Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава 20. Ревность
Соня не помнила, как уснула.
Помнила — руль. Помнила — огонь. Помнила — как чёрный Range Rover превращался в скелет из раскалённого металла, как ударная волна толкнула её в грудь, как Данил взял её за руку — крепко, горячо, как наручник — и повёл прочь. Помнила Туарег Руслана — запах кожи, сандала, чужого мужского одеколона. Помнила его руку на своём колене.
А потом — квартира в Хамовниках. Бетонные стены. Тёмный дуб под ногами. Огромные окна без штор, за которыми Москва переливалась ночными огнями — равнодушная, спящая, не подозревающая, что два человека, пропахших бензином и порохом, только что сожгли чужую машину за двадцать миллионов и вернулись сюда, как возвращаются домой.
Домой.
Домой. Ты сказала «домой». Про квартиру убийцы.
Заткнись.
Данил не раздевал её. Не целовал. Не требовал ничего. Просто — стянул с неё кроссовки. Молча. Бросил на пол. Снял куртку — свою, чёрную, тяжёлую, пахнущую дымом и кровью. Кинул на стул. Открыл шкаф. Достал футболку — чёрную, огромную, с надписью, которую Соня не разглядела, потому что глаза уже закрывались. Натянул на неё. Ткань — мягкая, хлопковая, пахнущая стиральным порошком и им. Его запахом. Тем самым — табак, металл, бензин и что-то тёплое, звериное, живое, чему нет названия.
Футболка доходила ей до колен. Как платье. Как саван. Как флаг капитуляции.
Потом — кровать. Его матрас — жёсткий, как он сам. Его подушка — одна, плоская, мужская. Его простыни — тёмно-серые, холодные, пахнущие чистотой и одиночеством.
Он лёг. Рядом. Не обнял — просто лёг. На спину. Одна рука — за головой. Вторая — вдоль тела. Потолок — бетонный, серый, без трещин, без узоров, без ничего. Он смотрел на потолок. Молча. Грудь — поднималась. Опускалась. Поднималась. Опускалась. Ровно. Медленно.
И Соня — сама, без приглашения, без разрешения, без мыслей — подвинулась. Через простыню. Через десять сантиметров пространства, которые разделяли их тела. Положила голову ему на грудь.
Он не дёрнулся. Не напрягся. Его рука — та, что лежала вдоль тела — поднялась. Легла ей на спину. Тяжёлая. Горячая. Ладонь — между лопатками. Просто легла. Без нажима. Без давления. Как будто он делал это тысячу раз. Как будто она всегда здесь лежала.
Под её ухом — его сердце. Стук. Стук. Стук. Ровный. Глубокий. Невозможный. Сердце человека, который сегодня потерял друга, убил человека, поджёг машину и едва не спалил себе брови — билось так, как будто ничего не произошло. Шестьдесят ударов в минуту. Может, пятьдесят пять. Спокойное. Сильное. Живое.
Послушай.
Не слушай.
Послушай, как бьётся сердце монстра. Послушай, как бьётся сердце человека, который убивает и поджигает и насвистывает — и при этом его пульс ровнее, чем у тебя на станке после десяти фуэте.
Десять минут.
Она считала. По привычке. Как считала такты в музыке, как считала обороты в фуэте, как считала калории в каждом проклятом куске хлеба. Десять минут — и его дыхание изменилось. Стало глубже. Тяжелее. Рот — приоткрылся. Тихое, едва слышное сопение. Данил Ковалёв — уснул. Как ребёнок. Мгновенно. Провалился в сон, как в чёрную яму, даже не успев убрать руку с её спины.
Сотрясение. Его мозг отключился. Защитная реакция. Организм, который весь вечер работал на адреналине, наконец выдернул вилку из розетки.
А Соня — не спала.
Лежала. На его груди. В его футболке. В его квартире. В его жизни. Слушала, как он дышит. Как сопит — тихо, по-мальчишески, почти трогательно. Как его грудная клетка поднимается и опускается, и она — Соня, убийца, балерина, анорексичка — поднимается и опускается вместе с ней. Как лодка на волне. Как лист на воде.
На тумбочке — её телефон. Мигал. Синие вспышки уведомлений. Светка. Три непрочитанных. Потом пять. Потом семь. Светка, которая, наверное, не спала, ходила по однушке на Тульской, грызла ногти, проверяла телефон каждые тридцать секунд.
Она волнуется.
Напиши ей.
Потом.
Напиши сейчас. Она твоя подруга.
Потом. Сейчас — тихо. Сейчас — тепло. Сейчас — его сердце бьётся у меня под ухом, и это единственный звук во Вселенной, который имеет значение.
Ты безумна.
Да. Я безумна. Потому что я лежу на груди убийцы, и мне... хорошо. Мне — впервые за месяцы — хорошо. Мне правильно. Мне так, как должно быть. Как будто каждый шаг — от первой вечеринки на Рублёвке, от того мотоцикла, который нагазовал за моей спиной, от среднего пальца, от его рук на моих бёдрах, от крови, от бензина, от всего этого кошмара — каждый шаг вёл сюда. На эту кровать. На эту грудь. Под эту руку.
Я влюбилась.
Нет.
Я влюбилась в Данила Ковалёва.
Заткнись. Заткнись немедленно. Ты не влюбилась. Это адреналин. Это травма. Это стокгольмский синдром. Это...
Это любовь. Безумная. Больная. Неправильная. Как я сама. Как он. Как всё, что между нами. Это не синдром. Это — единственное настоящее, что со мной случилось за все девятнадцать лет моей аккуратной, стерильной, выстроенной по метроному жизни.
Он убийца.
Я тоже.
Он уничтожит тебя.
Он единственный, кто не дал мне уничтожить себя самой.
Заткнись.
Не могу. Больше не могу.
