VII
Я прочёл этот абзац четырежды. Не потому, что не понял - потому что не смог положить на место. У меня обширные таблицы, тетрадь не даст соврать: я раскладываю по ним всякий людской звук от родильного крика до предсмертного хрипа, двадцать лет пополняю - и работают они безотказно. Плач в тюрьме - таблица есть. Молитва, брань, вой, торг, признание, бред - есть. Смех дознаваемого - есть и такая: нервический смех слома, я вызываю его сам, это инструмент. Но смех двух женщин за дверью лазарета, долгий, обоюдный, «громко и долго», смех узницы, идущей на костёр, со женой того, кто её туда отправил, -
для этого звука таблицы нет.
Я отдаю себе отчёт, как это выглядит на бумаге. Главный дознаватель колониального города сидит ночью над листом и не может разобрать смех. Смешно - вот именно что смешно, и нет таблицы. Запишу, как есть: я не понимаю этого звука. Впервые за двадцать лет я слышу - пусть чужими ушами, ушами Брэдфорда - звук, которому не нахожу механизма. Что может быть общего, смешного, обоюдного у этих двух? Одна - порченый товар нижнего города, торф, который сожгут к Михайлову дню. Вторая - лучшая работа моей жизни, четыре года огранки, порода, выучка, страх в верной пропорции. Между ними нет и не может быть общего вещества. Их смех вместе - звук невозможный, как если бы запели часы.
Однако Брэдфорд глуп, но не лжив, и слух у него на месте. Звук был. Стало быть, есть механизм, которого я не вижу. Стало быть - записываю это ровно, хотя перо идёт тяжелее обычного, - в моём хозяйстве работает что-то, чего я не закладывал, не предусматривал и не понимаю.
Этого со мной не случалось с одиннадцати лет.
Теперь - третий предмет, невещественный. Положим и его на бумагу.
Жена.
Сведём наблюдения за месяц воедино, по порядку накопления. Явилась в подвал без зова - раз. Учредила попечение, обыграв комитет, кафедру и меня на готовых приличиях, - два. Выспрашивала Прескоттиху на собрании - три. Взяла на себя уход за узницей, подведя под это мой же резон, - четыре. Ходит всякий день вместо положенного через день - пять. Просиживает до сумерек - шесть. Выучилась лекарскому делу, которого не знала, - семь: Брэдфорд пишет, что рана у узницы закрыта чисто, а доктор Праут, я справился, был в лазарете дважды и оба раза мельком. Лечит, стало быть, она. Восемь - смех.
Восемь пунктов. Каждый по отдельности объясним, я разбирал и закрывал их по одному, как положено. Но восемь объяснимых пунктов, выстроенных в один месяц и в одну сторону, перестают быть восемью случайностями. Это вектор. Так я учу молодых дознавателей, когда магистрат присылает мне очередного недоросля: не ищите улику, ищите направление. Улика может лгать, направление - никогда.
Направление всех восьми пунктов - узница.
Вопрос: что моей жене до узницы?
Разберу гипотезы, по старшинству вероятия.
Первая: тщеславие и скука. Дама нашла себе занятие, в занятии - значимость, в значимости - вкус. Ходит, потому что впервые в жизни делает что-то, что считает своим. Гипотеза удобная, она объясняет пункты с первого по седьмой. Восьмой не объясняет. Со значимостью не смеются в голос за тюремной дверью.
Вторая: бабья жалость. Выхаживала - привязалась, кого с того света тянешь, к тому липнешь. Гипотеза объясняет пункты с четвёртого по восьмой. Слабое место: жалость моей жены - величина известная, я мерил. Её учили жалеть по четвергам, после музыки, на глубину приличия. К прислуге она четыре года была ровно никакой. Откуда вдруг глубина? Впрочем, отметим: с недавних пор она зовёт служанку по имени. Хэтти. Я слышал дважды. Мелочь, но мелочь в том же векторе: что-то размягчилось. Гипотезу не отбрасываю.
Третья: умысел. Жена ведёт игру - выведывает что-то у узницы либо для узницы. Чьим интересом? Своим - какой у неё интерес? Чужим - кто бы посмел её нанять в моём городе? Гипотеза объясняет всё, кроме главного: цели. Игра без выгодоприобретателя - не игра. Держу в столе, не на столе.
Четвёртая...
