IX
Дом Прескоттов стоял тёмный, только одно окно внизу теплилось - нас ждали. Я стукнула условно: два и один. Дверь приоткрылась сразу - вдова сама, не доверив служанке, в наспех накинутой шали, белая как мел.
Она впустила нас, заперла, и я увидела, как она смотрит на Агнес - на ту, кого оклеветала, кого послала на костёр, кто чуть не сгубила ей сына и кого теперь придётся прятать в собственном погребе. Это был взгляд, которого я не забуду: ненависть, страх, стыд и какая-то жуткая, выкрученная благодарность - всё разом.
Агнес тоже её узнала. Конечно, узнала. Они стояли друг против друга в свете единственной свечи - мать любимого и женщина, которую за этого любимого сожгли бы, - и молчали. Я успела испугаться. А потом Агнес сказала - ровно, тихо, без злобы, страшнее всякой злобы:
- Здравствуйте, миссис Прескотт. Как Натаниэль? Поправился ли совсем?
Вдова не ответила. У неё затряслись губы, она отвернулась и пошла к погребу, со свечой, бормоча: «сюда, сюда, тут сухо, тут не найдут». И мы пошли за ней - вниз, в холод, в запах земли и солений, в место, где Агнес предстояло переждать бурю, которую я завтра подниму на весь город.
Погреб был чистый - она исполнила уговор: тюфяк, одеяло, кувшин воды, хлеб, свеча и огниво. Прескотт поставила свечу, постояла, не зная, что говорят в таких случаях, и сказала единственное, что нашла:
- Я еду носить буду сама. Чтоб никто. - И, помолчав, Агнес, не глядя на неё: - Ты... ты не держи зла. Я мать. - И быстро ушла наверх, не дождавшись ответа, потому что ответа быть не могло.
Мы остались вдвоём. Свеча, земляные стены, тишина.
- Ну вот, - сказала я. - Здесь переждёшь. Дня три-четыре, пока ищут по дорогам и в порту. Потом я устрою отъезд - морем, лодкой, я узнаю как, у тебя ведь есть в порту свои. Уйдёшь далеко. Туда, где не знают. Начнёшь сначала.
Она слушала, сидя на тюфяке, подняв на меня глаза - зелёные, при свече почти золотые. И молчала. А потом сказала:
- Ты всё продумала. Всё. Как он.
- Как он, - согласилась я. - Его наукой и спасаю. Справедливо, по-моему.
Она усмехнулась. А потом усмешка сошла, и она сказала - тихо, глядя на меня снизу, и в голосе её было что-то новое, чего не было ни разу, ни через решётку, ни над имбирём:
- Иди уже. Тебе домой надо, пока твой не вернулся. - Пауза. - И, Элизабет. Спасибо. Я не умею это говорить, отвыкла, я тебе рассказывала. Но... спасибо. Никто за меня сроду так. Даже... - она не договорила, кто даже. - Иди.
Я пошла к лестнице. И на нижней ступени не выдержала - обернулась. Она сидела на тюфяке, в платье моей служанки, чёрные волосы выбились из-под чепца, свеча горела рядом, и она смотрела мне вслед.
- Завтра приду, - сказала я. - Как стихнет.
- Приходи, - сказала она.
И я ушла в ночь - обратно, одна, домой, в свою холодную правильную могилу, к утру, которое я сама сделаю громким. Я шла и несла в себе, поверх страха, поверх ещё не кончившейся опасности, одно тёплое, незаконное, ослепительное: она жива. Она дышит. Она под небом. Я вынула её из его рук, из его бумаг, из его костра.
Чего бы это ни стоило мне завтра - оно того стоило сегодня.
Меня догнали в дороге, в понедельник на рассвете, за день пути до окружного центра. Нарочный от Доусона, загнавший лошадь: узница исчезла из тюрьмы в ночь на воскресенье.
Я прочёл записку дважды - не оттого, что не понял, а оттого, что приучен перечитывать. Повернул лошадь и поехал назад. Стоутона встретит Доусон, извинюсь после; есть вещи, которые мастер делает сам.
Дорогу домой - день в седле - я употребил на разбор. Праздному уму дорога вредна, занятому полезна. Разберём по порядку, как разбирал бы чужое дело, без поспешности, которая губит дознание вернее лжи.
