёшь, — Данил. Голос — тихий. Хриплый. Без улыбки. Без ямочки. Без иронии. Голый. Настоящий. — Ты едешь со мной. Сейчас.
Не просьба. Не вопрос. Не ультиматум.
Факт.
Как гравитация. Как смерть. Как то, что земля круглая.
Соня смотрела ему в глаза. Карие. Блестящие. Не от слёз — Данил Ковалёв не плакал. От чего-то другого. От того, чему он не знал названия. От того, что жило в трещине. В той единственной трещине, которую она нашла. В которую влюбилась.
Скажи ему. Скажи сейчас. Он — дрожит. Он — боится. Скажи.
Не сейчас.
Когда? Когда, если не сейчас? Когда нас обоих убьют?
Не сейчас. Просто — иди с ним. Просто — иди.
Она кивнула. Молча. Один раз. И Данил — взял её за руку. Крепко. До белых костяшек. И повёл. Вниз. По лестнице. В ночь. К мотоциклу. К себе.
А в темноте октябрьской Москвы— Дамир Джугашвили разбирал винтовку. Спокойно. Методично. Деталь за деталью. Складывал в кейс. Руки — не дрожали. Сердце — билось ровно. Пятьдесят два удара в минуту. Как у снайпера. Как у человека, который сделал ровно то, что хотел.
Он не хотел убивать. Не сегодня. Сегодня — он хотел, чтобы Ковалёв услышал страх в её голосе. Чтобы Ковалёв примчался через всю Москву с бешеным сердцем и трясущимися руками. Чтобы Ковалёв — понял. Что его журавлик — это открытая рана. Что каждый раз, когда Дамир захочет причинить ему боль — ему не нужно будет искать Ковалёва. Достаточно найти её.
Дамир закрыл кейс. Щёлкнул замками. Встал. Посмотрел из темноты — на двор, где чёрный мотоцикл увозил двоих в темноту.
И — улыбнулся.
Широко. Спокойно. С тем особым удовлетворением, которое бывает у человека, закончившего первый акт пьесы.
Впереди — второй.

Комментарии