Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава десятая. La joie en sol majeur
В середине января Париж лишился последней праздничной снисходительности.
Еловые ветви над дверями лавок потемнели, бумажные звёзды в витринах начали загибаться от сырости, а позолоченные надписи о рождественских скидках сменились объявлениями об окончательной распродаже. Новый год успел состариться за две недели. Он уже не пах апельсинами и горячим вином, не звенел бокалами, не обещал перемен каждому, кто дождался полуночи. Утренние газеты вновь занялись долгами, безработицей и германскими речами; владельцы квартир подсчитывали расходы на отопление; маленькие предприятия увольняли служащих с вежливостью, от которой положение не становилось менее жестоким.
Зима держалась неровно.
Ночью мороз покрывал лужи тонкой коркой, к полудню она ломалась под каблуками. Снег выпадал внезапно, густо белил крыши, а через несколько часов сползал с водосточных труб тяжёлыми прозрачными каплями. Возле Сены воздух резал щёки; на закрытых аллеях Люксембургского сада пахло влажной корой и железом. Деревья стояли без листвы, и за их ветвями город казался ближе: фасады, трубы, высокие окна, тёмные купола проступали без летней зелёной завесы.
Квартира Эдит теперь просыпалась двумя разными способами.
В дни, когда Анне предстоял ранний урок, утро начиналось с поиска чулка, исчезнувшей заколки и тетради, которую она сама положила на видное место, а затем не увидела. В более спокойные часы первой поднималась Эдит. Она разжигала печь, ставила воду, открывала форточку на несколько минут, впуская холод и звон уличных колёс, затем садилась за письменный стол.
После новогодней ночи в доме возникло новое молчание.
Не тяжёлое. Не осторожное.
Анна больше не вздрагивала, обнаружив семейную фотографию на комоде. Она перестала поворачивать её лицом к стене перед уходом. Иногда останавливалась рядом и говорила что-нибудь о родных без предварительного усилия: вспоминала, что отец ненавидел слишком крепкий чай, что мать не умела пришивать пуговицы, что Алексей однажды подделал школьную записку и допустил в отцовской подписи ошибку.
Эдит не превращала эти рассказы в особые церемонии. Слушала, записывала имена лишь тогда, когда боялась забыть подробность, и никогда не переносила их в рукопись.
Анна заметила это.
Однажды вечером она открыла страницу рискованного романа и обнаружила там другой город, другую семью, иной рояль. Ни одной украденной фразы. Ни одного мокрого сапога на полу. Эдит сохранила границу между доверием и литературой, хотя для писателя она, вероятно, была болезненнее любой цензуры.
После этого Анна впервые оставила дневник открытым на столе.
Не из приглашения прочесть. Из уверенности, что его не прочтут.
Утром одиннадцатого января Эдит собиралась на встречу с господином Леру.
Она не спала почти всю ночь, однако выглядела безупречно. Бессонница оставила лишь тонкую тень под глазами и усилила неподвижность лица. Тёмные волосы были уложены в строгое каре, ни одна прядь не касалась воротника. На кровати лежали две возможные одежды: брючный костюм в узкую полоску и сдержанный ансамбль с прямой юбкой, жакетом и шёлковой блузой.
Эдит долго смотрела на костюм.
Анна стояла у шкафа, застёгивая домашнее платье.
— Надень его, если хочешь испугать издательство до того, как оно успеет тебя разочаровать.
Эдит подняла бровь.
— Нет, я люблю этот костюм. Просто он входит в комнату раньше тебя и требует отдельного стула.
Эдит взяла книжку.
Я не хочу, чтобы одежда стала темой встречи.
— Тогда юбка.
Трусость?
— Расчёт. Ты идёшь защищать книгу, а не право на брюки. Одной войны на утро достаточно.
Эдит посмотрела на неё внимательнее.
— Я умею быть разумной, когда дело касается чужого мужества.
А своего?
— Моё давно испорчено русским воспитанием.
Она подошла к кровати, сняла с вешалки тёмный жакет и подала Эдит.
Костюм с юбкой был почти чёрным, но возле окна в ткани проступала глубокая синяя нота. Жакет сидел точно по фигуре, подчёркивал плечи и высокую талию. Блуза из серовато-жемчужного шёлка смягчала строгость, не делая наряд нарочито женственным. Эдит выбрала небольшую брошь без камней и тонкие кожаные перчатки.
Анна помогла застегнуть манжету.
Её пальцы задержались на запястье.
— Он уже согласился печатать, — сказала она. — Ты идёшь не просить разрешения существовать.
Эдит написала:
Он согласился Адриану Уайту.
— Сегодня познакомится с автором.
И может изменить решение.
Анна поправила край воротника.
— Может. Тогда выяснится, что рукопись была ему нужна меньше, чем удобная ложь.
Эдит отвела взгляд.
Анна сразу пожалела о резкости.
— Прости. Я тоже боюсь.
Знаю.
— Больше всего боюсь, что он будет любезен. Грубость легче ненавидеть.
Эдит закрыла книжку и коснулась её щеки.
Анна повернула голову, поцеловала ладонь.
— Возвращайся сразу. Я отменю дневной урок.
Эдит отрицательно покачала головой.
— Не спорь. Девочка прекрасно проживёт один день без французских неправильных глаголов. Возможно, именно сегодня у неё впервые появится счастливое детство.
Тебе нужны деньги.
— Мне нужна возможность ходить по квартире и мучительно ждать. Не лишай меня традиционных женских занятий.
Эдит беззвучно рассмеялась. Ненадолго, но напряжение в плечах ослабло.
Перед выходом Анна сняла со своей шеи тонкий шарф и завязала его под воротником пальто Эдит.
— Вернёшь вечером.
Эдит посмотрела на мягкую бордовую ткань, выбивавшуюся из-под тёмного сукна.
Зачем?
— Чтобы у тебя было что-нибудь моё.
Она не добавила: если станет страшно.