Факт: узница исчезла из запертой камеры в безлунную ночь, когда меня не было в городе. Записка Доусона передаёт версию смотрителя: будто бы у узницы открылась горячка, к ночи она померла, а тело к утру пропало - «нечисто, ваша милость, не иначе как дьявол свою прибрал». Версия рассчитана на город, который верит в ведьм. Город её и проглотит - к полудню уже будут божиться, что видели чёрного козла над тюрьмой. Удобная версия. Слишком удобная, чтобы родиться в голове Брэдфорда: смотритель глуп, на такую складную ложь не способен. Стало быть, ложь вложена в него извне, кем-то, кто умеет строить версии. Первый узел.
Факт: горячка. За три дня до побега доктор Праут, как мне доложат потом, был зван к узнице по слову некой доброхотки - и нашёл рану зажившей. Горячки не было. Горячку посеяли заранее, в нужное ухо, чтобы к ночи смерти никто не удивился. Это не работа дьявола. Это работа ума, который готовит сцену загодя, кладёт декорации прежде действия. Я узнаю эту руку. Я сам так работаю. Второй узел.
Факт: ночь выбрана безлунная и моя - та, когда я в отъезде. Совпадение? Я не верю в совпадения, я писал об этом. Кто-то знал моё расписание, знал фазу луны, знал распорядок тюрьмы. Расписание моё знает узкий круг. Фазу луны знает всякий, кто смотрит на небо с умыслом. Распорядок тюрьмы знает тот, кто бывал там часто и в разное время. Сведём три знания в одну точку - точка одна. Третий узел, и он же последний, потому что в этой точке стоит человек, и я знаю его имя, и не хочу его писать, и напишу, потому что тетрадь не терпит трусости.
В точке стоит моя жена.
Сложим заново, набело, восемь пунктов плюс эти три. Явилась в подвал. Учредила попечение. Выспрашивала Прескоттиху. Взяла уход. Ходила всякий день. Просиживала до сумерек. Выучилась лекарству. Смеялась с узницей. Посеяла горячку. Выбрала мою ночь. Вынула узницу из запертой камеры.
Одиннадцать пунктов. Вектор уже не вектор - стрела, вошедшая в цель по самое оперение. Я ошибся в одном, и ошибку запишу, чтобы помнить: я искал четвёртую гипотезу и не нашёл, и оставил «любящих» как курьёз, как квадратный круг. Я был неправ. Не в том, что таблица моя неполна, - в том, что я не дочитал её до конца. В природе есть и это, просто я не встречал прежде, а чего не встречал, того для меня не было. Гордыня мастера: думать, что повидал все механизмы. Вот и механизм, которого я не закладывал и не понимал. Он назывался просто. Я отказал ему в существовании, потому что он не лез в мои графы. Графы придётся переписать. Потом. Сейчас - домой.
Остаток дороги я думал о том, чего стыжусь, и запишу это тоже, раз взялся. Я думал не о деле. Дело-то ясно: узницу искать (не найдут - я знаю, как прячут умные, а жена моя оказалась умна сверх моей мерки), магистрату - версию для Стоутона, городу - козла над тюрьмой. Дело пойдёт само. Я думал о другом. Четыре года я смотрел на ровный циферблат и скучал. Я сам написал десять дней назад: в работе моей завелось незнание, и оно бодрит. Вот оно, незнание, во всю величину: я не знал, на что способна вещь, которую я огранил. Оказалось - на это. На побег, на заговор, на петлю ради чужой жизни. Моя выучка, мой страх в верной пропорции, моя порода - и поверх всего этого нечто, чего я не клал, обратившее мои же инструменты против меня. Я должен был прийти в ярость. Ярости не было. Был интерес - той самой осенней, девятилетней пробы, какой я не испытывал двадцать лет. Где у этого пружина. И что будет, если тронуть.
Домой я приехал во вторник к ночи. Не объявляясь - отпустил экипаж за квартал, вошёл сам, тихо. В доме спали. Я поднялся, постоял у спальни. Жена спала - или лежала, глядя в полог, я по-прежнему не знал, и это «не знаю» больше не раздражало меня, оно стало рабочим. Я не стал будить. Утром.
