X
Утром я отослал прислугу - всю, на весь день, под предлогом, который не требует предлога, когда его называю я. Хэтти отослал особо и дальше других: служанка, которая собирала корзины, мне ещё понадобится, но позже и отдельно. Дом опустел. Остались я и жена.
Я позвал её в кабинет. Не в столовую, не в спальню - в кабинет, где я работаю. Она вошла и поняла по комнате, я видел, что поняла: лицо у неё было готовое, ровное, она ждала этого с воскресенья и приготовилась. Хорошо приготовилась. Я оценил.
- Садись, - сказал я. И она села напротив, как садятся напротив меня те, кого я дознаю. Я нарочно так поставил стул. Пусть знает, кем она здесь нынче.
- Узница бежала, - сказал я. - В мою ночь. Тебе это известно.
- Мне говорили, - сказала она. - Весь город говорит. Будто бы дьявол унёс.
- Дьявол, - повторил я. - Ты веришь в дьявола, Элизабет?
- Я верю в то, во что велит верить церковь, - сказала она.
Недурно. Уклон верный, по форме не подкопаешься, а ответа нет. Я сам учил её таким ответам, не этим словам, но этому приёму: отвечать формой на существо. Ученица превзошла. Я ощутил - стыдно, но запишу - нечто вроде удовольствия мастера, чью школу видно в чужой работе.
- Оставим дьявола городу, - сказал я. - Между нами он лишний. Я задам тебе вопросы, и ты ответишь. Не лги - ты помнишь, чем кончается ложь в этом доме, у тебя дёргается уголок рта, и я его вижу. Где узница?
- Я не знаю, - сказала она.
И уголок не дрогнул. Ровный. Чистый. Я смотрел во все глаза, я двадцать лет читаю этот уголок - он не дрогнул, потому что она не лгала. Она в самом деле не знала, где в эту минуту узница, - или знала так, что научилась не дрожать даже на этом. Я почувствовал первый холодок - не злости, а того редкого чувства, когда механизм оказывается сложнее инструмента.
Я убрал руки со стола и обошёл его - мне нужно было её лицо вблизи. Сел напротив. Взял нож для бумаг - не как орудие, я не работаю ножами по живому, грубо и оставляет след, - а как предмет, на который ей будет удобнее смотреть, чем мне в глаза. Человек, которому дали точку для взгляда, держится дольше и выдаёт больше. Я знаю такие мелочи. Я весь состою из таких мелочей.
- Начнём заново, - сказал я. - Спокойно. Я буду говорить, ты - отвечать. И при каждом твоём «не знаю» мы с тобой будем вместе убеждаться, что это неправда. Имя женщины, которую ты лечила.
- Агнес, - сказала она. Это она могла сказать, это знал весь город, на этом потерять было нечего, и она отдала легко - правильно, я сам бы так отдавал дешёвое, сберегая дорогое.
- Хорошо, - сказал я. И ударил. Тыльной стороной, по скуле, коротко - ровно настолько, чтобы голова мотнулась. Не за ответ. За правильность ответа. Чтобы сбить ей такт, чтобы похвала и боль слиплись, чтобы она перестала понимать, когда я доволен, а когда нет, - теряя эту опору, человек теряет почву. - Это было верно. Видишь, ты умеешь.
Она вернула голову прямо. Уголок рта дрогнул - наконец-то, первый раз, - но не от лжи, а от удара, это другое дрожание, я их различаю. Глаза остались сухими. Я отметил: сухие. Прежде она плакала на втором слове. Кто-то отучил её плакать от меня. Я знал кто.
- Где Агнес теперь.
- Не знаю.
Удар. В то же место. Я кладу второй в первый, как столяр добивает гвоздь, - она знает эту мою привычку, и в том сила: ожидаемая боль работает раньше самой боли, человек съёживается заранее, и в этом съёживании уже есть покорность, с которой я и работаю. Но она не съёжилась. Она ждала удара открыто, и приняла открыто, и это было не моё. Это была школа другого учителя - не страха, а чего-то, что сильнее страха, и я бил уже наполовину затем, чтобы понять, что это, а не затем, чтобы получить имя.
- Кто открыл камеру, - слово. Удар. - Кто увёл её, - слово. Удар. - Назови день, в который ты перестала быть моей, - слово. Удар.