Эдит поняла без записи.
Издательство господина Леру занимало второй и третий этажи старого здания недалеко от бульвара Сен-Жермен. Внизу находилась лавка канцелярских товаров, где на витрине стояли чернильницы, коробки с перьями, конторские книги и открытки с видами Парижа. Узкая лестница пахла пылью, типографской краской и отоплением, которого явно не хватало на все комнаты.
На двери третьего этажа висела латунная табличка:
ÉDITIONS LEROUX
Под ней мелкими буквами перечислялись издательство, литературная газета и бюро подписки.
Эдит остановилась перед дверью.
Слышались печатные машинки, телефонный звонок, быстрые голоса. За стеной двигалась та часть литературы, о которой редко вспоминали читатели: счета, сроки, корректуры, бумага, рекламные полосы, недовольные авторы, осторожные продавцы.
Она сняла перчатку и коснулась шарфа Анны.
Затем вошла.
В приёмной сидели две машинистки. Одна печатала с такой скоростью, что каретка почти не успевала возвращаться; другая разговаривала по телефону и одновременно делала пометки на гранках. У стены ждал мужчина в потёртом пальто, сжимая папку обеими руками. Рядом стояли перевязанные бечёвкой рукописи — нищая армия чужих надежд.
Секретарь за высоким столом поднял голову.
— Мадемуазель?
Эдит протянула визитную карточку.
На ней было напечатано:
A. WHITE
Ниже — парижский адрес для корреспонденции.
Секретарь прочёл, затем посмотрел на неё.
— Вы от господина Уайта?
Эдит открыла книжку.
У меня назначена встреча с господином Леру в одиннадцать.
Он снова взглянул на карточку. Вежливость на лице стала осторожнее.
— Разумеется. Прошу подождать.
Эдит села.
Мужчина с папкой несколько раз покосился на неё, вероятно, пытаясь определить, кем она приходится известному автору: сестрой, секретарём, переводчицей или посланницей, которой доверили деловой разговор. Эдит отвернулась к окну.
На противоположной стороне улицы рабочие снимали с фасада рождественскую гирлянду. Хвоя осыпалась на тротуар. Внизу мальчик складывал её в мешок — вероятно, для растопки.
Через несколько минут секретарь открыл внутреннюю дверь.
— Господин Леру примет вас.
Кабинет издателя оказался меньше, чем Эдит представляла. Высокие книжные шкафы занимали две стены; на третьей висели афиши прежних изданий. Окно выходило во двор, где громоздились ящики с бумагой. На письменном столе лежали гранки, письма и несколько книг, раскрытых корешками вверх. Пепельница была полна, хотя сам Леру в этот момент не курил.
Он стоял возле стола.
Лет пятидесяти, невысокий, плотный, с аккуратно подстриженными усами и усталыми глазами. Жилет немного теснил его в талии. На правом манжете темнело пятно чернил.
— Мадемуазель, — произнёс он. — Прошу простить, я ожидал господина Уайта.
Эдит закрыла за собой дверь.
Подошла к столу.
Положила карточку и написала:
Вы его дождались.
Леру прочёл.
Сначала не понял.
Затем ещё раз посмотрел на карточку, на её лицо, на строки в книжке.
— Вы…
Эдит написала:
Я публикуюсь под именем Адриан Уайт.
Издатель снял очки, протёр стёкла платком и снова надел. Жест был почти комичным, но Эдит не улыбнулась.
— Признаюсь, я предполагал многое. Возраст старше указанного. Долги. Второе гражданство. Возможно, даже тюремное прошлое. Но не это.
Вы разочарованы?
— Пока удивлён.
Он указал на кресло.
— Садитесь, прошу.
Эдит села, положив книжку на колени.
Леру опустился напротив, не за письменный стол. Это немного изменило разговор: между ними не осталось тяжёлой дубовой преграды.
— Вы всегда общаетесь письменно?
Эдит кивнула.
— С рождения?
Она написала:
Нет. Но достаточно давно, чтобы не считать это временным неудобством.
Он прочёл, нахмурился — не от неодобрения, а от понимания, что задал лишний вопрос.
— Простите.
Неважно.
Несколько секунд Леру молчал.
— Значит, все письма, переговоры, исправления… это были вы.
Да.
— И прежние романы тоже.
Все.
Он откинулся на спинку кресла.
— Тогда мне придётся признать, что вы обманывали меня безупречно.
Эдит написала:
Я отправляла книги. Пол автора не входил в договор.
Леру прочёл и неожиданно улыбнулся.
— Теперь я узнаю Адриана Уайта.
Напряжение в кабинете немного изменилось. Не исчезло, но перестало быть направленным только против неё.
Издатель взял со стола папку.
— Я попросил подготовить предварительные условия. Однако теперь обстоятельства требуют нового разговора.
Эдит выпрямилась.
— Не спешите считать это отказом. — Он постучал пальцем по папке. — Рукопись остаётся той же. Возможно, стала ещё интереснее, хотя это чисто профессиональная бесчестность: издатели любят тайны, если не обязаны оплачивать последствия.
Он открыл верхний лист.
— Я перечитал присланные главы во время праздников. Текст опасен.
Эдит не отвела взгляда.
— Не потому, что в нём две женщины. Париж видел вещи гораздо более дерзкие, особенно после полуночи и за плату. Опасно другое. Вы не просите у читателя снисхождения. Не объясняете любовь болезнью, эксцентричностью или неудачным мужчиной. Ваши героини не каются перед последней страницей.
Эдит быстро написала:
Они ничего не украли.
Леру прочёл.
— Именно. Но часть публики уверена, что счастье без её разрешения уже является кражей.
Он достал сигарету, повертел в пальцах, но не зажёг.
— Я намерен печатать роман.
Эдит почувствовала, как воздух вошёл в лёгкие слишком резко.
Пальцы сжали карандаш.
