Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава седьмая. La neige aux fenêtres
В первые декабрьские дни Париж жил при свете, которого едва хватало до полудня.
Утро поднималось над крышами медленно, бледное и водянистое, задерживалось на жестяных карнизах, на куполах, на мокрых трубах, а затем почти без перехода начинало угасать, словно день уставал прежде, чем успевал вступить в свои права. Обнажённые деревья Люксембургского сада проступали за туманом тонким тёмным письмом. По пустеющим аллеям перекатывались последние листья, уже лишившиеся цвета и лёгкости; ветер гнал их к оградам, в канавы, под скамьи, где они мокли, темнели и постепенно становились частью земли.
Настоящая зима ещё не пришла. Вместо снега город получал мелкий дождь, холодные сквозняки и ту сырость, перед которой даже хорошие пальто оказывались лишь вежливым возражением. Она поднималась от Сены, проникала в подъезды, оседала на перилах, пряталась в складках одежды. В квартирах пахло углём, влажной шерстью, дешёвым мылом и супом, который варили дольше, чем позволяла его скудность.
На улицах уже появились рождественские украшения.
Торговцы протягивали над витринами гирлянды из еловых ветвей, перевитые красной лентой. В окнах кондитерских выстраивались сахарные домики, марципановые ангелы и шоколадные поленья, предназначенные скорее для взгляда, чем для покупки. Возле больших магазинов задерживались семьи: дети смотрели на игрушечные поезда и кукол, матери смотрели на цены, отцы — куда-то поверх стекла.
У жаровен темнели каштаны. Их скорлупа лопалась с сухим треском, и над тротуарами плыл тёплый ореховый запах, ненадолго заглушавший угольный дым. Из дверей кафе доносились музыка, звон чашек и разговоры, в которых праздничные планы легко переходили в обсуждение долгов, безработицы, германских выборов и новых сокращений.
Европа тревожилась, но старалась делать это прилично.
Фамилия Гитлера всё чаще появлялась на газетных полосах и в разговорах, произнесённая с недоверием, насмешкой или плохо скрытым страхом. Одни уверяли, что всё это недолговечно, что Германия переболеет крикливыми партиями и вернётся к рассудительности. Другие вспоминали прошлую войну и не спорили. Мужчины, видевшие Верден, редко говорили о невозможности следующей бойни с такой уверенностью, какой отличались те, кто знал окопы только по фотографиям.
Колониальная выставка в Венсенском лесу закрылась несколько недель назад. Теперь Париж разбирал её в воспоминаниях. Газеты подводили итоги, подсчитывали посетителей, восхищались павильонами и величием империи. В дешёвых кафе звучали иные мнения: кому нужна грандиозная декорация далёких владений, когда возле Северного вокзала люди продают последние украшения, а в эмигрантских семьях отказываются от уроков музыки и языков?
Анна потеряла ещё двух учеников.
Об этом она рассказала Эдит почти весело, сидя однажды вечером возле печи и растирая замёрзшие ладони.
— Одна семья решила, что французскому дети научатся на улице. Другая — что русский им больше не понадобится. Обе, наверное, правы. Улица гораздо настойчивее учительницы, а родной язык становится роскошью, когда за него нечем платить.
Эдит тогда написала:
Тебе хватает денег?
Анна прочла, поджала губы и ответила не сразу:
— До конца недели — несомненно. Со следующей неделе мы ещё не знакомы.
Эдит предложила помощь. Анна отказалась. Эдит предложила снова, другими словами. Анна рассердилась. Через час они помирились над кастрюлей слишком жидкого лукового супа, причём каждая осталась при своём убеждении.
За три недели ожидания подобные ссоры стали частью их близости.
Они уже знали, что Анна вспыхивает, когда слышит в заботе жалость, а Эдит становится особенно властной на бумаге, если боится за кого-то. Знали, в какой момент лучше прекратить спор, а в какой — довести его до честного конца. Научились различать усталое молчание и обиженное, тревожное и мирное. Даже шаги друг друга они узнавали раньше стука в дверь.
Вечера Анны всё чаще заканчивались в квартире у Люксембургского сада.
После кабаре она приходила поздно, с покрасневшими от холода щеками и запахом грима в волосах. Снимала туфли у печи, прятала ноги под подол платья, пила горячую воду с лимоном, если голос саднило после выступления. Иногда читала вслух написанные Эдит страницы; иногда не имела сил даже на это и засыпала в кресле, прислонившись виском к высокой спинке.
Эдит тогда укрывала её пледом и продолжала работать при самом слабом свете, стараясь не разбудить скрипом пера.