И между ударами я говорил с ней ровно, почти ласково, как говорю всегда, потому что в этом весь метод: голос не должен меняться, голос - это твердь, по которой человек идёт, и пока твердь ровная, он идёт и идёт, пока не дойдёт до края сам. Я хвалил её за стойкость и бил за молчание, и снова хвалил, и снова бил, и держал лицо неподвижным, как держал всю жизнь.
А внутри со мной происходило то, чего не происходило двадцать лет, и я обязан записать это точно, потому что в этом - суть дня, а не в ударах, удары пустое.
Обыкновенно, работая, я пуст и тих. Часовщик над механизмом. Никакого волнения крови - я писал, что не держу волнения, это изъян. И всегда было так: я бил или жёг, и внутри стояла глубокая, сытая тишина, и в этой тишине я слышал, как поддаётся пружина.
В этот раз тишины не было.
В этот раз с каждым ударом во мне что-то поднималось - не ярость, ярости я не знаю, а нечто ей сродни, мутное, незнакомое, мешающее. Я бил её и впервые за двадцать лет чувствовал, что бью не по делу. Что имени я так не возьму - я понял это уже на третьем «не знаю», понял точно, как понимаю слом и не-слом, - а продолжаю бить. Зачем продолжает бить мастер, знающий, что приёма нет? Я задал себе этот вопрос посреди работы, чего со мной не случалось никогда: мастер не спрашивает себя посреди работы, рука сама знает. А тут спросил. И не нашёл ответа в графах. Ответ лежал в той новой графе, без названия, и был он такой, что я отложил его, как откладывают раскалённое.
Я бил свою жену и проигрывал. Вот что было внутри. Впервые в жизни я делал свою работу - и видел, что она не делается, и не мог остановиться, потому что остановиться значило признать, что эта женщина, эта моя вещь, моя огранка, оказалась крепче моего резца. Что в ней есть нечто, чего я не вложил, не предусмотрел, не понимаю, - и это нечто стоит между мной и ею, как стояло между мной и узницей, и не пробивается ничем из того, что я умею. Я умею всё. Я не умею только одного - того, что сейчас держало её сухие глаза сухими.
- Скажи, - сказал я, и голос мой - записываю с отвращением - на одном слоге сорвался. Чуть. На волос. Так не срывался у меня голос с одиннадцати лет. - Скажи, где она, и это кончится.
- Я не знаю, - сказала моя жена в третий раз, и посмотрела на меня снизу, разбитой щекой, сухими глазами, и сказала то, чего я не забуду и от чего, я думаю, и началась та трещина, что не зарастёт: - Тебе не я нужна, Сэмюэль. Тебе нужно, чтобы я сломалась. А я не сломаюсь - не потому, что сильная. Потому что мне теперь есть что беречь. У тебя такого нет. И не было. Вот и вся разница между нами, а ты её всю жизнь искал.
Я ударил её ещё раз - и это был дурной удар, я знал, что дурной, в нём не было метода, в нём было то самое мутное, поднявшееся, чего я не держу и не позволяю, - и тут же остановился. Стоял над ней, над сухими её глазами, и впервые в жизни не знал, что делать дальше с человеком. Все приёмы были при мне. Ни один не годился. Она дала мне ответ, которого я не спрашивал, и ответ был верен, и оттого невыносим: ей было что беречь, а мне - нечего, и в этой нехватке, не в её упрямстве, и был мой проигрыш.
Я отступил. Сказал, что мы продолжим, - но мы оба слышали, что в этом «продолжим» нет прежней тверди. Велел ей идти к себе и не выходить. Она встала - сама, я не помогал, прежде я всегда помогал ей встать, это часть ритуала, забота после, опись имущества; в этот раз я не двинулся, и она встала сама, держась за стол, и ушла, прямая, разбитая, сухая.
А я остался в кабинете один и сделал то, чего не делал двадцать лет: сел и ничего не записал. Перо лежало, журнал лежал, графа без названия тикала, а я сидел и смотрел в стену, и внутри у меня впервые в жизни было не пусто и не тихо.