Леру продолжил:
— Январское приложение уже закрыто. Первая глава выйдет в феврале. Если реакция окажется терпимой, продолжим ежемесячно. Если она будет восторженной — издательство сделает вид, что именно этого и ожидало. Если разразится скандал, мы заявим, что печатаем серьёзное литературное исследование нравов.
А если вмешается цензура?
— Будем спорить о художественной ценности. Для этого я и прошу вас не терять точности. Плохой абзац не посадит автора в тюрьму, но даст противнику удобную цитату.
Эдит кивнула.
— Есть условие, о котором я уже писал. Новый роман Адриана Уайта должен быть закончен к лету. Издательству необходима книга, которую магазины примут без вызова полиции.
Я работаю над ней.
— Хорошо.
Леру помолчал.
— И ещё одно условие.
Эдит ждала.
— Оба романа выйдут под мужским именем.
Она опустила взгляд на книжку. Эта фраза была ожидаема, однако ожидание не уменьшило её тяжести.
Почему рискованный роман тоже?
Леру встал, подошёл к окну и положил сигарету на край пепельницы.
— Потому что мир охотнее признает смелостью то, что исходит от мужчины. От женщины тот же текст назовут признанием, непристойностью или рекламой её собственной постели. Книгу перестанут обсуждать как литературу раньше, чем дочитают первую главу.
Эдит написала:
Значит, моё имя опаснее сюжета.
— Сейчас — да.
А позже?
Леру повернулся.
— Я не умею заключать договоры с будущим.
Она смотрела на написанные строки.
Адриан Уайт спасал книгу и одновременно лишал её права открыто принадлежать Эдит. Маска, когда-то выбранная ради публикации, становилась теснее именно в тот момент, когда за ней появился настоящий голос.
Но страницы выйдут.
Анна прочтёт их в газете.
Другие женщины тоже. Возможно, какая-нибудь девушка в дешёвой комнате развернёт литературное приложение и впервые увидит, что её чувство можно описать не обвинительным протоколом.
Эдит написала:
Я согласна.
Леру вернулся в кресло.
— Вы принимаете это слишком спокойно.
Нет.
Она перевернула страницу.
Я просто выбираю, что важнее сейчас.
Издатель долго смотрел на ответ.
— Вы считаете мужское имя временной мерой?
Да.
— Даже если временное продлится годы?
Тогда оно всё равно останется временным.
Леру медленно кивнул.
— Хорошо.
Он передал ей папку.
Внутри лежали условия публикации, размер гонорара, график сдачи глав, отдельное соглашение по второму роману и лист с редакторскими замечаниями. Гонорар был скромным, но реальным. За каждую опубликованную часть платили отдельно. Эдит быстро просмотрела цифры.
— Я постарался добиться лучшего, — сказал Леру. — Газета переживает не самый счастливый период. Подписчики экономят даже на несогласии с авторами.
Я понимаю.
— Корректуру первой главы получите через два дня. Мне потребуется ответ не позднее двадцатого.
Эдит кивнула.
Леру встал. Она тоже поднялась.
— Мадемуазель Уэйн…
Впервые он назвал её настоящей фамилией.
— Для редакции вы останетесь господином Уайтом. Секретарю я скажу, что вы представляете автора. Чем меньше объяснений, тем дольше они сохраняют правдоподобие.
Эдит написала:
Вы умеете лгать.
— Я издаю писателей тридцать лет. Это профессиональный навык.
Она закрыла книжку.
У двери Леру остановил её:
— Рукопись действительно прекрасна.
Эдит обернулась.
Он уже не улыбался.
— Я согласился бы печатать её и без тайны вокруг автора. Просто теперь лучше понимаю, откуда в ней столько молчания.
Эдит ничего не написала.
Лишь слегка склонила голову и вышла.
На улице шёл мелкий снег.
Он таял на тёмном воротнике, задерживался на бордовом шарфе Анны. Эдит спустилась к Сен-Жермен, не замечая холода. Папка лежала под рукой. Бумага внутри шуршала при каждом шаге.
Она ожидала облегчения.
Вместо него ощущала сразу несколько несовместимых вещей: победу, унижение, благодарность, раздражение, страх. Её приняли и снова спрятали. Назвали автором и потребовали сохранить мужское лицо. Пообещали читателя, но не право встать рядом со своей книгой.
И всё же в феврале первая глава будет напечатана.
Эта мысль пробивалась сквозь остальные.
У газетного киоска она остановилась. Представила своё имя — чужое имя — на полосе. Представила Анну, читающую строки за кухонным столом. Представила, как печатная машина множит текст, который ещё недавно существовал только в квартире у Люксембургского сада.
Эдит коснулась шарфа.
И пошла домой.
Анна ожидала её в прихожей.
Она действительно отменила урок. На столе лежала раскрытая книга, но ни одна страница не была прочитана. Кофе в чашке остыл. За два часа Анна успела переставить семейную фотографию, вытереть пыль с полки, начать письмо и порвать его, проверить печь, открыть окно, закрыть окно и решить, что Леру наверняка оказался человеком с маленькими усами и большим самомнением.
Когда в замке повернулся ключ, она вскочила.
Эдит вошла, сняла перчатки.
Анна не задала вопроса сразу. Смотрела на лицо, на папку под рукой, на бордовый шарф.
— Он отказал?
Эдит покачала головой.
Анна выдохнула.
— Тогда почему у тебя вид, словно ты выиграла суд и получила счёт от адвоката?
Эдит прошла в кабинет. Села за стол. Открыла книжку.
Анна встала рядом.
Он согласился.
Карандаш двигался твёрдо.
Первая глава выйдет в феврале.
Анна прочла.
Несколько секунд стояла неподвижно.
Затем обняла Эдит сзади, прижалась щекой к её волосам.
— Выйдет?
Эдит кивнула.
— В газете?
Снова кивок.
— Настоящими буквами? Не твоим невозможным почерком?
Эдит подняла на неё строгий взгляд.
— Я люблю твой почерк. Иногда. Когда он не похож на заключение врача.