Четвёртой гипотезы у меня нет. Вот здесь, на этой строке, честность тетради обязывает остановиться и записать положение дел таким, каково оно есть. Я перебрал свои таблицы трижды. Тщеславие, жалость, умысел, страх, корысть, похоть, вера - семь пружин, на которых стоит всякий человеческий поступок, я не встречал восьмой за двадцать лет работы. Поведение жены не ложится целиком ни на одну из семи. Ближе всего ложится...
перо остановилось. Допишу, раз начал: ближе всего её вектор ложится на таблицу, по которой я читаю узницу. Полное молчание. Возросшая выучка. Безошибочность. Готовность платить собой - она ведь знает, чем рискует, всякий раз идучи туда, она видела мой вечерний урок и поняла его, я ставил его внятно. Идёт всё равно. Так ведут себя не тщеславные и не жалостливые.
Так ведут себя любящие.
Я записал это и перечитал. И оставляю на бумаге как образец того, до чего доходит уставшая голова к полуночи: производная нелепица, скрещение двух дел в одно от долгого сидения над обоими. Любящие - кого? В этой задаче нет второго тела. Не узницу же; узница - женщина. Сочетание лишено предмета, как квадратный круг; в моих таблицах его нет, потому что его нет в природе, а таблицы мои списаны с природы. Вычёркиваю. Не вычёркиваю - тетрадь не терпит помарок, - но помечаю: запись оставлена как курьёз, подобный смеху за дверью. Два курьёза за вечер. Много.
Устал. Однако закончу - осталось употребление ключа и сроки, а сроки нынче главные.
Сегодня в магистрате получено и оглашено: Стоутон прислал письмо, выезжает с помощником после окружной сессии, прибытие - за три дня до Михайлова дня. Суд назначен твёрдо: канун Михайлова дня. Доусон сиял и потел. Уитфилд уже строит проповедь. Стало быть, считаем: нынче среда, до прибытия бостонцев - одиннадцать дней, до суда - тринадцать.
Мой план употребления ключа, по дням.
За неделю до суда - не раньше: сломленная слишком рано узница успевает зарасти упрямством обратно, я наблюдал, - я прихожу к ней с именем. Не с угрозой, упаси Бог, угроза груба и оставляет следы в поведении, которые бостонский глаз прочтёт. Я приду со сведениями. Положу перед ней то, что знаю: Натаниэль Прескотт справляется о судах. Натаниэль Прескотт знает об аресте и допытывался имени. Натаниэль Прескотт ищет денег на проезд - и найдёт, мальчишки находят. И спрошу её: понимает ли она, что будет, когда он сойдёт на наш берег за день до её костра? Что сделает дурной, простой, как дитё, влюблённый мальчишка на площади? И чем кончит - при моей должности, при матушкиных капиталах, при бостонских гостях, которым надо будет показать, что город чист?
И затвор откроется изнутри. Сам. С благодарностью. Она подпишет всё, что я положу, и скажет всё, что я попрошу, и будет умолять об одном: чтобы его не тронули, чтобы успели остановить, не пустить, спасти. Любящие прозрачны и послушны, надо лишь показать им, что любимое - в твоей руке. Имена сообщников она даст - я продиктую ей два-три из нижнего города, безвредных, для полноты бумаг, Стоутон любит полноту. Дело закроется образцово. Костёр пройдёт тихо. Бостон уедет довольный.
Ящик будет разобран.
Остаётся жена. С ней - проще и сложнее разом. Проще, потому что инструменты все при мне и дом мой. Сложнее, потому что - записываю это как факт, без украшений - мне впервые за четыре года интересно. Не как мужу, мужем я не был ей и не буду, оба знаем цену этому слову в нашем доме. Как мастеру. В лучшей моей работе завелось нечто, чего я не закладывал, и работа от этого стала... я ищу слово... стала живой. Четыре года она шла с известной погрешностью, и мне было скучно смотреть на циферблат. Теперь я не знаю, что покажет стрелка. Двадцать лет я не испытывал этого ни с одним человеком - незнания. Оказывается, оно бодрит.
Пробу ставлю такую. Завтра за ужином я объявлю ей дату суда - буднично, в ряду новостей, как объявляю про цены на лес. И назову день казни: на Михайлов день, на площади, после полудня, при бостонских гостях. И буду смотреть. Не на уголок рта - уголок она удержит, выучка теперь у неё полная, моя школа плюс чья-то ещё, неизвестная. Я буду смотреть на руки. Руки она не учила. Руки не учит никто, на том стоит половина моего ремесла: лицо лжёт, горло лжёт, глаза лгут, руки - никогда. Если на слове «казнь» её пальцы найдут друг друга - я буду знать, что вектор мой верен и узница ей дорога не попечением.