Соня лежала. Слушала его дыхание. И с болью в груди — не физической, нет, глубже, страшнее, в том месте, где у нормальных людей живёт сердце, а у неё давно жила только дисциплина — понимала: она безумно, безостановочно, неотвратимо влюбилась в Данила Ковалёва.
Не в красивое лицо. Не в деньги. Не в мотоцикл и не в то, как он целовал — жёстко, собственнически, будто пытался проглотить. Нет. Она влюбилась в то, как он насвистывал, поливая бензином чужую машину. В то, как он сказал «Ромыч» — и голос треснул. На одну секунду. На одну проклятую секунду — треснул и склеился обратно. Она влюбилась в трещину. В ту единственную трещину в его броне, через которую на мгновение проглянул не зверь, не палач — а мальчишка, потерявший друга.
Заткнись.
Нет.
Она уснула. Кошмаров не было.
Ни Дэна под колёсами фуры. Ни Вовки с речного дна, тянущего к ней мокрые руки. Ни того человека, которого она переехала — дважды, — и чьё лицо должно было являться ей каждую ночь до конца жизни. Ни Романа с простреленной головой и зелёными глазами, которые уже ничего не видели.
Ничего.
Чёрная, глубокая, мягкая тишина. Как одеяло. Как обморок. Как милосердие, которого она не заслуживала.
Утро.
Свет — серый, октябрьский, ленивый — сочился через огромные окна без штор. Москва за стеклом — тусклая, мокрая, в облаках, низко висящих над крышами Хамовников. Шум машин. Далёкий гудок. Утро, которому было плевать на то, что произошло ночью. Утро, которое пришло, как всегда, — безразличное, неизбежное, обычное.
Соня ещё не открыла глаза.
Но чувствовала.
Что-то щекотало шею. Мягкое. Тёплое. Дыхание. Кожа. Кончик носа — прохладный, чуть влажный — скользил по позвонку за ухом. Медленно. Лениво. Как кот, который водит мордой по ладони хозяина. Вверх. К мочке. Вниз. К ключице. Снова вверх.
Нос Данила.
Он лежал за ней. Сзади. На боку. Его тело — горячее, тяжёлое, твёрдое — прижималось к её спине. Грудь — к лопаткам. Живот — к пояснице. Бёдра — к её бёдрам. Он был — везде. Вокруг. Как кокон. Как клетка. Как то единственное место, где было тепло и правильно.
Она не открывала глаз.
Если открою — всё станет реальным. А сейчас — сейчас это может быть сном. Самым лучшим, самым тёплым, самым страшным сном в моей жизни.
Его руки — обе, большие — легли ей на бёдра. Сжали. Не грубо. Не нежно. Собственнически. Как сжимают то, что принадлежит тебе. Как берут то, что уже взято. Пальцы — впились в мышцы через тонкую ткань трусов. Большие пальцы — нашли выступы подвздошных костей. Обвели. Медленно. По кругу.
Соня выдохнула. Тихо. Сквозь сжатые губы. Тело — предало мгновенно. Напряглось. Выгнулось. Чуть-чуть. На миллиметр. Но он — почувствовал.
— Так и знал, что ты не спишь, — шёпот ей в шею. Сзади. Губы — тронули кожу. Тёплые. Сухие. Чуть обветренные. Каждое слово — как касание горячей монеты. — Ты когда спишь — не дышишь. Как труп. А сейчас дышишь.
Он знает, как я дышу во сне. Он знает. Он наблюдал. Он...
Его руки — поползли. Медленно. Вверх по бёдрам. Под край его футболки, в которой она спала. Пальцы — на её коже. Тёплые. Шершавые. Мозолистые — от руля мотоцикла, от рукоятки пистолета. Пальцы, которые ночью поливали бензином чужую машину. А сейчас — скользили по её животу, по рёбрам, к груди, обратно вниз.
Ниже.
Резинка трусов. Его пальцы — нырнули под неё. Без спроса. Без предупреждения. Как всегда. Он никогда не спрашивал. Он — брал.
Соня задохнулась.
Его пальцы — нашли то, что искали. Точно. Уверенно. Будто знали карту её тела лучше, чем она сама. Кругообразное движение. Медленное. Ленивое. Мучительное. Она — выгнулась. Инстинктивно. Всем телом. Спина — прижалась к его груди. Затылок — к его плечу.
— Вот так, — шёпот. Губы — на её шее. Раскрытые. Горячие. Язык — провёл полосу от ключицы к мочке уха. — Вот так, журавлик.
Она не ответила. Не могла. Слова — растворились. Остались — дыхание, пульс, жар, его пальцы, его тело за спиной — твёрдое, готовое, требующее. Она чувствовала его — через тонкую ткань боксёров, прижатого к её ягодицам. Горячего. Напряжённого. Живого.
Он стянул с неё трусы. Одним движением. Вниз по бёдрам. Она — помогла. Приподняла ногу. Балетная гибкость — единственное, что ещё работало, когда мозг отключился.
Это происходит. Это снова происходит. И я — хочу этого. Господи, как я этого хочу.
И Соня почувствовала — его. Горячего. Упершегося в неё сзади. На секунду — замер. На одну секунду — его лоб прижался к её затылку, дыхание стало глубже, рваным, сосредоточенным. Как перед стартом на гонках. Как перед тем, как выжать газ до упора.
Толчок.
Резкий. Глубокий. Полный. Без подготовки. Без прелюдии. Без нежности. Он вошёл в неё — одним движением, до конца, до упора — и Соня вскрикнула. Не от боли — от внезапности, от полноты, от того, как её тело — маленькое, сухое, натренированное до последней мышцы — растянулось, впустило, приняло. Как будто было создано для этого. Для него.