Я не получил имени. Я получил трещину. И, кажется, я только сейчас, на пятом десятке, узнал, как она называется, та графа, - но имени её не напишу даже здесь. Есть вещи, которые мастер не доверяет и тетради.
Узницу я найду - не дознанием теперь, дознание тут бессильно, а ремеслом с другого конца. Есть бостонский мальчишка, который рвётся домой. Есть вдова, которой я не верил с самого начала. Есть служанка с лёгкими руками, которую я не зря отослал отдельно. Жена молчит - заговорят они.
А жена пусть пока посидит дома. Безвыходно. Я объявлю городу, что миссис Кроули занемогла нервами после тюремных трудов и не принимает. Это даже правда - нынче после нашей беседы она и вправду не в виде для гостей.
Порядок я наведу. Но впервые наведу его не из тишины внутри, а из чего-то другого. Внутри у меня сегодня не тишина. Внутри у меня - графа без названия. И она тикает.
Меня заперли в собственном доме, и это оказалось хуже тюрьмы - потому что тюрьму я выбрала бы сама, а эту клетку выбрали за меня, как выбирали всё в моей жизни.
Сэмюэль объявил городу, что я занемогла нервами после тюремных трудов и не принимаю. Отчасти правда - после того утра в кабинете я и впрямь была не для гостей. Лицо я держала под пудрой, но пудра не берёт того, что под кожей. Он бил, как всегда, с расчётом на крой - следы прятались под воротом, под рукавом, под высокой причёской. Жена инквизитора может слечь от нервов и не показываться неделю, это бывает, это даже трогательно. Никто не удивится.
Дни потекли одинаковые, глухие. Дверь моей комнаты не запиралась на ключ - он не унизился до ключа, ключ - это признание, что я могу сбежать, а он не признавал за мной такой возможности. Меня запирала не дверь. Меня запирал он сам - присутствием, расчётом, тем, что весь дом теперь был его ушами. Прислугу он сменил: Хэтти услал - куда, я не знала, и это грызло меня сильнее всего, - а вместо неё взял новых, чужих, которые смотрели сквозь меня и докладывали ему. Я снова стала тем, чем была четыре года: вещью под надзором. Только теперь я знала, что я не вещь, - и оттого надзор был невыносим.
Он приходил ко мне каждый вечер.
Не бить - бить он почти перестал, понял, что битьём не возьмёт. Он приходил говорить. И это было страшнее побоев, потому что он был терпелив, а я знала цену его терпению.
- Я не тороплюсь, Элизабет, - говорил он, садясь в кресло у моей постели, как садится врач или исповедник. - Время на моей стороне. Подумай сама. Куда могла деться женщина, которую знает в лицо полгорода? Не по дорогам - там заставы. Не морем сразу - для моря нужны деньги и свой человек в порту, а на сборы нужны дни. Значит, она ещё в городе. Прячется. В чьём-то доме. - Он смотрел на меня внимательно, ровно. - А домов, готовых укрыть беглую ведьму, в этом городе немного. Я их перебираю, один за другим. Я методичен, ты знаешь. Рано или поздно я дойду до нужного. Ты только оттягиваешь - не спасаешь.
Я молчала. Я научилась молчать у Агнес - полным молчанием, тем, что он не умел пробить.
- Бостонский мальчишка едет сюда, - говорил он в другой вечер, будто между прочим. - Натаниэль Прескотт. Да, я знаю про него, давно знаю, прежде тебя, должно быть. Он рвётся домой - к ней, разумеется. И приедет. И тогда всё станет совсем просто: голубь летит к голубке, мне останется лишь идти следом. Ты ведь не думала, что её любовь - твоё преимущество? Её любовь - мой ключ. Я возьму её через него. - Он наклонялся ближе. - А знаешь, что любопытнее всего? Что ты помогаешь сопернику. Ты прячешь её - для него. Ты подумала об этом, Элизабет? Ты ляжешь костьми, чтобы спасти женщину, которая, спасённая, уйдёт к другому. Это даже не жертва. Это насмешка. Я бы пожалел тебя, если бы умел.
Вот тут он попадал - он всегда находил единственное больное место, на то и мастер. Потому что это была правда, та самая, которую я заперла в дальний ящик. Я спасала Агнес для Натаниэля. Я знала это с самого начала и всё равно спасала. И когда Сэмюэль произносил это вслух, своим ровным голосом, - нож входил по рукоять.