А дальше... дальше посмотрим, что покажет стрелка. Торопиться некуда. Тринадцать дней - это много. За тринадцать дней я разбирал города.
Журнал, набело:
Письмо Хоукинса получено, изучено, сожжено. Ответ и второе поручение - завтра с утренней почтой. Донесение Брэдфорда принято; смотрителю - продолжать. Суд: канун Михайлова дня, утверждено. Стоутон прибывает за три дня. Узница: употребление сведений - за семь дней до суда. Жена держалась хорошо. Слушать. Завтра - проба за ужином.
Свеча догорела до ободка. Дом тих. Наверху спит моя жена - или не спит, лежит и смотрит в полог, я не знаю. Вот опять: не знаю. Второй раз за вечер эти слова, и они не становятся привычнее.
Письмо Хоукинса - в огонь. Бумага занялась с угла, имя «Натаниэль Прескотт» потемнело и свернулось последним.
Запомните этот ужин. Я его запомнила навсегда - ужин в четверг, жаркое из баранины, два подсвечника, муж напротив. С виду - ничего. Один из тысячи наших ужинов, неотличимый от прочих, как неотличимы могильные плиты издалека.
Он заговорил о городских делах между жарким и десертом - как всегда. Цены на лес. Письмо губернатора о податях. Крыша церкви, которую не успеют до праздника. Я кивала, подавала реплики на дюйм, думала о своём - о том, что плечо у неё закрылось совсем и можно перестать носить мёд, а вместо мёда принести ей... я перебирала, что принести, у меня это стало вроде молитвы - перебирать, что принести.
- Да, - сказал Сэмюэль, промокая губы салфеткой, - из новостей ещё. Стоутон выезжает после сессии. Суд утверждён на канун Михайлова дня.
Вилка моя шла к жаркому и дошла до жаркого. Я ничего не уронила. Канун Михайлова дня. Двенадцать дней. Я знала, что суд будет, я считала дни сама - но одно дело считать самой, и другое - услышать от него, вслух, за бараниной.
- Так скоро, - сказала я ровно. - Город будет рад. Все устали от ожидания.
- Все устали, - согласился он. И добавил - тем же голосом, не переменив ни ноты, глядя, как наливается вином бокал: - Казнь - на сам Михайлов день. После полудня, на площади. Бостонские гости останутся посмотреть - Доусон настоял, и он прав: пусть увидят, что город доводит дела до конца.
Вот оно. Слово сказано - то, которое все эти недели ходило вокруг стола неназванным. Казнь. На Михайлов день. После полудня. На площади, где торгуют пирогами, где будут дети на плечах, где она сама сказала - придут смотреть те, кого она принимала на свет.
И я сделала то, чего сама от себя не ждала, - и по сей день не знаю, что меня повело. Инстинкт, наверное. Зверь внутри, который за месяц научился чуять его охоту раньше, чем слышен выстрел.
Я положила руки на стол.
Обе. Ладонями вниз, спокойно, по обе стороны тарелки - так дама кладёт руки, собираясь сказать что-то о десерте. Я почувствовала его взгляд на своих пальцах - не на лице, на пальцах, - и поняла, что угадала. Он ждал рук. Лицу он больше не верил, лицо я отстояла у него давно. Он смотрел, не найдут ли мои пальцы друг друга, не сожмутся ли, не выдадут ли.
Пальцы лежали ровно. Тихие, тёплые, врозь. Я заставила их лежать - не силой, силу он бы увидел, а так, как заставляла себя дышать в худшие ночи: отдав им другую работу. Я велела им чувствовать скатерть. Полотно, рубчик, крошку у тарелки. Пальцы занимались скатертью и не дрожали.
- Бедная заблудшая душа, - сказала я. - Я буду молиться, чтобы она успела раскаяться.
- Помолись, - сказал Сэмюэль.
И мы доели десерт.
Вот и вся сцена, господа. Со стороны - ничего: супруги поужинали, обменялись новостями. А по эту сторону скатерти шла война, и я не знаю, выиграла ли я её или только не проиграла. Он смотрел на мои руки. Он знал, куда смотреть. Значит, он подозревает - не что-то смутное, а именно это, моё, главное. Откуда - неважно. Брэдфорд, прислуга, его собственный дьявольский слух. Неважно. Важно, что часы теперь идут двойные: её часы - до костра, мои - до того дня, когда он перестанет пробовать и начнёт ломать.