Он взял её боком. Лёжа. Прижатую спиной к своей груди. Одна рука — под её шеей, сжимающая плечо. Вторая — на её бедре, задирая ногу выше, открывая, подчиняя.
Соня хваталась за простыни. Пальцы — впивались в тёмно-серую ткань. Сжимались. Разжимались. Сжимались. Как кулаки Руслана вчера ночью — вправо-влево, вправо-влево — только не от ярости, а от того, что тело не вмещало того, что с ним делали. Не вмещало.
А он — брал.
Жёстко. Агрессивно. Ритмично. Каждый толчок — глубокий, тяжёлый, безжалостный. Каждый — выбивал из неё воздух. Каждый — вколачивал обратно. Он не занимался с ней любовью. Он — вбивал в неё что-то. Боль. Ярость. Горе. Потерю Ромыча. Огонь на парковке. Арматуру по затылку. Кровь на бетоне. Всё, что копилось внутри, — и не находило выхода через слова, потому что Данил Ковалёв не умел говорить о боли. Он умел только — вбивать её в чужое тело. И Соня — принимала. Всё. Каждый толчок. Каждый выдох. Каждый глухой рык у уха, от которого мурашки бежали по позвоночнику.
Его губы — на её шее. Сзади. Раскрытые. Зубы — прихватили кожу. Несильно. Но ощутимо. Как зверь, который держит самку за загривок. Метка. Клеймо. «Моя. Не трогать».
Соня не думала. Мозг — выключился. Остался — звук. Его дыхание. Хриплое. Тяжёлое. Шлёпки кожи о кожу. Скрип кровати — ритмичный, протяжный, как метроном. Её собственные стоны — высокие, тонкие, жалобные, похожие на плач.
Быстрее. Жёстче. Глубже.
Его рука — та, что на бедре — скользнула вперёд. Между ног. Пальцы — нашли. Движение — круговое, точное, безжалостное, в такт толчкам. И Соня — сломалась.
Не кончила — сломалась. Как пружина, которую тянули слишком долго и отпустили. Тело — выгнулось дугой. Балетной дугой — идеальной, невозможной, той, за которую Елена Павловна поставила бы высший балл, если бы видела. Мышцы — все, каждая, от икр до шеи — сжались одновременно. Вспышка — белая, горячая, слепящая — прокатилась по позвоночнику вверх и ударила в затылок. Соня закричала. В подушку. Глухо. Задушенно. Как будто из неё выдернули стержень, на котором она держалась.
Он — следом. Через несколько секунд. Его тело — напряглось. Окаменело. Рука под её шеей — сжалась так, что Соня задохнулась. Глухой, низкий, почти звериный рык — в её волосы. И толчки — последние, рваные, неритмичные, судорожные — вошли в неё до самого дна.
Тишина.
Дыхание. Два дыхания. Рваных. Тяжёлых. Постепенно — выравнивающихся.
Его лоб — прижался к её затылку. Мокрый. Горячий. Пот — его и её — смешался на простынях. Его рука — всё ещё на её бедре — лежала тяжело. Расслабленно. Как якорь.
Он не вышел из неё. Остался. Внутри. Медленно — обмякший, тёплый, живой. Как будто ему было лень отпускать. Как будто несколько лишних секунд внутри неё — это то единственное, что отделяло его от реальности, в которую он не хотел возвращаться.
Скажи ему.
Соня повернула голову. Медленно. На подушке. Посмотрела ему в глаза. Карие. Близкие — в десяти сантиметрах. С расширенными зрачками. С красными прожилками на белках — сотрясение, бессонница, адреналин. Его губы — приоткрытые, обветренные, искусанные.
Скажи ему. Скажи ему то, что ты вчера поняла. Что он не просто для тебя. Что он — дорог. Что ты любишь его. Безумно. Безостановочно. Невозвратимо.
А если оттолкнёт?
Он оттолкнёт.
Конечно, оттолкнёт. Он — Данил Ковалёв. Он не знает, что делать с любовью. Он знает, что делать с автоматом и канистрой бензина. А с любовью — нет.
Молчи.
Молчи.
Она смотрела ему в глаза. Три секунды. Пять. Слова — стояли в горле. Горячие. Острые. Как осколки стекла. Одно движение — и они вылетят наружу, и ничего уже нельзя будет забрать обратно.
Она — промолчала.
Отвернулась. Лоб — в подушку. Закрыла глаза.
Трусиха.
Умница.
Квартира — утренняя. Свет — серый, рассеянный. Кухня — чёрный остров, стальные поверхности. Запах кофе — крепкий, горький, густой — заполнял пространство. Данил — стоял у стойки. Он пил кофе. Из огромной чёрной кружки. Одной рукой. И смотрел на неё.
Соня собиралась.
Нет, не собиралась — искала. Свои вещи. По всей квартире. Джинсы — на полу у кровати. Лифчик — на спинке стула. Носки — один под кроватью, второй — загадка мироздания. Худи — пропитанное дымом с прошлой ночи, лежало на полу в прихожей. Она натянула его. Запах бензина и гари ударил в ноздри.
В академию. Мне в академию. Девять часов. У меня репетиция. У меня партия. У меня жизнь, которую я пытаюсь удержать одной рукой, пока вторая — держится за него.
Он смотрел. Молча. Кружка — у губ. Тёмные глаза — поверх края. Ленивые. Сытые. Довольные. Он следил за тем, как она одевалась — как застёгивала джинсы, как натягивала худи, как собирала волосы в хвост — тёмные, вьющиеся, спутанные после сна и секса. Следил с тем выражением, с каким кот наблюдает за мышью, которая всё ещё думает, что свободна.
Соня уже стояла в прихожей. Кроссовки — зашнурованы. Рюкзак — на плече. Готова. Рука — на ручке двери.
— Стой.
Она обернулась.
Данил — шёл к ней. Из кухни. С чем-то в руках. Он остановился перед ней. Протянул.