Она обошла кресло, села Эдит на колени, не обращая внимания на помявшуюся юбку.
— Ты сделала это.
Эдит написала, удерживая книжку сбоку:
Мы ещё ничего не сделали. Глава не напечатана.
— Не разрушай событие точностью.
Эдит коснулась её талии.
Анна увидела выражение синих глаз и стала серьёзнее.
— Что ещё?
Имя.
— Адриан?
Леру настаивает, чтобы оба романа выходили под мужским псевдонимом.
Анна опустила взгляд.
— Даже этот.
Особенно этот.
— Почему?
Эдит передала его объяснение: читатели, торговцы, реклама, скандал, женская исповедь вместо литературы. Анна читала, и её губы постепенно становились тоньше.
— Значит, мужчина может написать о любви двух женщин и остаться смелым автором. Женщина напишет о том же — и её начнут раздевать в газетах.
Эдит кивнула.
— Ты согласилась.
Не вопрос.
Да.
— Жалеешь?
Эдит долго не отвечала.
Потом написала:
Я жалею, что мир ещё не готов.
Следующая строка появилась медленнее:
Но рада, что текст увидит свет.
Анна провела пальцем по словам.
— Я не знаю, смогла бы согласиться.
Смогла бы.
— Откуда такая уверенность?
Ты каждый вечер выходишь на сцену под улыбкой, которой не всегда чувствуешь. Это тоже имя.
Анна посмотрела на неё.
— Разница в том, что после песни я могу уйти.
Однажды и я уйду от Адриана.
— Когда?
Эдит пожала плечами.
Анна обняла её за шею.
— Тогда я буду рядом, когда ты впервые подпишешь книгу своим именем.
Эдит прижалась лбом к её виску.
Папка Леру лежала на столе. Скромный договор не выглядел началом большой перемены. Несколько машинописных листов, подписи, цифры, даты. Но Анна уже видела полосу газеты, читателей, незнакомые комнаты.
— Надо праздновать.
Эдит подняла бровь.
— Нет, шампанского не осталось. И государственный строй не изменился. Сделаем шоколад.
Очень смелое решение.
— Сегодня я не боюсь роскоши.
Вечером они прочли договор вместе. Анна медленно проговаривала пункты, Эдит делала пометки. Размер гонорара вызвал у неё возмущение.
— За такую сумму Леру должен лично защищать каждую главу от полиции.
Он издаёт газету, а не командует армией.
— Значит, пусть создаст литературную полицию.
Эдит беззвучно рассмеялась.
Впервые после возвращения из издательства она почувствовала простую радость, не смешанную с расчётом. Анна сидела на полу возле её кресла, завернувшись в плед, читала самые сухие договорные формулировки с интонацией трагической актрисы. Папка перестала быть приговором. Стала работой.
На следующий день хорошая новость пришла Анне.
Письмо принесли около полудня. Конверт был плотнее обычного, адрес написан секретарским почерком, в левом углу стояла эмблема кабаре L’Étoile de Minuit — «Полуночная звезда». Заведение располагалось ближе к Монмартру, имело большую сцену, собственный оркестр и публику, которая приезжала не только пить, но и смотреть программу. В газетах его называли респектабельным, хотя кабаре редко становилось респектабельным без помощи дорогих занавесей и строгого швейцара.
Анна узнала эмблему и не стала открывать письмо сразу.
— Наверное, реклама.
Эдит посмотрела на её руки.
— Или счёт.
Эдит продолжала смотреть.
— Хорошо. Я боюсь.
Она вскрыла конверт ножом для бумаги.
Письмо было от владельца, месье Армана Делатура. Он слышал Анну в «Синем чертополохе» в конце декабря, когда сопровождал знакомых. Ему понравились её голос, манера держаться и «редкая способность заставить шумный зал замолчать без повышения тона». Он предлагал пробное выступление в конце месяца, а при успехе — постоянный контракт на три вечера в неделю.
Оплата почти вдвое превышала нынешнюю.
Анна прочла письмо ещё раз.
— Здесь ошибка.
Эдит взяла лист.
— Они перепутали певицу.
Эдит указала на имя.
— В Париже много Анн.
Но мало Анн с твоим адресом.
— Адрес твой.
Наш.
Анна села.
Письмо лежало на её коленях.
— «Полуночная звезда» не берёт женщин из маленьких заведений без прослушивания.
Тебе предлагают прослушивание.
— Я знаю.
Тогда в чём ошибка?
Анна встала и начала ходить по комнате.
— Там другой оркестр. Настоящий. С репетициями. Там публика слышит неправильную ноту. В «Чертополохе» посетитель к третьей песне слышит только собственное одиночество.
Эдит написала:
Ты боишься, что недостаточно хороша.
Анна остановилась.
— Это крайне невежливо — писать правду таким крупным почерком.
Ответь.
— Да.
Она подошла к окну, но вспомнила собственную критику рукописи и вместо этого открыла шкаф.
— Вот. Я выбираю чашку.
Эдит едва заметно улыбнулась.
Анна достала с полки чашку с синей каймой — ту самую, привезённую из старой комнаты, — и поставила на стол.
— Я боюсь перемен, — сказала она. — Даже хороших. Плохие хотя бы не притворяются подарком.
Эдит подошла ближе.
Ты можешь отказаться.
— Могу.
Имеешь право.
— И потом всю жизнь объяснять себе, что это было благоразумие.
Она перечитала письмо.
— Бертран дал мне работу, когда никто не спрашивал, умею ли я петь. Он платил мало, иногда забывал платить вообще, но позволял брать еду с кухни и не задавал вопросов о документах. Если уйду, это будет похоже на неблагодарность.
Можно быть благодарной и всё равно расти.
Анна подняла взгляд.
Эдит дописала:
Место, которое спасло тебя, не обязано оставаться всей твоей жизнью.
Фраза легла между ними спокойно.
Анна провела пальцем по краю конверта.
