Часть 6
Лестница в пентхаусе Грей выполнена из светлого дерева и стекла — она всегда казалась мне слишком торжественной для утра. Но сегодня я спускаюсь по ней медленно, специально шаркая пушистыми тапочками в виде зайцев, которые отец привёз тебе из Японии три года назад. Я их обожаю, хотя никому не показываю.
На мне мягкая пижама нежно-голубого цвета с наивными белыми медвежатами, которые держат воздушные шарики. Волосы собраны в небрежный пучок на макушке, лицо без макияжа — свежее и почти детское. В руках — розовая керамическая кружка, которую я купила в какой-то сувенирной лавке и отказываешься менять на что-то более «взрослое».
Кухня залита утренним солнцем. Джон Грей стоит у кофемашины в тёмном халате, его волосы ещё влажные после душа, но он уже брит и выглядит так, будто готов к переговорам с президентами. На столе перед ним — чёрная чашка эспрессо и планшет с графиками.
Он поднимает глаза, когда ты входишь, и его взгляд смягчается. Совсем чуть-чуть, но я замечаю. Он всегда смягчается, когда видит меня вот такой — маленькой, домашней, с медведями на пижаме.
Джон: (ставит чашку и откидывается на спинку стула) Ну, здравствуй, соня. Выспалась?
В его голосе всё ещё слышна холодная нотка, но он старается — ради меня. Или ради того, чтобы не начать этот день с крика.
Я молча подхожу к кофемашине, нажимаю кнопку, и аромат свежего кофе наполняет кухню. Потом сажусь напротив него, поджимаю под себя ноги, и обхватываю розовую кружку обеими руками.
Я смотрю на него снизу вверх — большими голубыми глазами, в которых нет ни капли вчерашнего вызова. Только усталость и желание, чтобы всё наладилось.
Я: (тихо) Пап, прости за вчера. Я правда не хотела, чтобы ты волновался.
Он молчит несколько секунд, разглядывая медведей на твоей пижаме, потом переводит взгляд на твоё лицо.
Джон: Я всегда буду волноваться, Алекс. Даже когда тебе будет сорок и ты будешь жить на своей вилле у берегов Италии. (он берёт свой эспрессо, делает глоток и ставит чашку с тихим звоном) Просто... в следующий раз, когда решишь «погулять» — возьми хотя бы охрану. Или напиши мне. Одно сообщение. «Папа, я жива и не в канаве». Это всё, что мне нужно.
Он не говорит про Кими. Он не говорит про яхту. Он вообще не говорит про вчерашнее напрямую. И ты знаешь — это его способ прощать.
Я киваю, опуская взгляд в розовую кружку, где отражается моё утреннее лицо.
Я: Хорошо. Обещаю.
Джон смотрит на меня ещё пару секунд, затем его губы почти неуловимо изгибаются в подобие улыбки.
Я впервые за утро чувствую, как напряжение в груди чуть отпускает.
Не до конца. Но хотя бы чуть-чуть.
Я честно пытаюсь. Честнее, чем когда-либо.
После завтрака я убрала за собой чашку — сама, без напоминаний. Помыла её и поставила в сушилку. Джон, проходя мимо, бросил короткий взгляд, но ничего не сказал. Я решила, что это хороший знак.
Потом я посмотрела на мольберт, который стоит в углу «творческой комнаты» — папа отдал под неё целую гостиную, когда я в шестнадцать вдруг решила, что будешь художницей. Купил самые дорогие краски, холсты, кисти из козьего волоса. Я нарисовала тогда три картины. Все три сейчас пылятся в кладовке.
Но сегодня я настроена решительно.
Я натянула старую футболку, испачканную ещё той, первой попыткой, достала новый холст, выдавила краски на палитру — синюю, белую, немного золотой. Зачем золотая — я не знаю. Просто красивая.
И замерла.
Кисть в руке. Холст смотрит на тебя белым квадратом с упрёком. Я мазнула синим — получилось похоже на синяк. Добавила белого — теперь похоже на синяк, который пытаются замазать тональным кремом.
Я: (бормоча себе под нос) Я художник, я так вижу...
Ещё мазок. Ещё. Теперь это напоминает то ли облака, то ли неудачный кекс, который забыли в духовке. Я отхожу на шаг, склоняешь голову, потом наклоняешь в другую сторону.
Я: Модерн. Абстракция. Марк Ротко отдыхает.
Я мажу золотой поверх синего, и получается...
...полная фигня.
Я вздыхаю, откладываю кисть и садишься на пуфик, обхватив колени руками. Напротив — моё «произведение искусства». Медвежата на пижамных штанах смотрят на холст с немым вопросом.
К обеду я позвонила Катарине.
Я: Китти, я пытаюсь быть паинькой. Сижу дома. Даже рисую. Получается ужасно. Но я рисую.
Катарина: (тихо смеётся, но одобрительно) Молодец. Главное — процесс. А что именно рисуешь?
Я: (задумчиво смотря на холст) ...Душу. Наверное.
Катарина: (после паузы) Алекс, ты не выходила из дома всего несколько часов. До вечера ещё далеко. Дыши.
Я: Я дышу. Но моё терпение кончится быстрее, чем краски.
Мы договорились созвониться вечером. Я повесила трубку и вернулась к холсту — сделать ещё пару мазков, «чтобы отец видел, что я стараюсь».
К пяти часам вечера твоя «абстракция» превратилась в нечто, что можно было бы назвать «Стон умирающего лебедя, если бы лебедь был синим и его размазало о мольберт».
Джон зашёл с чашкой чая — просто так, по-видимому — и задержал взгляд на твоём творении.
Джон: (спокойно) Это... (он подбирает слово) экспрессивно.
Я: (гордо, хотя внутри всё сжимается) Это абстрактный экспрессионизм. В духе Джексона Поллока.
Джон: (делает глоток чая, даже не моргнув) Значит, Поллок. (он молчит секунду) Ты не перепутала? Мне казалось, Поллок капал краской. А у тебя... мазки.
Я: Это моя интерпретация.
Джон смотрит на тебя с лёгким прищуром, и ты не понимаешь — верит он или просто играет. Но кивает.
Джон: Продолжай. У тебя талант.
Он выходит из комнаты, и я не уверена, было ли это сарказмом. Но решаю считать комплиментом.
Вечером, когда солнце садится за горизонт, я сижу на подоконнике в своей комнате, обняв колени, и смотришь на огни Монако. Холст стоит в углу, отвернутый к стене — чтобы не видеть этот позор. Но я всё равно чувствую себя... почти спокойно.
Я сделала, что могла. Я была примерной дочерью. Я не сбежала. Я напилась. Не встретилась с очередным парнем. Примерная дочь. Художница. И девушка, которая, кажется, покорила итальянские Альпы и ушла, даже не оставив записки.
Одно я знаю точно: если я не хочу тяжелых разговоров и объяснений, то в боксах Mercedes мне лучше не появляться.