Куртка.
Женская. Мотоциклетная. Чёрная. Кожа — мягкая, плотная, матовая. Защитные вставки на плечах и локтях. Размер — маленький. Её размер. На молнии — маленький брелок. Чёрный журавль. Крошечный. Серебряный.
— Держи, — голос — будничный. Как будто протягивал ей пакет из магазина. — Поедем на байке.
Соня взяла. Медленно. Посмотрела на куртку. На кожу. На защитные вставки. На журавля на молнии.
Он купил мне экипировку.
Он купил тебе экипировку. Для мотоцикла. Для себя. Для поездок с ним. Это — не подарок. Это — ошейник. Красивый, кожаный, с защитными вставками. Но — ошейник.
Или забота.
Данил Ковалёв не умеет заботиться. Он умеет владеть.
А если это — его способ заботиться? Если для него владеть — и есть заботиться? Если единственный язык, на котором он умеет говорить «ты мне дорога» — это куртка с защитой, чтобы если мы разобьёмся, у меня хотя бы остались целы рёбра?
Романтизируешь.
Может быть. Но журавль. Он заказал журавля. Журавлик. Моё прозвище. Он...
Она натянула куртку. Идеально. По фигуре. Кожа — обняла плечи, рёбра, талию. Молния — поехала вверх. Капюшон худи - выпустила наружу. Щелчок замка у горла.
Данил смотрел. Прищурившись. Голова — чуть набок. Уголок губ — дрогнул. Не улыбка — намёк на неё. Тень. Призрак.
— Сойдёт, — сказал.
И ушёл одеваться.
Парковка академии.
Девять часов четырнадцать минут. Утро. Серое. Мокрое. Обычное.
Нет — не обычное.
Потому что обычное утро на парковке Московской академии балета выглядело так: маршрутки, такси, мамины Солярисы, иногда — папин Мерседес С-класса. Тихие шаги. Балетные сумки через плечо. Пучки на головах. Термосы с чаем. Шёпот.
Сегодня — рёв.
Утробный. Низкий. Физический. Звук, который чувствуешь диафрагмой раньше, чем слышишь ушами. Звук, который врывается в тихое утро, как кулак в стекло.
Чёрный BMW S1000RR — влетел на парковку на заднем колесе.
Вилли. На парковке балетной академии. В девять утра.
Переднее колесо — в воздухе. Мотоцикл — наклонён назад, чёрный, агрессивный, ревущий, как разъярённый зверь. За рулём — Данил. В чёрной экипировке. В чёрном шлеме с тонированным визором. За его спиной — Соня. В новой чёрной куртке. В шлеме, который был ей чуть великоват. Вцепившаяся в его пояс обеими руками.
Мотоцикл опустился. Переднее колесо — ударило в асфальт. Тормоза — визгнули. Чёрная машина замерла — прямо у ступенек главного входа. Двигатель — работал. Рычал. Вибрировал. Как зверь, который лёг, но не успокоился.
Все смотрели.
Студентки — замерли. На ступеньках. На парковке. У входа. Балетные сумки — в руках. Рты — приоткрытые. Глаза — широкие.
Соня слезла. Медленно. Перекинула ногу через сиденье. Встала на асфальт. Ноги — ватные. Сердце — колотилось. Не от страха — от скорости. От ветра. От того, как он вёл — по утренней Москве, между машин, между рядов, на красный, на жёлтый, на любой — потому что Данил Ковалёвне признавал светофоров. Он не признавал ничего, кроме собственной воли.
Она сняла шлем.
Волосы — вьющиеся, тёмные, спутанные — рассыпались по плечам. Щёки — розовые от ветра. Глаза — блестящие. Живые. Впервые за недели — живые.
Данил снял шлем. Следом. Тряхнул головой. Волосы — тёмные, слегка вьющиеся. Лицо — ангельское. Красивое до неприличия. Карие глаза. Скулы. Ямочка на щеке. Ссадина на брови. Ленивая, хищная, самодовольная полуулыбка.
Он сидел на мотоцикле. Одна нога — на асфальте. Вторая — на подножке. Смотрел на неё. Снизу вверх. Потому что она стояла на ступеньке, и впервые в жизни — была выше него.
— Иди сюда, — сказал.
Тихо. Негромко. Но так, что услышали все. Все — на парковке, на ступеньках, у входа.
Соня — шагнула. Вниз. К нему. Он — одной рукой — взял её за затылок. Пальцы — в волосах. Крепко. Притянул к себе. И поцеловал.
Не нежно. Не мягко. Не романтично. Жёстко. Глубоко. Собственнически. Его губы — раскрылись на её губах. Язык — коснулся её языка. Коротко. Горячо. Его рука — сжала затылок крепче. Она — положила ладонь ему на грудь. Кожа куртки — тёплая. Под ладонью — сердце. Ровное. Спокойное. Как всегда.
Три секунды. Пять. Семь.
Он отпустил. Провёл большим пальцем по её нижней губе. Стёр влагу. Усмехнулся. Одним уголком рта.
— Давай, аскарида. Иди учись.
Соня отступила. На шаг. Два. Развернулась. Пошла к ступенькам. Шлем — под мышкой. Потому что ему было бы неудобно везти два шлема обратно. Или — потому что он хотел, чтобы шлем — чёрный, мотоциклетный, с тонированным визором — был при ней. Как метка. Как бирка. Как табличка: «Собственность Данила Ковалёва. Не трогать».
Все смотрели.
Две первокурсницы у двери — вжались в стену, пропуская её, как пропускают богиню. Или чуму.
Все смотрят.
Нахер их.
Кто ты?
Кем ты становишься с ним?