— Я поговорю с Бертраном.
Вечером она ушла в кабаре раньше обычного.
Вернулась после полуночи, замёрзшая, усталая и немного пьяная. Сняла пальто, прислонилась к двери и сказала:
— Он назвал меня предательницей.
Эдит поднялась из-за стола.
— Потом открыл бутылку. Потом сказал, что всегда знал, что «Чертополох» для меня слишком мал. Потом снова назвал предательницей, но уже ласково.
Она протянула Эдит бумагу.
На обороте письма стоял её ответ месье Делатуру: согласие на прослушивание.
— Я сказала да.
Эдит улыбнулась.
— Не смотри так. Я ещё могу провалиться.
Можешь.
Анна возмущённо вскинула брови.
Но это не повод не выходить на сцену.
— Ты могла бы хотя бы несколько минут изображать безусловную веру.
Я верю в тебя. Не в безошибочность.
Анна сняла туфли.
— Именно поэтому я тебя люблю. Иногда против воли.
Она подошла, обняла Эдит и спрятала холодные пальцы под её жакетом.
— Я устала бояться, — сказала она тише. — Не перестала. Просто устала позволять страху выбирать расписание.
Эдит поцеловала её в волосы.
Через день она принесла два билета.
Анна нашла их между страницами нотной тетради. Узкие картонные прямоугольники, тёмная печать, дата — 14 января 1932 года, зал Плейель. В программе значилась премьера нового Концерта соль мажор Мориса Равеля. За роялем — Маргерит Лонг. Оркестр Ламуре. За дирижёрским пультом — сам композитор.
Анна перечитала программу, не веря.
— Откуда?
Эдит написала:
Касса.
— Я спрашиваю не о географии.
Эдит пожала плечами.
— Они дорогие.
Да.
— Насколько?
Эдит закрыла книжку.
— Эдит.
Та отвернулась к рукописи.
Анна поймала её за рукав.
— Ты безнадёжна. И прекрасна. Это крайне разорительное сочетание.
Эдит написала:
Ты хотела услышать концерт.
— Все хотели. Это не означает, что каждый должен продать зимнее пальто.
Пальто на месте.
Анна рассматривала билеты.
Имя Равеля имело для неё вес не журнальной знаменитости, а пространства, в котором европейская музыка ещё могла быть точной и дерзкой одновременно. Она знала его произведения, слышала отдельные пьесы в исполнении матери, однажды разучивала с ней фрагменты в четыре руки. В Ленинграде ноты доставали трудно, переписывали, одалживали, возвращали с пометками на полях. Равель принадлежал миру, который не совпадал с государственными границами: его можно было услышать в комнате, где за дверью уже менялась страна.
— Он будет дирижировать сам, — сказала Анна.
Эдит кивнула.
— Маргерит Лонг.
Ещё один кивок.
— Ты понимаешь, что я теперь не усну до четверга?
Понимаю.
— Это жестокий подарок.
Эдит указала на билеты.
Верни.
Анна прижала их к груди.
— Даже не мечтай.
Четырнадцатого января мороз окреп.
С утра небо было ясным, почти белым. Солнце висело низко и не грело; в тени снег сохранял голубоватую твёрдость, на открытых улицах хрустел под ногами. Изо рта вырывался пар. Продавцы у метро топтались возле жаровен, трамвайные провода звенели в холодном воздухе.
Эдит получила корректуру первой главы.
Пакет принесли около десяти. На верхнем листе стояло имя:
ADRIAN WHITE
Ниже — название романа, пока временное.
Она разложила гранки на столе. Печатные строки выглядели иначе, чем рукописные. Жёстче. Независимее. Ошибки сразу стали заметны, отдельные фразы казались чужими, хотя Эдит помнила каждую.
Анна вошла с рынка, увидела листы и поставила корзину прямо на пол.
— Это она?
Эдит кивнула.
Анна сняла перчатки.
Коснулась напечатанного имени.
— Адриан Уайт.
В её голосе не было насмешки.
Она читала стоя, не раздеваясь. Снег таял на плечах пальто. Дойдя до первой сцены в кабаре, замедлилась. Потом посмотрела на Эдит.
— Это уже не спрячешь в ящик.
Нет.
— Страшно?
Очень.
Анна наклонилась и поцеловала её.
— Хорошо.
Эдит удивлённо подняла бровь.
— Страх означает, что страница вышла из-под твоей власти. Теперь у неё начинается собственная жизнь.
Она сняла пальто и вернулась к гранкам.
До обеда они исправляли текст вместе. Анна заметила пропущенную запятую, спорила из-за одного прилагательного и потребовала убрать фразу, в которой героиня снова слишком долго смотрела в зеркало.
— Зеркало — это окно, только самолюбивее.
Эдит зачеркнула фразу.
Около четырёх они начали собираться на концерт.
Анна открыла шкаф и долго стояла перед верхней полкой. Там лежало мамино платье, завёрнутое в тонкую бумагу.
Она достала свёрток.
Развернула.
Шёлк оказался не чёрным, как думала Эдит при слабом свете старой комнаты. Он был глубокого чернильно-фиолетового оттенка. На сгибах сохранился слабый блеск, ворот и манжеты отделывала почти стёртая вышивка. Покрой принадлежал другому времени: длинная линия, узкие рукава, мягкая складка у талии. Платье было велико Анне в плечах, но за последние вечера она незаметно подогнала его — переставила застёжки, убрала лишнюю ткань, немного укоротила подол.
— Я думала надеть синее, — сказала она.
Эдит смотрела на шёлк.
— Это слишком старое.
Она провела пальцами по вышивке.
— И слишком красивое для меня.
Эдит взяла книжку.
Оно твоё.
— Было маминым.
Поэтому теперь твоё.
Анна подняла глаза.
— Я боялась надевать. Казалось, ткань сотрётся, запах исчезнет, и от неё станет меньше.
Эдит написала:
Память не хранится в швах.