Анна всё ещё возвращалась в свою комнату у вокзала. Не каждую ночь, но достаточно часто, чтобы сохранить видимость прежней жизни перед хозяйкой дома, соседями и самой собой. Полного переселения не произошло; однако в квартире Эдит уже поселились её мелочи: расчёска с несколькими светлыми волосками, флакон дешёвых духов, нотная тетрадь, запасные чулки, носовой платок с вышитой буквой «А». На полке рядом с английскими романами появились две русские книги в потёртых переплётах.
Эти предметы не занимали много места, но меняли всю комнату.
Прежде квартира была продолжением порядка Эдит: сдержанная, надёжная, защищённая от случайности. Теперь на спинке стула мог остаться бордовый берет, чашка — оказаться не на блюдце, в книге — лежать билет из метро, а возле строгой стопки рукописи возникнуть засохшая веточка, подобранная Анной на набережной.
Эдит не убирала её.
Письма от господина Леру всё не было.
Ожидание вначале казалось отсрочкой, затем превратилось в разновидность давления. Оно жило в квартире независимо от них. Садилось утром за письменный стол, прислушивалось к лестнице, вздрагивало от звонка, заглядывало в почтовый ящик. Вечером ложилось рядом с Эдит, не позволяя уснуть, а к рассвету делалось особенно тяжёлым.
Она пыталась писать продолжение рискованного романа, но рука утратила прежнюю решимость. Каждое слово теперь могло оказаться будущей печатью или бесполезной тайной. В зависимости от ответа издателя страницы либо покинут комнату и станут принадлежать читателям, либо останутся здесь, в ящике, известные лишь двум женщинам.
Эдит исправляла одно и то же.
Меняла порядок абзацев. Сокращала сцены, затем возвращала вычеркнутое. Убирала признания, боясь чрезмерной открытости, и на следующий день вписывала их снова, уже жёстче. Иногда она ловила себя на том, что правит не текст, а возможную реакцию незнакомых людей. Это злило. Роман, рождённый из отказа прятаться, начинал пригибаться ещё до появления первого читателя.
Анна замечала.
— Ты опять споришь не со страницей, — сказала она однажды.
Эдит подняла взгляд.
— С теми, кто её ещё не открыл. Очень несправедливый спор. Они могут молчать сколько угодно, а ты отвечаешь им всю ночь.
Эдит написала:
Публика опаснее, пока не имеет лица.
— Дай ей моё.
Чтобы писать для тебя?
— Чтобы не писать против призраков.
В тот вечер Эдит впервые за неделю закончила целую сцену.
Но письмо по-прежнему не приходило.
Утром, в четверг, седьмого декабря, она проснулась ещё до того, как часы в соседней комнате пробили шесть.
Ночь оставалась за окнами. Стекло отливало тусклой синевой, и только редкие освещённые окна напротив указывали, что город уже понемногу просыпается. Внизу проехала первая телега. В трубах задрожала вода. Из двора донёсся кашель консьержки.
Эдит лежала, не шевелясь.
Ей приснилась типография. Не настоящая — огромная, тёмная, с печатными машинами, двигавшимися без рабочих. Белые листы входили в одну сторону, выходили с другой, уже покрытые чёрными строками. На каждой странице стояло имя Адриана Уайта, однако буквы постепенно расплывались, и из-под них проступало другое имя, которое она не успевала прочитать.
Проснувшись, Эдит ощущала запах типографской краски, хотя в комнате пахло только остывшей печью и ночной пылью.
Она встала, надела тёплый халат, разожгла огонь. Угля оставалось немного. Следовало заказать ещё, но счёт за предыдущую доставку уже показался неприятно высоким. Эдит могла позволить себе тепло, однако привычка к расчёту, воспитанная семьёй, а затем укреплённая самостоятельной жизнью, не давала наполнять печь без размышлений.
Она сварила кофе. С молоком, без сахара.
За окном начало сереть. Люксембургский сад проступил из темноты: голые кроны, пустая дорожка, влажная спина статуи, ограда, покрытая каплями. Ни одного прохожего. Ни одной яркой детали.
Эдит села за стол.
Перед ней лежала незаконченная сцена второго романа — того, который она всё ещё должна была Адриану Уайту. Она начала его ещё до встречи с Анной: история возвращения в родовое поместье, старые письма, семейная ложь, мужчина, не способный решить, что страшнее — узнать правду или сохранить удобную ошибку. Раньше замысел казался сильным. Теперь он выглядел искусным, но бескровным.
Эдит перечитала страницу и попробовала продолжить.
Написала две строки.
Зачеркнула.
Написала ещё одну. Тоже вычеркнула.
Адриан не исчез. Он находился внутри неё, в дисциплине, точности, способности отступить от чувства на необходимое расстояние. Но теперь Эдит слишком хорошо различала разницу между расстоянием и бегством. Раньше она называла холодность стилем. После Анны это слово больше не прикрывало всего.
Она положила перо.
В комнате было непривычно тихо. Не рабочая тишина и не утренняя. Слишком плотная. Эдит вдруг ощутила, что сегодня ожидание закончится.