Соня шла. Прямо. Спина — ровная. Подбородок — вверх. Шлем — под мышкой. Чёрная куртка — расстёгнутая, кожа поскрипывала на ходу. Она шла — и чувствовала на спине его взгляд. Горячий. Тяжёлый. Карий. Он сидел на мотоцикле и смотрел ей вслед. Как хищник, который отпустил добычу побегать. Потому что знал — она вернётся.
За спиной — рёв двигателя. Мотоцикл сорвался с места. Визг резины. И — тишина. Он уехал. А Соня осталась. В академии. С шлемом под мышкой и засосом на шее.
Репетиционный зал.
Зеркала. Станок. Рояль. Концертмейстер — за клавишами, седой, сутулый, привычный к безумию балетных. Елена Павловна — у зеркала, спина прямая, подбородок острый, глаза — как два скальпеля.
Соня собрала весь свой стержень в кулак.
Она танцевала. И — впервые за недели — танцевала не «правильно». Не «технично». Не «чисто». Она танцевала — живо.
Что-то изменилось. Что-то внутри — сдвинулось. Как тектоническая плита. Как стена, за которой годами копился жар — и наконец стена треснула. И жар — хлынул. В мышцы. В движения. В каждый жест, каждый поворот, каждый взгляд в зеркало.
Я люблю его. Господи, как же безумно я его люблю.
Фуэте. Раз. Два. Три. Точка — зеркало. Голова — поворот — щелчок — фиксация. Четыре. Пять. Шесть. Нога — идеальная ось. Тело — пропеллер. Центр — железный. Семь. Восемь. Девять. Десять.
Я убила за него. Я если будет нужно — убью ещё. Я знаю это. И мне — не страшно.
Одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать. Четырнадцать. Пятнадцать. Шестнадцать.
Двадцать. Двадцать пять. Тридцать. Тридцать один. Тридцать два.
Стоп.
Тишина. Рояль — замолчал. Концертмейстер — убрал руки с клавиш. В зале — дыхание. Чужое. Своё. Соня стояла — в пятой позиции. Грудь — ходила ходуном. Пот — стекал по вискам, по шее, по ключицам. Глаза в зеркале — горели.
Не страхом. Не болью. Не отчаянием.
Чем-то, чему нет названия. Тем, что Руслан когда-то назвал огнём. Тем, что Елена Павловна всегда требовала — и чего Соня не могла дать, потому что боялась отпустить контроль. Тем, что рождается, когда ты перестаёшь бояться — себя.
Потому что я была вдохновлена. Потому что я признала. Приняла. Я люблю Данила Ковалёва. И это — не слабость. Это — топливо.
Елена Павловна подошла. Медленно. Каблуки — стук, стук — по паркету. Остановилась рядом. Посмотрела на неё — снизу вверх, потому что Елена Павловна была невысокой, но казалась выше всех в любом зале.
— Молодец, — сказала. Тихо. Просто. Без восклицательных знаков. Без аплодисментов. Два слога. Высшая похвала, на которую была способна Елена Павловна Соколова. — Глаза сияют.
Конечно сияют. После того как убила людей — остаётся лишь только сиять или же убить себя самой.
— Вы не снимете меня? — Соня. Голос — ровный. Спокойный. Но под ним — страх. Старый, привычный, как мозоль на пуанте.
Елена Павловна чуть склонила голову. Взгляд — оценивающий. Прямой. Тот взгляд, от которого первокурсницы начинали заикаться.
— Нет, — сказала. Пауза. — Но я слежу.
«Я слежу» — у Елены Павловны это звучало как «один неверный шаг — и ты вылетишь быстрее, чем успеешь надеть пуанты». Соня кивнула. Коротко. Благодарно. И пошла в раздевалку.
Раздевалка
Раздевалка пахла мазью, потом и дезодорантом. Тесная. Шкафчики — железные, исцарапанные, с наклейками. Скамейки — деревянные, отполированные задами поколений балерин. Зеркала — мутные, с трещиной в углу.
Соня стянула трико. Взяла полотенце. Промокнула шею.
— Эй, Журавлёва.
Маша.
Высокая. Блондинка. Третий курс. Ноги — длинные, как проклятие. Данные — от бога. Талант — от дьявола. Характер — от гадюки. Она стояла у своего шкафчика. Руки — скрещены на груди. Глаза — узкие. Злые. Те глаза, которые появляются у девушки, когда она видит, что другая получила то, что хотела она сама.
— Я уже была одной ногой на месте ведущей, — Маша. Голос — ровный, но с тем особым ядом, который балерины впитывают с молоком матери. — Ты же понимаешь это?
Соня не обернулась. Продолжала вытираться. Спокойно. Методично.
— Но ты не на этом месте.
Пауза. Тяжёлая. Маша — сглотнула. Соня слышала. Сухой щелчок горла.
— Кто он? — Маша сменила тактику. Голос — стал мягче. Любопытнее. С той фальшивой непринуждённостью, с которой змея спрашивает мышь, куда та направляется. — Тот красавчик на мотоцикле.
— Не твоё дело.
— Жаль, — Маша вздохнула. Театрально. Откинула волосы — золотистые, прямые, блестящие — с плеча. — Я так хотела к нему подкатить. Красивый как чёрт. Что он вообще нашёл в тебе?
Соня — остановилась. Полотенце — в руке. Медленно. Обернулась. Посмотрела на Машу. Сверху вниз. Несмотря на то, что Маша была на голову выше — Соня смотрела сверху вниз. Это был взгляд, который она переняла у Данила. Взгляд, который говорил: «Ты — мебель. И я решаю, переставить тебя или выбросить».
— Может, то же самое, что нашла Елена Павловна. То, чего у тебя никогда не было.
Маша — покраснела. Медленно. От шеи — вверх. Как лакмусовая бумажка. Щёки. Лоб. Уши. Красные. Пылающие. Потому что Соня — ударила точно. В самое больное место. Маша была хороша — но не была лучшей. И все знали это. И она — знала.