Анна прочла.
— Знаю. Но швы проще удержать.
Она ещё немного постояла, затем унесла платье в спальню.
Когда вернулась, Эдит не сразу узнала её движение.
Тёмный шёлк смягчил хрупкую фигуру, сделал светлые волосы ярче. Платье уже не выглядело одеждой другой женщины: Анна изменила линию талии, заменила старую застёжку на маленькую серебряную брошь, оставила шею открытой. На запястье надела тонкий браслет матери, волосы собрала с одной стороны той же серебряной заколкой, которую носила в новогоднюю ночь.
Она остановилась у двери.
— Слишком старомодно?
Эдит покачала головой.
— Слишком русское?
Снова нет.
— Тогда что?
Эдит написала:
Ты выглядишь так, будто прошлое перестало быть только трауром.
Анна прочла.
Её лицо изменилось. Глаза увлажнились, но она не отвернулась.
— Мама надела его на концерт незадолго до революции. Я не помню, что играли. Помню, как она вернулась поздно, вошла ко мне, думая, что я сплю. От неё пахло морозом и пудрой. Я притворялась спящей, пока она не ушла.
Эдит подошла и поправила складку на плече.
Анна коснулась её запястья.
— Сегодня я не притворяюсь.
Эдит выбрала свой тёмный брючный костюм.
После встречи с Леру ей больше не хотелось уступать одежду чужим ожиданиям. Узкая полоска, жилет, белая блуза с мягким галстуком, длинное пальто. Анна наблюдала, сидя возле зеркала.
— Вот теперь зал Плейель действительно встревожится.
Эдит написала:
Он переживёт.
— А дамы?
Получат тему для антракта.
— Великодушно.
Они вышли затемно.
У входа в метро толпились люди в вечерних пальто. Кто-то направлялся на концерт, кто-то возвращался с работы, кто-то нёс свёрток с хлебом. Париж в тот вечер соединял разные миры без согласия: белые перчатки соседствовали с обветренными руками, дорогие меха — с заштопанными воротниками. Возле газетного киоска мужчина читал заголовок о новых сокращениях, а в нескольких шагах женщина поправляла бриллиантовую застёжку на шляпе.
Зал Плейель сиял.
Свет лился из высоких окон на тротуар, двери открывались и закрывались, впуская гостей и холод. В вестибюле пахло духами, мокрым сукном, полированной древесиной. Швейцары принимали билеты, гардеробщики едва успевали развешивать пальто. Повсюду звучали имена, приветствия, уверенные суждения о музыке, которая ещё не прозвучала.
Анна притихла.
Эдит почувствовала это по её руке на локте.
— Я давно не была в таком месте, — сказала она. — Не как певица. Не через служебную дверь.
Эдит накрыла её пальцы.
Несколько женщин оглянулись на костюм Эдит. Один мужчина задержал взгляд дольше приличного. Анна заметила.
— Он пытается решить, завидовать твоему портному или мне.
Эдит подняла бровь.
— Я решила за него.
Они вошли в зал.
Сцена уже была освещена. Рояль стоял в центре, чёрный, открытый, с поднятой крышкой. За ним располагались пюпитры оркестра; музыканты выходили, настраивали инструменты, переговаривались. Отдельные звуки поднимались и гасли: скрипичная нота, короткая фраза гобоя, медная проба трубы, сухой удар барабана.
Публика заполняла ряды.
В партере мелькали лица, знакомые по газетным фотографиям, музыкальным журналам и афишам. Композиторы, критики, преподаватели, богатые любители искусства, женщины, пришедшие ради Равеля, мужчины, пришедшие ради возможности на следующий день сказать, что они всё поняли первыми. В воздухе держалось ожидание не светское, а почти физическое. Премьера всегда обещала либо открытие, либо повод для презрения; оба варианта привлекали одинаково.
Их места находились не близко к сцене, но достаточно хорошо, чтобы видеть руки пианистки и фигуру дирижёра.
Анна села, разгладила платье на коленях.
— Я вижу клавиатуру.
Эдит написала:
Это важно?
— Для музыканта — да. Для зависти — необходимо.
Свет в зале начал гаснуть.
Разговоры стихли не сразу, прошли несколькими волнами. Последний кашель, шелест программы, отодвинутое кресло. Затем сцена стала единственным освещённым пространством.
Появилась Маргерит Лонг.
Аплодисменты встретили её ещё до первого прикосновения к роялю. Она поклонилась с достоинством, лишённым показной скромности, села, поправила положение рук.
Следом вышел Равель.
Он казался меньше, чем ожидала Анна, тоньше, почти хрупким рядом с развернувшимся оркестром. В его движениях не было театральной властности. Он поднялся к пульту с точностью мастера, пришедшего завершить давно рассчитанную конструкцию.
Анна наклонилась к Эдит:
— Смотри на него. Он уже слышит всё до первой ноты.
Равель поднял руки.
Начало ударило по залу коротким сухим хлопком.
Не вступление — вспышка.
Оркестр ожил мгновенно. Высокие деревянные духовые выбросили лёгкую, острую линию, фортепиано ответило блеском, ритм понёс музыку вперёд. В ней не было тяжёлого шага академической торжественности. Она двигалась быстро, с хищной грацией, сталкивала французскую ясность с джазовой дерзостью, выпускала медные инструменты на свободу и тут же возвращала их в безупречный порядок.
Анна перестала дышать ровно.
Её пальцы лежали на программке и повторяли ритм — едва заметно, одним движением указательного пальца. Она слышала не только мелодию. Различала, как фортепиано входит между группами оркестра, как ударные меняют перспективу, как лёгкая тема вдруг оборачивается чем-то более колким. В нескольких тактах проступала Испания, но не открытка с веером и солнцем; сухое тепло, резкая тень, шаг танца, удержанный на грани.
Затем снова возникала Америка — не сама страна, а её отражение в парижском слухе: синкопы, наглая свобода, ритмическая улыбка.