Она отнеслась к этому ощущению с неприязнью. Предчувствия казались ей сентиментальным тщеславием — желанием убедить себя, что тревога обладает пророческим даром. И всё же тело уже знало. Пальцы были холоднее обычного. Слух ловил каждый звук за дверью.
В половине девятого принесли молоко.
В девять позвонила соседка, попросившая одолжить спички.
Около десяти консьержка поднялась сообщить о счёте за воду.
Каждый раз Эдит открывала дверь слишком быстро и видела не того, кого ждала.
К одиннадцати она разозлилась на себя так сильно, что вернулась к рукописи и заставила перо двигаться. Герой вошёл в библиотеку. Увидел запечатанный шкаф. Вспомнил отцовскую трость. Услышал шаги. Всё было добротно, правильно, без единой живой ошибки.
Звонок раздался, когда она поставила точку.
Один раз. Коротко.
Эдит не вскочила. Напротив, осталась сидеть. Несколько секунд смотрела на дверь кабинета, будто звук пришёл не из прихожей, а из самой стены.
Потом поднялась.
На площадке стоял почтальон — немолодой мужчина с узкими плечами, красными от холода ушами и сумкой, потемневшей от дождей. На рукавах его форменного пальто блестели капли. Он снял перчатку, перебрал конверты и спросил:
— Здесь проживает Адриан Уайт?
Эдит кивнула.
Почтальон протянул ей плотный кремовый конверт.
В левом углу стоял адрес издательства Леру.
Эдит взяла письмо. Бумага была влажно-холодной, тяжёлой, внутри чувствовалось несколько листов.
Почтальон ожидал, вероятно, подписи. Она расписалась в журнале. Перо плохо слушалось, и фамилия вышла неровной. Мужчина поблагодарил, пожелал доброго дня и пошёл вниз, оставляя за собой запах улицы, кожи и сырого сукна.
Эдит закрыла дверь.
Конверт лежал в её руке.
Три недели свелись к этому прямоугольнику.
Она прошла в кабинет и положила письмо на стол, но не села. Несколько раз обошла комнату. Убрала чашку. Закрыла чернильницу. Поправила штору, хотя та висела ровно. Затем остановилась перед зеркалом.
Лицо было бледнее обычного. Тёмное каре обрамляло его строго, но глаза выдавали усталость. Эдит коснулась горла. Голос не был нужен для чтения, однако в минуты страха отсутствие речи ощущалось особенно остро: невозможно было произнести вслух адрес, выругаться, рассмеяться, назвать письмо нелепым предметом и тем самым уменьшить его власть.
Она вернулась к столу.
Достала нож.
Лезвие прошло под клапаном с сухим, почти нежным шорохом. Внутри лежали три исписанных листа и отдельная карточка с предложением о встрече.
Первое обращение заставило Эдит сжать губы:
Дорогой господин Уайт…
Леру всё ещё писал мужчине.
Впрочем, мужчине он и отвечал. Эдит не раскрыла ему имени. Не сообщила правду о себе. Отправила рукопись под привычной подписью, хотя сам текст уже отрицал все удобства, связанные с этой подписью.
Она стала читать.
Леру начал без комплиментов. Сообщал, что получил рукопись, отложил текущую работу и ознакомился с ней сначала один, затем передал несколько глав доверенному редактору без указания имени автора. Уже это встревожило Эдит. Чужой взгляд вошёл в текст без её ведома. Незнакомые руки касались страниц. Кто-то читал строки о певице, о молчании, о записках на столике кабаре.
Дальше почерк Леру становился менее ровным.
Он признавался, что не ожидал от Адриана Уайта подобной книги. Прежние романы отличались жёсткостью, строгой психологической конструкцией, отказом от всякого утешения. Новая рукопись сохраняла точность, но в ней появилась «опасная близость к исповеди». Леру подчёркивал слово опасная.
Эдит читала медленно.
Ваш текст обладает качеством, которое издатель одновременно ищет и старается избежать: он не позволяет остаться равнодушным. Мне трудно предсказать, сочтут ли его значительной литературой или нравственной провокацией. Возможно, одним и другим одновременно.
На следующей странице речь шла о цензуре, судах, осторожности книготорговцев. Леру напоминал об английском процессе после выхода романа Радклифф Холл и замечал, что французская терпимость имеет пределы, особенно если газеты почувствуют возможность громкого скандала.
Эдит перевернула лист.
Решение находилось в третьем абзаце.
Издательство соглашалось принять рукопись.
Не сразу отдельной книгой.
Леру предлагал начать с публикации в литературном приложении к своей газете: по одной главе ежемесячно, с января следующего года. Такой порядок позволял проверить реакцию аудитории, не вкладываться в большой тираж и, при необходимости, остановить печать прежде, чем возмущение превратится в судебное дело. Если публикация пройдёт успешно, весной можно будет обсуждать книгу.