Маша сделала шаг вперёд. Два. Подошла ближе. Наклонилась — она была выше на пятнадцать сантиметров, и использовала это как оружие.
— Ты просто серая мышь, которая слишком много работает, чтобы быть лучше остальных, — шёпот. Горячий. Злой. С привкусом мяты от жвачки. — Но когда-нибудь тебе надоест. И ты надоешь. Ему. — Пауза. — И тогда появлюсь я. Везде.
Тишина. В раздевалке — четыре девочки. Все — замерли. С полотенцами. С мазями. С широко раскрытыми глазами. Балетная раздевалка — это амфитеатр. Здесь каждая ссора — спектакль. Каждое слово — запоминается. Пересказывается. Обрастает деталями.
Соня — вспыхнула.
Не гневом. Не обидой. Ревностью. Чистой. Рваной. Бешеной. Ревностью, которая поднялась откуда-то из живота — горячая, кислотная, ослепляющая — и затопила мозг. Мгновенно. Полностью. Без остатка.
«Появлюсь я». Она сказала — «появлюсь я». Рядом с ним. С Данилом. Эта длинноногая, золотоволосая, пустоглазая кукла — рядом с ним.
Так вот что чувствовал Данил, когда я стояла в розовом топе рядом с Русланом. Вот что. Это — жидкий огонь. Это — кислота в венах. Это — невозможность дышать, думать, останавливаться.
— Повтори, — Соня. Голос — тихий. Ровный. Как струна, натянутая до предела. Ещё миллиметр — и лопнет.
Маша — усмехнулась. Высокомерно. Снисходительно. С тем особым выражением, которое бывает у красивых девочек, привыкших, что мир подстраивается под них.
— Я сказала, что всё твоё рано или поздно станет моим.
— Нет.
— Да ладно, Журавлёва. Станет.
Струна лопнула.
Соня не помнила, как это началось.
Нет — помнила. Помнила каждую секунду. Потому что ярость — настоящая, звериная, не та, которую изображают в кино — не затуманивает зрение. Она обостряет его. Делает мир резким. Контрастным. Чётким до боли. Как если бы кто-то выкрутил резкость до предела — и каждая деталь впечаталась в сетчатку калёным железом.
Она кинулась.
Вперёд. К Маше. Три шага — за долю секунды. Сто пятьдесят семь сантиметров и сорок один килограмм — против ста семидесяти двух и пятидесяти пяти. Маленькая. Лёгкая. Быстрая. Как змея. Как пуля.
Рука — вцепилась в волосы Маши. Золотистые. Прямые. Идеальные. Пальцы — сжались на прядях — крепко, до белых костяшек, до хруста — и дёрнула. Вниз. Резко. С яростью, которой Соня не знала в себе до этой секунды. Откуда силы — она не знала. Ревность. Дикая. Первобытная. Ревность, которая превращает сорок один килограмм в сорок один килограмм чистого бешенства.
Маша — вскрикнула. Голова — дёрнулась вниз. Резко. Тело — согнулось. Инстинктивно. Она не успела. Даже руки не подняла.
Ещё рывок. Голова Маши — вниз. Ниже. Соня тянула — обеими руками, намотав волосы на кулак, как канат. И — колено. Вверх. Резко. Точно. В лицо.
Хруст.
Тупой. Мокрый. Тот звук, который делает хрящ, когда его ломают. Нос Маши — принял удар. Колено Сони — балетное, жёсткое, натренированное тысячами плие и релеве, колено, способное выдержать тридцать два фуэте без единого сбоя — врезалось в переносицу с силой, от которой Машу отбросило назад.
Кровь.
Хлынула. Мгновенно. Из носа — двумя тёмно-красными ручьями. По губам. По подбородку. На белое трико. На плитку пола. Маша — вскрикнула. Схватилась за лицо. Отступила. Глаза — мокрые, дикие, полные шока.
На. Сука. Я переехала человека два раза. Тебя я просто проглочу не жуя.
Соня не остановилась.
Вперёд. Ещё шаг. Руки — на плечи Маши. Толчок. Мощный. Маша — потеряла равновесие. Каблуки — скользнули по мокрой от крови плитке. Она упала. На спину. Тяжело. Затылок — ударился о пол. Глухой стук.
Соня — сверху. Мгновенно. Как кот на мышь. Как Данил — на тех, кого он бил. Она — села на Машу. Колени — по бокам. Руки — в волосах. Пальцы — сжались на затылке. Подняли голову. И — вниз. О плитку.
Стук.
— Я тебя убью, — Соня. Голос — не её. Чужой. Хриплый. Низкий. Тот голос, которым говорят люди, у которых отключился мозг и включился зверь. — Убью тебя, сука тупая.
Стук. Ещё раз. Голова Маши — о пол.
— Хочешь забрать у меня всё? — крик. Рваный. Срывающийся. — Вставай, мразь. В очередь.
Стук.
Маша — визжала. Не кричала — визжала. Высоко. Пронзительно. Кровь из носа — везде. На лице. На волосах. На руках Сони. На белом трико. На плитке. Красное на белом. Как Одиллия на сцене. Как кровь на снегу.
Девочки — визжали. Все четверо. Одна — бросилась к двери. Вторая — застыла с ладонью у рта. Третья — снимала на телефон. Четвёртая — ...
— Соня! Соня, стой! Стой!
Светка.
Откуда — Соня не поняла. Из двери. Из коридора. Светка — маленькая, быстрая — подлетела. Схватила за плечи. Потянула. Назад. С силой, которой не ожидаешь от миниатюрной танцовщицы.
— Соня, хватит! Хватит! Ты убьёшь её! Слезь!
Соня — не слышала. Не слышала ничего. Только — стук крови в ушах. Только — визг Маши. Только — свой собственный крик, сдавленный, хриплый, бешеный.