Эдит слушала иначе.
Она не могла разобрать устройство музыки с точностью Анны. Для неё звук являлся движением цвета и напряжения. Однако рядом сидела женщина, чьё лицо менялось с каждой новой фразой, и Эдит начала понимать концерт через неё.
На быстрых пассажах губы Анны приоткрывались. При внезапном повороте гармонии между бровями появлялась тонкая складка. Когда фортепиано и оркестр обменивались короткими, почти насмешливыми репликами, в карих глазах вспыхивало удовольствие.
Эдит смотрела на сцену, затем на Анну.
В какой-то момент та почувствовала взгляд.
Не обернулась, лишь нашла её руку в темноте.
Их пальцы соединились между креслами.
Первая часть закончилась резко, оставив в воздухе энергию, ещё не успевшую найти выход. В зале кто-то начал аплодировать прежде времени, затем остановился. По рядам прошёл шелест.
Вторая часть открылась фортепиано.
Одинокая линия возникла без защиты оркестра. Спокойная, длинная, кажущаяся простой лишь тому, кто не слышал, какого труда требует такая ясность. Маргерит Лонг играла медленно, не позволяя мелодии превратиться в сентиментальность. Каждая нота имела вес и воздух вокруг.
Анна закрыла глаза.
Первые такты вернули ей рояль в ленинградской комнате.
Не тот рояль, который молчал после арестов. Более ранний. Материнские руки, вечерний свет, узор на ковре, запах воска. Она вспомнила, как сидела под инструментом маленькой девочкой и чувствовала вибрацию дерева спиной. Музыка тогда проходила через пол прежде, чем становилась звуком.
Но воспоминание не разорвало её.
Оно пришло и осталось рядом, не вытесняя настоящее.
Анна ощущала тёплую ладонь Эдит. Платье матери касалось коленей. Впереди играла женщина, прожившая собственную жизнь среди нот. За пультом стоял композитор, превративший сложность в прозрачную линию.
Оркестр вступал постепенно.
Духовые подхватывали мелодию, меняли её оттенок, передавали из одного тембра в другой. Фортепиано окружало тему тонкими арпеджио. В музыке возникало пространство, где печаль не требовала уничтожения радости, а красота не отрицала утрату.
По щеке Анны скользнула слеза.
Она не вытерла.
Эдит заметила, но не сжала руку сильнее. Не нарушила момент заботой. Просто оставалась рядом.
Медленная часть завершилась почти невесомо.
Тишина после последнего звука была глубже аплодисментов. Зал удерживал дыхание, не желая первым возвращаться к кашлю, шелесту и чужим взглядам.
Затем начался финал.
Он ворвался стремительно, вернул блеск, металл, азарт. Оркестр заговорил короткими выкриками, фортепиано понеслось вперёд с виртуозной лёгкостью. Маргерит Лонг играла точно и яростно; руки двигались с такой свободой, что труд исчезал за результатом. Равель дирижировал сдержанно, почти сухо, и именно эта сдержанность подчёркивала необузданность музыки.
Анна улыбалась.
Не печально. Не благодарно.
Счастливо.
Эдит увидела это и почувствовала внезапную боль — не дурную, а слишком полную. В последние месяцы она привыкла измерять любовь страхом: сколько можно потерять, что придётся скрыть, какие страницы запретят. Сейчас любовь существовала иначе. Она была возможностью привести Анну в зал и увидеть, как музыка возвращает ей часть мира без требования расплаты.
Финальный аккорд прозвучал резко.
На мгновение всё замерло.
Затем зал взорвался.
Аплодисменты поднялись сразу, плотной волной. Люди вставали, звали пианистку, оборачивались друг к другу, говорили слишком громко. Кто-то восторженно повторял имя Равеля; рядом пожилой мужчина утверждал, что джазу нечего делать в концертном зале, но хлопал при этом не переставая. Женщина в первом ряду прижимала программку к груди.
Маргерит Лонг выходила к публике снова.
Равель поклонился оркестру, затем солистке. Его лицо оставалось сдержанным, но в движении головы промелькнуло удовлетворение.
Анна аплодировала до боли в ладонях.
Эдит тоже встала.
Шум заполнил зал, поднялся к балконам, отразился от стен. На несколько минут кризис, холод, счета, мужские имена и закрытые двери утратили вес. Публика могла не понять всё, что услышала. Однако музыка уже состоялась. Её нельзя было вернуть в рукопись.
Эдит подумала о своей первой главе.
После концерта в фойе стало тесно.
Все говорили одновременно. Одни восхищались медленной частью, другие обсуждали техническую сложность, третьи пытались определить, допустимо ли называть услышанное джазом. Дамы искали пальто, мужчины закуривали прежде выхода, критики записывали первые формулировки на полях программ.
Анна молчала.
Только на улице, когда холод коснулся лица и дыхание стало видимым, она остановилась.
Перед залом ещё стояли экипажи и автомобили. Снег не шёл, небо очистилось. Над крышами проступали несколько звёзд, редких в городском свете.
— Я почти забыла, что музыка может быть такой, — сказала Анна.
Эдит достала книжку.
Какой?
Анна долго искала ответ.
— Не утешительной. Утешение всегда смотрит на тебя сверху. Эта музыка ничего не обещала. Она просто открыла место, где можно дышать.
Они медленно пошли по улице.
Каблуки Анны стучали по промёрзшему тротуару. Мамино платье скрывалось под пальто, но она ощущала его при каждом шаге.
— Это было похоже на возвращение, — добавила она.
Эдит написала на ходу:
Ты думаешь о доме?
Анна прочла под фонарём.
Покачала головой.
— Нет. Раньше я думала, что возвращение означает попасть туда, откуда ушла. Сегодня поняла: можно вернуть себе не место. Музыку. Способ слушать. Право радоваться тому, что когда-то принадлежало прежней жизни.
Она взяла Эдит за руку.
Улица была людной, и жест мог показаться дружеским. Анна всё равно сжала пальцы крепче.