Эдит перечитала строки дважды.
Потом ещё раз.
Согласие было осторожным, расчётливым, обложенным условиями, но оставалось согласием.
В январе текст увидит свет.
Певица выйдет на сцену перед неизвестными читателями. Молчаливая женщина сядет в дальнем углу. Между ними возникнет то, что мир предпочитал не замечать, и печатная краска сделает это видимым.
Эдит закрыла глаза.
Облегчение не пришло чистым. Оно смешалось со страхом так тесно, что разделить их было невозможно. Ей хотелось прижать письмо к груди и тут же бросить в огонь. Хотелось увидеть Анну. Хотелось никого не видеть до конца недели.
Она продолжила чтение.
Ниже находилось условие.
Издательство испытывало финансовые трудности. Продажи снизились, книготорговцы заказывали осторожнее, гонорары задерживались. Имя Адриана Уайта оставалось одним из надёжных источников дохода. Леру уже обещал новый роман нескольким партнёрам и не мог заменить его рискованной публикацией, способной вызвать бойкот.
Поэтому Эдит должна была одновременно работать над второй книгой.
Привычной.
Подписанной тем же именем.
Сдержанной настолько, чтобы читатели узнали прежнего автора.
Одна рукопись — для спора. Другая — для заработка.
Леру писал:
Мне неловко предлагать вам литературное раздвоение, но нынешний рынок не оплачивает смелость без залога. Позвольте осторожному роману содержать тот, который способен нас разорить.
Эдит положила письмо.
В кабинете слышалось тиканье часов. За окном прошёл мужчина с зонтом. С ветви сорвалась капля и ударила о подоконник.
Две книги.
Она посмотрела на незаконченные страницы Адриана Уайта. Утром они казались бесполезным остатком прежней жизни. Теперь от них зависела возможность продолжать роман об Анне. Чужое имя должно было кормить настоящее. Старая маска становилась не только тюрьмой, но и сообщницей.
Эдит поднялась и подошла к окну.
Сад лежал в сером свете. Несколько прохожих пересекали аллею, ссутулившись от холода. Воробьи толпились возле пустой скамьи. Фонари ещё не зажглись, хотя день уже начал темнеть.
Она снова прочла письмо.
На этот раз взгляд зацепился за другое: Леру не требовал прекратить рискованный роман. Не предлагал смягчить связь героинь, превратить любовь в болезнь, наказание или заблуждение. Он соглашался печатать.
Этого было мало.
Этого было больше, чем Эдит смела ожидать.
Она взяла записную книжку и написала:
В январе.
Посмотрела на два слова.
Добавила:
Он согласился.
Затем закрыла книжку. Анне она скажет иначе. Найдёт более точную фразу. Или просто даст письмо.
До её прихода оставалось несколько часов.
Эдит попыталась работать. Взялась за роман Адриана, но каждая строка теперь отзывалась условием Леру. Она должна была стать двумя авторами при одном письменном столе. Один будет выдавать читателю привычную холодность, другой — писать о женских руках, голосах, страхах и запретной нежности. Один оплатит другого. Ни один не сможет существовать полностью независимо.
К двум часам она написала страницу. К трём — уничтожила половину.
В четыре спустилась за углём. Торговец сообщил новую цену, и Эдит впервые поняла тревогу Анны не отвлечённо, а через тяжесть кошелька. На улице пахло жареными каштанами и пряным вином. Возле магазина игрушек девочка просила мать остановиться; та ответила слишком резко, затем наклонилась и поцеловала ребёнка в шапку.
У газетного киоска спорили двое мужчин.
— Германия не позволит им взять власть, — говорил один.
— Германия уже много чего позволила, — отвечал другой.
Эдит прошла мимо.
Витрины светились золотом, хотя дневной свет ещё не исчез. Красные ленты, зелёные ветви, серебряные звёзды создавали праздничную поверхность, под которой город считал франки и боялся завтрашнего дня. Ей подумалось, что издательское письмо устроено сходным образом: надежда на первой странице, счёт — на последней.
Вернувшись, она растопила печь сильнее обычного.
Для Анны.
Потом поставила воду, приготовила кофе, нарезала хлеб. Каждые несколько минут смотрела на письмо. Спрятать его в ящик было невозможно. Оставить на столе — почти жестоко. Она всё же оставила.
Анна пришла после шести.
Звонок прозвучал дважды, с коротким промежутком. Так она звонила всегда, чтобы Эдит не путала её с соседями, разносчиками и почтальонами.
Эдит открыла.
Анна стояла на лестничной площадке в тёмном пальто, с бумажным пакетом в одной руке и маленькой еловой веткой в другой. Бордовый берет намок по краям, несколько светлых прядей прилипли к щекам. Нос покраснел от холода.