Светка — тянула. Руки — под мышки. Волокла. Соня — сопротивлялась. Ещё секунда — и она вырвется, и снова — вниз, на Машу, на её лицо, на её проклятые золотистые волосы...
Светка оттащила. Навалилась. Прижала к стене.
— Соня! Посмотри на меня! Посмотри на меня!
Соня — смотрела. Глазами, которые не видели. Зрачками, в которых ещё плясал огонь. Потом — медленно, как сквозь воду, как сквозь толщу мутного стекла — мир вернулся.
Раздевалка. Кровь на полу. Маша — сидела, прислонившись к шкафчику, голова запрокинута, руки — прижаты к лицу, кровь — между пальцами, на трико, на полу. Девочки — в углу.
На костяшках Сони — кровь. Чужая. Тёплая. Липкая.
Что я наделала.
То же, что Данил. Когда кто-то посягает на его — он бьёт. Она посягнула. На твоё.
Я только что избила девочку. В раздевалке балетной академии. Ей сломала нос. Била её голову об пол.
Ты переехала человека. Дважды. Застрелила двоих. После этого — сломанный нос третьекурсницы кажется детским утренником.
У двери — Елена Павловна. Белая. Как мел. Рот — приоткрыт. Глаза — широкие. За все свои годы преподавания — она видела ссоры, истерики, нервные срывы, голодные обмороки. Но чтобы одна студентка методично била голову другой об пол — ...
— Журавлёва? — голос — тихий. Растерянный. Тот голос, которым Елена Павловна никогда не говорила. — Да что с тобой?
Они шли к кабинету ректора.
Длинный коридор. Линолеум — серый, потрескавшийся. Стены — бежевые, с портретами великих балерин. Одетта. Одиллия. Жизель. Китри. Женщины в пачках, застывшие в арабесках, с улыбками, которые скрывали сломанные пальцы и кровоточащие стопы. Соня шла мимо них — с кровью на руках и приговором в глазах.
Елена Павловна — рядом. На полшага впереди. Каблуки — стук, стук, стук — по линолеуму. Спина — прямая. Лицо — непроницаемое. Но когда они поравнялись с окном — и коридор опустел — она наклонилась. Близко. К уху.
— Тебя отчислят, — тихо. Только для неё. Голос — не строгий. Понимающий. Тот голос, которым говорят женщины, видевшие, как балет ломает девочек. — И если у тебя есть кому позвонить — звони. Сейчас.
Соня остановилась. На секунду. Посмотрела на Елену Павловну. На её глаза — усталые, строгие, но — тёплые. Впервые — тёплые. Как у матери, которая знает, что ребенок натворил глупость, но всё равно любит.
Достала телефон. Руки — дрожали. Кровь Маши — на экране. Контакты. Нет имени. Просто — номер. Она знала его наизусть. Палец — нажал.
Гудок. Два. Три.
Щелчок.
— Аскарида? — голос. Хриплый. Сонный. Голос человека, который лёг спать два часа назад и был разбужен. Но — без раздражения. С той ленивой настороженностью, с которой волк открывает один глаз, услышав шорох.
— Данил, — Соня. Голос — ровный. Почти. — У меня небольшие проблемы. Ты не мог бы приехать.
Пауза. Короткая. Секунда. Две.
— Какие проблемы?
— Я... избила девочку. В раздевалке. Меня хотят отчислить.
Тишина. Долгая. Соня слышала — его дыхание. Шорох простыней. Скрип кровати. Он встал.
— За что избила?
— Она... — Соня замолчала. Стиснула зубы. — Неважно. Приедешь?
Ещё секунда.
— Через час, — и повесил трубку.
Кабинет ректора.
Маленький. Тесный. С потрескавшимся потолком, жёлтыми жалюзи и портретом Улановой над столом. Линолеум — лопнувший у порога. Компьютер — старый, громоздкий, из тех, что помнят дискеты. На столе — папки, бумаги, чашка с остывшим чаем.
Ректор — Виктор Андреевич. Немолодой. Лысеющий. С усталыми глазами и галстуком, который он поправлял каждые тридцать секунд, как нервный тик. Он сидел за столом. Смотрел на Соню. На её руки — с чужой кровью на костяшках. На её лицо — бледное, ледяное, без единой эмоции. Маска. Та самая маска, которую она носила всегда. Только теперь — под маской было не отчаяние. Под маской был огонь.
Потом — дверь открылась.
Данил.
Он вошёл — и кабинет стал меньше. Физически. Как будто его присутствие заполнило всё свободное пространство — воздух, свет, тишину. Он был в чёрных джинсах, чёрной куртке, тёмной водолазке. Волосы — влажные, зачёсанные назад. Лицо — спокойное. Красивое. Вежливое. Та улыбка, которую он надевал, когда нужно было быть «нормальным». Широкая. Обаятельная. С ямочкой на щеке. Убийственно — в прямом и переносном смысле — обаятельная.
Он сел рядом с Соней. На стул. Расслабленно. Одна нога — закинута на другую. Руки — в карманах куртки. Как будто пришёл в кафе. Как будто не было ни крови, ни огня, ни сорока минут бешеной езды через всю Москву.
— Вы брат? — Виктор Андреевич. Настороженно. Привычно. Он видел таких — молодых, красивых, уверенных. Он не доверял им.
— Да, сводный, — Данил улыбнулся. Шире. Теплее. С той искренностью, от которой ректор чуть расслабился. — Мама второй раз вышла замуж. Знаете, как бывает.
Он врёт. Так легко. Так естественно. Как дышит.
— Смотрите, — Виктор Андреевич развернул монитор. Старый, громоздкий, с мутным экраном. Нажал кнопку.
Запись. С камеры. В раздевалке.