Но я научилась и этому - не показывать, куда вошёл нож.
- Мне нечего тебе сказать, - повторяла я. И он уходил, не получив ничего, и я слышала по его шагам на лестнице - тем, что я читаю, - что он недоволен, что я опять не далась. Маленькая победа. Я собирала их, как прежде, как нищенка медяки, - только теперь медяки были покрупнее.
А по ночам я не спала и считала.
Я считала дни до Михайлова дня - их оставалось всё меньше, и хотя суда теперь не будет, в моей голове эта дата всё равно горела, как горел бы костёр, который я погасила. Я считала дома, которые он уже обошёл, - он называл их мне нарочно, чтобы я видела, как сжимается кольцо. Я считала, сколько ещё продержится Прескотт - вдова труслива, а он методичен, и однажды он дойдёт до её двери, и вдова под его взглядом дрогнет, я знала, что дрогнет, она не я, её не учили молчать полным молчанием. Я считала - и понимала, складывала с его же безжалостной ясностью: времени нет.
Каждый день, что Агнес сидит в том погребе, - это день ближе к его руке.
Её надо вывозить. Немедленно. Морем, как я и задумала, - лодка, свой человек, отлив. Но для этого я должна выйти. А я заперта. Заперта - и не дверью, не ключом, а им, его присутствием, его надзором, его проклятым терпением.
И вот на пятую ночь, лёжа без сна, я поняла простую вещь, которая всё перевернула. Я ждала случая. Я, как дура, ждала, что он уедет снова, отлучится, ослабит хватку, - ждала, что клетка сама приоткроется. А она не приоткроется. Он не уедет - он будет сидеть в этом доме и обходить дома, пока не дойдёт до погреба. Ждать случая - значит ждать, когда он найдёт Агнес. Случая не будет.
Будет только то, что я сделаю сама.
Я лежала в темноте и впервые думала не о том, как уберечься от него, а о том, как его обмануть. Не оборониться - переиграть. Я перебирала дом, как он перебирал город: где тонко, где не смотрят, в какой час меняется новая прислуга, когда он сам уходит в магистрат и на сколько, где задняя дверь, где Джон с экипажем - Джон, мой кучер, возивший меня к докам и к Прескотт, Джон, который, может быть... нет, на Джона нельзя, Джон расскажет. Сама. Всё сама. Пешком, в темноте, в платье попроще - у меня осталось то, служанкино, в котором уходила Агнес, нет, то на ней, - другое найду. Через заднюю калитку, в час, когда дом спит, а новая прислуга ещё не научилась не спать.
Один раз я уже вывела человека из запертого места в ночь. Выведу и себя.
А дальше - к Прескотт. К погребу. К ней. И там я сделаю две вещи, которые откладывала, потому что боялась их больше, чем мужа. Я вывезу её - морем, прочь, к жизни, к её Натаниэлю, будь он проклят и благословен. И я скажу ей наконец правду. Ту, которую она с меня взяла словом в ночь побега: выберемся - скажешь. Мы не выбрались ещё, но времени больше нет, и я скажу. Один раз в жизни скажу вслух то, что есть, - а потом отпущу её, навсегда, к другому.
Странно: решившись на это, я успокоилась. Меня перестало трясти по ночам. Сэмюэль приходил вечерами, говорил своё, искал во мне трещину - а я смотрела на него почти спокойно, потому что у меня внутри уже была дорога, и он по ней не ходил. Он думал, что запер меня. А я в запертой комнате строила свой последний побег - из его дома, из его рук, из всей моей мёртвой правильной жизни.
- Ты притихла, - сказал он на седьмой вечер, вглядываясь. - Смирилась?
- Устала, - сказала я. И уголок рта не дрогнул, потому что и это была полуправда, а полуправду держать легко, я говорила вам, она стоит на одной настоящей ноге.
Он посмотрел на меня долго, своим птичьим наклоном. Что-то его беспокоило - он чуял, как всегда чуял, что цифры не сходятся. Но прочесть не мог. Я была теперь закрытой книгой, его же выучки, и он это знал, и злился тихо, и уходил ни с чем.