— Я принесла хлеб, два яблока и рождественское дерево, — объявила она, показывая ветку. — Дерево пришлось сильно уменьшить, чтобы не спорить с лестницей.
Потом взглянула на Эдит.
Веселье в её лице погасло не от страха, а от мгновенного понимания.
— Пришло?
Эдит кивнула.
Анна вошла. Сняла пальто быстрее обычного, оставила берет на вешалке, хотя тот упал на пол. Не подняла. Прошла в кабинет.
Письмо лежало под лампой.
Она остановилась возле стола.
— Ты уже прочла?
Ещё один кивок.
— И?
Эдит протянула ей листы.
Анна не взяла сразу. Сначала посмотрела в синие глаза Эдит, пытаясь прочитать ответ там. Не получилось или получилось не полностью. Она села и принялась читать.
В комнате стало слышно шуршание бумаги.
Анна двигалась по тексту медленно. Иногда её губы беззвучно повторяли фразу. На похвале рукописи она глубоко вдохнула. Дойдя до предложения о ежемесячной публикации, подняла глаза.
— В январе?
Эдит кивнула.
Анна вернулась к письму. Прочла условие о второй книге. Нахмурилась. Перечитала абзац.
Когда закончила, положила листы ровно, один на другой.
— Ты сделала это, — произнесла она.
Эдит достала книжку.
Мы сделали.
— Писала ты.
Но я не написала бы эту книгу без тебя.
Анна опустила взгляд.
Эдит добавила:
Ты не сюжет. Не образ. Ты причина, по которой я перестала лгать на странице.
Анна прочла, и в её глазах появилось тепло, сразу смешавшееся с тревогой.
— Теперь это увидят другие.
Да.
— Будут обсуждать.
Наверное.
— Узнавать нас.
Эдит задержала карандаш.
Не должны.
— Но могут.
Могут.
Анна посмотрела на письмо.
— А ты должна снова писать как Адриан.
Эдит кивнула.
— Значит, днём — мужчина, которого любят издатели. Ночью — женщина, которую они пока согласны печатать по одной главе.
Эдит написала:
Видимо, даже свободу отпускают порциями.
Анна невесело улыбнулась.
— По одной главе в месяц.
Они замолчали.
Печь уже нагрела комнату. На стекле появилась лёгкая испарина. С улицы доносился звон трамвая. Где-то в соседней квартире играло радио — негромко, с помехами; оркестр исполнял вальс, и мелодия временами исчезала под шипением.
Анна поднялась.
Подошла к Эдит, взяла её за руки.
— Ты можешь отказаться от условия.
Эдит написала, не высвобождая пальцев:
Тогда роман могут не напечатать.
— Знаю.
Леру не жесток. Он испуган и считает деньги.
— Это не делает две книги легче.
Нет.
— Ты справишься?
Эдит хотела ответить сразу. Написать уверенное «да», потому что Анна нуждалась в нём. Но за последние недели они научились не заменять заботу удобной ложью.
Она вывела:
Не знаю.
Анна прочла.
Сжала её пальцы крепче.
— Хорошо.
Эдит вопросительно подняла бровь.
— «Не знаю» честнее обещания. Мы разберёмся, когда придёт время. Сегодня оно ещё не пришло.
Эдит посмотрела на неё долго.
Затем написала:
Я боялась отказа. Теперь боюсь согласия.
— Согласие открывает дверь.
За которой много людей.
— Тогда не смотри на всех сразу.
На кого смотреть?
Анна улыбнулась совсем чуть-чуть.
— На меня.
Эдит подняла глаза от страницы.
Анна стояла близко. Без пальто она казалась особенно маленькой рядом с ней. Простое платье облегало тонкие плечи, светлые волосы распустились от влажности мягкими волнами. В карих глазах не было прежней попытки скрыть страх шуткой.
— Ты перестала прятаться от самой себя, — сказала она. — Это труднее, чем пережить мнение редактора.
Эдит написала:
Я всё ещё прячусь за Адрианом.
— Да. Но теперь знаешь, что это укрытие, а не лицо.
Карандаш остановился.
Анна подняла руку.
Её пальцы коснулись щеки Эдит.
Очень осторожно, будто прикосновение было вопросом, который нельзя написать. Ладонь оказалась тёплой после комнаты, кончики пальцев всё ещё сохраняли слабый холод улицы. Они легли у скулы, прошли вдоль линии лица, остановились возле тёмных волос.
Эдит не шевельнулась.
Смотрела на Анну.
На её открытое лицо, на ресницы, на маленькую складку между бровями, на губы, лишённые сценической помады. На всё, что уже знала и всё равно видела заново.
— Я хотела сказать это раньше, — произнесла Анна. — Несколько раз. На мосту. Потом у окна. Потом в ту ночь, когда ты уснула за столом и испачкала щёку чернилами.