Камера пишет и картинку, и звук.
Соня — похолодела.
На экране — она сама. Маленькая. Чёрная. И Маша — высокая, золотоволосая. Их голоса — тинькающие, искажённые дешёвым микрофоном, но разборчивые. Каждое слово.
«Красивый как чёрт. Что он вообще нашёл в тебе?»
«Может, то же самое, что нашла Елена Павловна...»
«...всё твоё рано или поздно станет моим...»
И — прыжок. Волосы. Колено. Хруст. Крик. Кровь. Пол. «Я тебя убью, убью тебя, сука тупая».
Господи. Господи, он же поймёт. Он поймёт, что я из ревности. Он услышит — «красивый как чёрт», «что он нашёл в тебе», «всё твоё станет моим». Он поймёт, что «моё» — это он. Что я набросилась на девочку, потому что она заявила права на него. На Данила. Он поймёт.
Данил смотрел. Молча. Лицо — не менялось. Ни одна мышца. Ни один нерв. Он смотрел на запись с тем же выражением, с которым смотрел на горящий Range Rover — спокойным, оценивающим, сосредоточенным. Глаза — двигались. Следили за изображением. За каждым движением. За каждым словом.
Запись закончилась.
Тишина. Виктор Андреевич — откинулся на спинку кресла. Сложил руки на животе. Взгляд — тяжёлый. Ожидающий.
Данил — медленно обвёл глазами кабинет. Не ректора. Не Соню. Кабинет. Потрескавшийся потолок. Лопнувший линолеум. Старый компьютер. Жалюзи с отломанной планкой. Батарею — чугунную, с облупившейся краской. Оконную раму — деревянную, рассохшуюся, с трещиной в стекле.
— У вас тут ремонт давно не делали, кажется, — Данил. Голос — мягкий. Задумчивый. Как будто делился наблюдением о погоде. — И компьютер старый. Линолеум лопнул. Вам бы ремонт.
Виктор Андреевич — моргнул. Раз. Два. Его мозг — привыкший к скандалам родителей, к угрозам, к истерикам — переключался. Медленно. Как старый компьютер, о котором шла речь. И — переключился.
— Не помешало бы, — сказал. Осторожно. С тем выражением, которое появляется у голодного человека, когда ему показывают меню.
— Завтра приедут мастера, — Данил кивнул. Деловито. Уверенно. Как человек, для которого «ремонт кабинета ректора балетной академии» — это не расход, а мелочь. Разменная монета. Взятка, которая даже не ощущается как взятка, потому что упакована в заботу о культуре. — Оценят масштаб и начнут.
Виктор Андреевич — просиял. Физически. Как лампочка, в которую наконец подали напряжение. Его лицо — изменилось. Морщины — разгладились. Глаза — потеплели. Галстук — перестал поправлять.
— Конечно, конечно. Сонечка, идите. Мы немного обсудим с вашим братом... ремонт.
Ремонт. Ректор Московской академии балета продал отчисление студентки за ремонт кабинета. За линолеум. За жалюзи. За новый компьютер. За...
За всё. Данил покупает мир. По частям. По людям. По душам. А ты — стоишь и смотришь.
Соня встала. Вышла. Закрыла дверь.
Она ждала его у выхода.
На ступеньках. Академия — за спиной. Парковка — перед глазами. Октябрьский ветер — холодный, мокрый — бил в лицо. Соня стояла — руки в карманах куртки. Его куртки. Мотоциклетной. С журавлём на молнии.
Смущённая. Опозоренная. С кровью под ногтями.
Нет. С кровью на руках. Чужой. Опять.
Он вышел. Через двадцать минут. Руки — в карманах. Походка — развалистая. На губах — та самая улыбка. Мальчишеская. Сумасшедшая. С ямочкой. Он шёл к ней — по ступенькам, медленно, не торопясь — и его глаза... его глаза горели.
Не гневом. Не осуждением. Не разочарованием.
Чем-то другим.
Он остановился. Перед ней. Близко. В тридцати сантиметрах. Посмотрел сверху вниз. Она — снизу вверх. Его лицо — ангельское, с засохшей ссадиной на брови и карими глазами, в которых плясали черти.
— Аскарида, — сказал. Тихо. Мягко. Почти — нежно. С той интонацией, с которой говорят слова, от которых у нормальных людей подкашиваются ноги. — Ревнуй меня чаще.
Пауза.
— Мне это нравится.
И Соня — стоя на ступеньках Московской академии балета, с кровью под ногтями и шлемом убийцы в руках — почувствовала, как земля уходит из-под ног.
Не от страха. Не от стыда.
От того, как он это сказал. «Мне это нравится». Три слова. Из уст человека, которому не нравилось ничего, кроме скорости, огня и контроля. И вот — ему нравилось. Что она — его тощая, маленькая, безумная аскарида — набросилась на другую девочку из-за ревности. К нему. Из-за него.
Он посмотрел запись. Он услышал каждое слово. Он понял. Он понял — и ему понравилось.
Вы оба больные.
Парочка.
Он протянул руку. Одну ладонь. Открытую. И Соня — вложила свою. Маленькую. С чужой кровью под ногтями. В его — большую, горячую, с перебинтованными костяшками.
Пальцы — сомкнулись. Как замок. Как приговор. Как обещание, которое не нужно произносить вслух.
Они пошли к мотоциклу.
А где-то в раздевалке — Маша прижимала к носу мокрое полотенце. Кровь — не останавливалась. И в её телефоне — уже набирался номер. И голос на другом конце — мужской, тяжёлый, с южным акцентом — говорил:
— Расскажи мне про неё. Всё. С самого начала.
Маша — рассказывала. Зло. Подробно. С той ненавистью, которая рождается из унижения. А на другом конце — Дамир Джугашвили слушал. И улыбался.

Комментарии