— У меня есть дом, — сказала она. — Не тот. Другой. Настоящий. И я могу петь здесь не только потому, что мне нужно платить за хлеб.
Эдит посмотрела на неё.
— Я могу стать лучше, — продолжила Анна. — Не выжить лучше. Петь.
Эдит написала:
Ты уже умеешь.
— Умею достаточно, чтобы слышать, сколько ещё не умею.
Это и есть начало.
— Сегодня у тебя подозрительно много оптимизма.
Равель виноват.
— Передадим ему счёт.
Они шли до позднего часа.
Не спешили к метро, свернули к набережной, хотя путь стал длиннее. Воздух пах снегом и речной сыростью. Фонари тянулись вдоль улиц, витрины уже гасли. В нескольких кафе продолжались разговоры о премьере; на столиках лежали программы, бокалы, блокноты критиков.
Анна рассказывала о концерте.
О ритме первой части. О почти невозможной длине мелодии во второй. О том, как Маргерит Лонг удержала её без единого лишнего жеста. О финале, где точность не уничтожала веселья. Французские слова приходили быстро, славянский акцент становился заметнее от возбуждения.
Эдит слушала.
Иногда писала вопрос. Чаще не мешала.
У дома Анна остановилась.
— Ты купила билеты не для себя.
Эдит подняла бровь.
— Не спорь. Ты хотела увидеть, как я слушаю.
Эдит написала:
И услышать вместе с тобой.
Анна прочла.
Потом поцеловала её прямо у подъезда.
Коротко, не скрываясь за воротником. В этот час улица почти опустела; лишь пожилой мужчина выгуливал собаку и предпочёл смотреть на животное.
— Теперь ты услышала? — спросила Анна.
Эдит кивнула.
Дома было холодно.
Печь давно погасла, в комнатах пахло остывшим воском, бумагой и сухой хвоей. Эдит сразу занялась огнём. Анна сняла пальто, но осталась в платье. Подошла к комоду, поставила рядом с фотографией программу концерта.
Теперь прошлое и настоящее стояли на одной поверхности.
Семья на старом снимке.
Дата премьеры.
Париж, 1932 год.
Анна провела пальцем по программке и пошла на кухню готовить чай.
Эдит разложила корректуру. До срока оставалось меньше недели. На полях уже стояли их правки. Она перечитала последнюю страницу и изменила одно слово.
Анна вернулась с подносом.
— Опять работаешь.
Последняя правка.
— Ты говорила это час назад.
Тогда она была предпоследней.
Анна поставила чашки.
На другом конце стола лежало письмо из «Полуночной звезды». Прослушивание назначили на двадцать седьмое января. Рядом — ноты трёх песен, из которых предстояло выбрать две.
— Я решила, что буду петь, — сказала она.
Эдит посмотрела на неё.
— На прослушивании. Первой — французскую песню. Второй — русскую.
Они поймут слова?
— Нет.
Тогда почему?
Анна села.
— Потому что я не хочу входить в новую жизнь, оставив половину голоса за дверью.
Эдит улыбнулась.
Она взяла книжку и написала:
Иногда мир даёт нам то, что мы почти перестали ждать.
Анна прочла.
— Наверное, это называется удачей.
Потом задумалась.
— Или мы просто перестали бояться её принимать.
Эдит посмотрела на корректуру, на письмо кабаре, на программу Равеля, на тёмный шёлк платья.
Хорошие новости не отменяли трудностей.
В феврале газета могла вызвать скандал. Леру мог испугаться после первого же возмущённого письма. Второй роман требовал месяцев работы. Анна могла провалить прослушивание или обнаружить, что престижное кабаре умеет унижать изысканнее дешёвого. Деньги оставались ограниченными, Европа — тревожной, будущее — лишённым гарантий.
Но надежда впервые перестала быть красивой отвлечённостью.
Она получила печатные гранки.
Письмо с предложением.
Два использованных билета.
Платье, вынутое из бумаги.
Анна поднялась и подошла к Эдит.
Села на край стола, осторожно, чтобы не помять корректуру.
— Отправишь завтра?
Эдит кивнула.
— Значит, это последний вечер, когда первая глава принадлежит только нам.
Эдит посмотрела на напечатанный текст.
Потом передала его Анне.
Та начала читать вслух.
Не сценическим голосом. Без усилия понравиться. Сидя рядом, иногда останавливаясь на правках, иногда меняя интонацию из упрямства. Эдит слушала и следила за строками.
За полночь они легли.
Платье матери Анна аккуратно повесила в шкаф, уже не заворачивая в бумагу. Оно заняло место рядом с повседневными нарядами. Не реликвия. Одежда, которую можно снова надеть.
В спальне было тепло. Огонь в печи потрескивал за стеной. С улицы доносился редкий шум колёс.
Анна устроилась у Эдит под боком.
— Ты счастлива? — спросила она.
Эдит протянула руку к книжке, лежавшей на тумбочке.
Анна удержала её.
— Нет. Не пиши сразу.
Эдит посмотрела на неё.
— Подумай.
Она ждала.
Эдит закрыла глаза на несколько секунд.
Потом высвободила руку, взяла карандаш и написала в темноте, почти не видя страницы:
Сегодня — да.
Анна прочла при слабом свете.
— Хороший ответ.
Она погасила лампу.
Комната исчезла, оставив тепло одеяла, запах её волос и дыхание рядом. За шторами зимний Париж продолжал жить: гасил концертные огни, печатал завтрашние газеты, считал убытки, открывал новые сцены, готовил чужие суждения.
Эдит обняла Анну.
Та прижалась ближе.
В ту ночь им не снились потерянные дома, закрытые двери или пустые редакционные полосы. Музыка ещё звучала где-то внутри памяти — лёгкая, точная, дерзкая. Она не обещала спасения и не просила забыть боль.
Она просто шла дальше.
И вместе с ней шли они.

Комментарии