Эдит подняла бровь.
— Да, ты тоже иногда бываешь не безупречной. Это было почти утешительно.
Улыбка появилась и тут же исчезла.
— Я люблю тебя.
Фраза прозвучала просто.
Без музыки. Без литературного блеска. Без попытки защитить серьёзность иронией.
Анна выдохнула, но руку не убрала.
— Я думала, любовь должна избавлять от страха. В книгах она часто ведёт себя именно так: приходит, всё объясняет, открывает двери, заставляет людей стать храбрыми. Со мной иначе. Я боюсь больше, чем прежде. За тебя. За эту книгу. За себя рядом с тобой. Но впервые страх не заставляет меня собирать вещи.
В её глазах появился влажный блеск.
— Раньше мне казалось, что дом остаётся в прошлом. Что это комната, где стоял рояль, отцовский кабинет, снег на подоконнике, запах маминых духов. Всё то, к чему уже невозможно вернуться. А потом я начала приходить сюда. И поняла, что дом может не ждать в одном месте. Он иногда возникает там, где тебя не просят быть удобнее.
Эдит чувствовала, что пальцы Анны едва заметно дрожат.
— Рядом с тобой мне не надо петь, чтобы меня услышали, — закончила она.
Эдит хотела ответить.
Достать книжку. Написать столько, сколько понадобится. Но любое движение разрушило бы то мгновение, в котором Анна стояла перед ней без привычных укрытий.
Слова были слишком медленными.
Эдит накрыла ладонью руку у своей щеки.
Наклонилась немного, оставляя Анне возможность отступить.
Та не отступила.
Их губы встретились.
Не внезапно. Не жадно. Поцелуй возник из всей прожитой между ними тишины и потому показался неизбежным, хотя ещё секунду назад ни одна не знала, решится ли. Губы Анны были мягкими, чуть прохладными, с едва уловимым вкусом яблока или дешёвых леденцов, которыми она берегла голос. Эдит коснулась их осторожно, почти неуверенно, и почувствовала, как Анна сначала задержала дыхание, затем медленно выдохнула.
Этот выдох согрел кожу.
Эдит положила руку ей на талию. Под тонкой тканью платья угадывалось напряжение, постепенно отпускавшее тело. Пальцы Анны скользнули от щеки к затылку, запутались в коротких тёмных волосах.
Поцелуй оставался нежным.
В нём не было ни требования, ни торопливости, ни стремления доказать что-либо друг другу. Только узнавание. Две женщины, столько недель приближавшиеся через бумагу, музыку, прогулки и осторожные касания, наконец позволили телу произнести то, для чего у одной не было голоса, а у другой слишком долго не хватало смелости.
Эдит почувствовала соль на губах Анны.
Слеза успела скатиться по щеке и коснуться уголка рта.
Она отстранилась лишь настолько, чтобы увидеть лицо Анны.
Та открыла глаза.
Несколько секунд они смотрели друг на друга совсем близко. В комнате трещал уголь. Радио за стеной снова поймало мелодию. На улице кто-то громко позвал извозчика.
Обычный мир продолжал существовать.
Анна улыбнулась сквозь слёзы.
— Я уже решила, что ты будешь писать об этом быстрее, чем сделаешь.
Эдит беззвучно рассмеялась. Плечи дрогнули, и Анна увидела это.
— Вот. Теперь ещё и смеёшься надо мной.
Эдит, не отпуская её руки, взяла книжку.
Я боялась.
Анна прочла.
Боялась ошибиться. Боялась, что тебе нужна нежность, которую я не умею дать.
Она добавила после короткой паузы:
Боялась захотеть слишком многого.
Анна подняла взгляд.
— А теперь?
Эдит написала:
Теперь уже поздно притворяться, что не хочу.
У Анны дрогнули губы.
Эдит продолжила:
Я хочу быть с тобой.
— Это почти похоже на признание.
Это оно и есть.
— Удивительно. Без единой ссылки на литературу.
Могу исправить.
— Не смей.
Анна рассмеялась тихо и светло. Затем снова приблизилась и поцеловала Эдит сама — короче, увереннее, уже без вопроса.
Второй поцелуй изменил первый, подтвердив его реальность.
После него они не отступили далеко. Анна прижалась лбом к плечу Эдит, а та обняла её, чувствуя под руками тонкие лопатки, тепло, биение сердца. Они стояли у окна среди раннего декабрьского вечера, и Эдит впервые не думала, насколько осторожно следует держать человека, чтобы не потерять. Она просто держала.
Наконец Анна сказала:
— У меня замёрз хлеб.
Эдит посмотрела на неё.
— Это не особенно романтично, но он лежит в прихожей уже долго. Если мы собираемся праздновать письмо и первый поцелуй, лучше не начинать с голода.
Эдит написала:
Практичность разрушает лучшие сцены.
— Зато спасает женщин, которые забывают обедать.
Они принесли пакет в кабинет. В нём оказались небольшой батон, кусок мягкого сыра, два яблока и несколько дешёвых засахаренных каштанов в промасленной бумаге.
Анна поставила еловую ветку в пустую чернильную бутылочку.
— Теперь у нас есть Рождество.
Эдит посмотрела на короткую кривую ветку.
Очень экономное.
— Подходит времени.
Они ели за письменным столом. Письмо Леру лежало рядом, теперь уже не казавшееся единственным центром вечера. Анна сидела близко; колени соприкасались, и ни одна не отодвигалась. Иногда их взгляды встречались, и обе улыбались с лёгким смущением, словно поцелуй остался не только на губах, но и в воздухе комнаты.
— Значит, первая глава выйдет в январе, — сказала Анна.
Эдит кивнула.
— Под именем Адриана Уайта?
Ещё один кивок.
— Читатели будут думать, что мужчина написал о нас.
Эдит взяла карандаш.
Возможно, так они прочтут внимательнее.
— Или решат, что он слишком много знает.
Это будет справедливо.
Анна надломила хлеб.
— А второй роман?
Эдит показала на страницы, написанные утром.
— Ты его не любишь.
Он неплох.
— Это не ответ.
Эдит написала:
Я не знаю, как вернуться к прежнему голосу.
Анна некоторое время молчала.
— Не возвращайся.
Эдит вопросительно посмотрела.
— Возьми его с собой. Адриан не обязан остаться прежним только потому, что издателю так спокойнее. Пусть в той книге не будет нас. Но в ней можешь быть ты — сегодняшняя. Иначе получится, что для свободы ты пишешь живыми чернилами, а для хлеба — водой.
Эдит перечитала сказанное в памяти, затем записала в книжку несколько слов, уже не для разговора.
Анна заметила.
— Снова крадёшь?
Сохраняю.
— Тебе повезло, что я влюблена.
Карандаш замер над бумагой.
Слово прозвучало иначе во второй раз. Уже не торжественно. Почти буднично. Именно от этого стало ещё дороже.
Эдит написала:
Скажи ещё.
Анна покраснела.
— Ты становишься требовательной.
Только сегодня.
— Лжёшь.
Эдит ждала.
Анна опустила взгляд на яблоко, провела пальцем по гладкой кожице.
— Я люблю тебя, — повторила она тише.
Эдит взяла её руку и коснулась губами костяшек пальцев.
Анна замолчала.
Вся лёгкость на миг покинула её лицо, уступив место такому открытому чувству, что Эдит почти испугалась собственной власти причинить боль. Она не хотела власти. Только права отвечать.
Открыв книжку, она написала:
У меня нет голоса, чтобы повторить это тебе.
Анна наклонилась над строкой.
Но всё, что я пишу теперь, начинается с тебя.
Анна закрыла глаза.
— Этого достаточно.
Они снова прочитали письмо Леру. Теперь внимательнее, обсуждая практические детали. Эдит должна была принести следующую главу до двадцатого декабря и встретиться с издателем лично. Последнее пугало особенно: Леру знал Адриана только по переписке и через посредников. Рано или поздно придётся раскрыть хотя бы часть правды.
— Он думает, что ты мужчина, — сказала Анна.
Да.
— Как ты встретишься с ним?
Эдит посмотрела на свои руки.
Можно было надеть брючный костюм. Прийти строгой, высокой, с короткими волосами и записной книжкой. Но одежда не изменит имени в документах, обращения, истории сотрудничества. Леру не был глуп. Он поймёт.
Придётся рассказать.
Анна побледнела.
— Всё?
Не всё.
— Что ты женщина.
Да.
— И что Адриана не существует.
Эдит покачала головой и написала:
Адриан существует. Просто не так, как он думает.
Анна задумалась.
— Это похоже на ещё одну главу романа.
Плохого романа.
— Жизнь редко заботится о композиции.
Страх вернулся, но уже не прежний. Утром Эдит несла его одна, и он заполнял всю квартиру. Теперь он сидел на краю стола рядом с хлебными крошками, письмом и еловой веткой. Анна могла его видеть. От этого он не исчезал, но становился конечным.
Они говорили долго.
О встрече с Леру. О возможной реакции читателей. О кабаре, где Анна могла быть узнана. Эдит предложила изменить больше деталей в последующих главах: другой цвет волос, иной город происхождения, другое место выступления. Анна отказалась менять голос.
— Если уберёшь голос, там не останусь я.
Я хочу защитить тебя.
— Защити имя. Адрес. Прошлое. Но не превращай меня в удобную незнакомку.
Эдит согласилась.
Позже Анна пересела в кресло у окна и положила голову ей на плечо. Письмо осталось на столе. Печь уже не горела так жарко, однако в комнате сохранялось тепло.
Первые снежинки появились после девяти.
Не сразу заметные — несколько светлых точек, проплывших мимо тёмного стекла. Одна коснулась подоконника и растаяла. За ней другая. Потом ещё.
Анна выпрямилась.
— Снег.
Они подошли к окну.
Над садом медленно опускались белые хлопья. В свете фонарей они вспыхивали золотистым, затем исчезали во тьме. Влага на дорожках принимала их без следа, но на скамьях, каменных плечах статуй и холодных перилах уже возникала тонкая белая пыль.
Город становился тише.
Колёса проезжавших машин звучали приглушённо. Прохожие замедляли шаг, поднимали лица. Даже газовый свет казался мягче, окружённый летящим снегом.
Анна приложила ладонь к стеклу.
— Первый.
Эдит стояла позади, почти касаясь её спины.
— В Ленинграде к декабрю снег уже не спрашивал разрешения, — сказала Анна. — Он закрывал улицы, окна, крыши, и город становился другим. Здесь всё осторожнее. Даже зима сперва присматривается.
Эдит обняла её сзади, положив руки на талию.
Анна расслабилась в этих руках.
Снег становился гуще. Он ложился на голые ветви, обозначая каждую линию белым. Люксембургский сад постепенно терял суровую черноту и приобретал хрупкую ясность, которая исчезнет с первым утренним дождём.
Эдит думала о январе.
О газете, разложенной на столах кафе. О типографских листах. О мужчине по имени Адриан Уайт, которому припишут женскую любовь. О встрече с Леру. О второй книге. О том, что сегодняшнее согласие не являлось победой, а только открывшейся дорогой, по которой придётся идти осторожно.
Анна повернулась в её объятиях.
— Ты опять ушла далеко.
Эдит подняла бровь.
— Глазами. Ты рядом, но уже споришь с январём.
Эдит достала книжку.
Январь первый начал.
— Пусть ждёт своей очереди.
Она отобрала у Эдит карандаш, положила его на подоконник.
— Сегодня он не нужен.
Эдит посмотрела на неё.
Анна улыбнулась и поднялась на носки.
Их третий поцелуй был медленнее прежних.
За стеклом шёл снег. Холодное белое движение отражалось в тёмных волосах Эдит, в карих глазах Анны, в едва заметном блеске слёз, уже не имевших отношения к печали. Анна коснулась пальцами её шеи. Эдит прижала её ближе.
Когда они разомкнули губы, на стекле между их отражениями оставалось пятно тёплого дыхания.
Эдит всё-таки взяла карандаш.
На последней странице книжки написала:
Завтра потребует слишком многого.
Анна читала через её плечо.
Сегодня у нас есть письмо.
Ниже:
Первый снег.
И после короткой паузы:
Твои губы.
Анна покраснела, но не отвела взгляда.
— Очень смело для англичанки.
Эдит дописала:
Этого достаточно.
Анна покачала головой.
— Нет.
Эдит вопросительно посмотрела на неё.
— Не достаточно. Но для начала — хорошо.
Она взяла книжку и под последней строкой, неровно, непривычной рукой написала по-французски:
Et demain, nous en demanderons davantage.
А завтра мы потребуем большего.
Эдит прочла.
Потом коснулась губами её виска.
Они вернулись к креслу и сели рядом. Анна устроилась у неё на плече, их пальцы переплелись поверх тёмной ткани платья. На столе лежало письмо господина Леру — согласие, условие, начало нового страха. Рядом зеленела маленькая еловая ветка, а среди хлебных крошек блестела красная кожица недоеденного яблока.
Париж за окном продолжал жить.
В дешёвых комнатах экономили уголь. В редакциях считали тиражи. В кафе спорили о Германии. Возле праздничных витрин дети выбирали игрушки, которых не получат. Мужчины писали законы, женщины искали способы существовать между строками этих законов. Мир не стал добрее от первого снега и не собирался благословлять две жизни только потому, что они наконец соединились.
Но в квартире у Люксембургского сада впервые был поцелуй, не спрятанный в воображении.
Было письмо, позволявшее роману выйти из комнаты.
Была любовь, которой уже не требовалось притворяться дружбой хотя бы перед ними самими.
Снег падал до поздней ночи, покрывая скамьи, ограды и голые ветви тонким светлым слоем. Утром он мог растаять. К январю мог начаться скандал. Леру мог испугаться собственного решения. Адриан Уайт мог потребовать от Эдит больше сил, чем у неё осталось.
Ничего из этого ещё не произошло.
Анна дышала рядом ровно и тепло.
Эдит смотрела на их отражение в окне: тёмная голова и светлая, склонённые друг к другу; две руки, лежащие вместе; за ними — лампа, письмо, бумага.
И впервые ожидание будущего не казалось ей одиночной камерой.
Теперь оно было дорогой для двоих.

Комментарии