VI
Дома меня ждал тёмный холл и записка на подносе: Сэмюэль уехал в магистрат, к ночи не будет. Я выдохнула - впервые за день расправились плечи. Целый вечер без него. Вечер, который мой.
Я поднялась к себе, и Хэтти пришла раздеть меня и расчесать на ночь - как всегда. Расшнуровала, приняла платье, я села к зеркалу, она взяла гребень. Обычный наш вечерний обряд, молчаливый, привычный: её руки в моих волосах, моё лицо в зеркале, и между нами - та стена, что стоит между госпожой и прислугой, прозрачная и крепче кирпичной.
И вот сегодня я эту стену тронула.
- Хэтти, - сказала я, глядя на неё в зеркале. - Ты умеешь ходить за больными?
Гребень на секунду замер в моих волосах. В зеркале я увидела, как по её лицу прошло то самое - быстрый, цепкий расчёт: зачем спрашивает, к чему это, чем обернётся. Я уже знала этот её взгляд, я сама так смотрю на мир.
- Доводилось, мадам, - сказала она осторожно. - Матушка моя обмывала и обряжала в нашем приходе. И за хворыми хаживала. Я при ней с малых лет.
- Расскажи мне, - сказала я. - Как ходят за тем, у кого горячка от раны. По-настоящему расскажи, не как госпоже. Как ты бы делала.
Гребень снова замер. Она смотрела на меня в зеркале, и я видела, как она колеблется на самом краю - между выученным «как прикажете» и живым удивлением. Госпожа, которая не знает, где в доме мука, вдруг спрашивает про гной и тряпки. Госпожа, которая второй год не помнила её имени, вдруг хочет учиться у неё.
- Это... попечение ваше, мадам? - спросила она тихо. - Узница, про которую в людской говорят?
Вот он, риск. В людской говорят. Конечно, говорят - в этом доме говорят обо всём, и всё стекается вниз, в кухню, в людскую, а оттуда может потечь и наверх, и в одну сторону, и в другую. Я могла осадить её: не твоё дело, отвечай, что спрошено. Так было бы безопасно. Так велел бы мне всякий разумный расчёт.
Я посмотрела на её запястье - то, жёлто-зелёное, давно зажившее, - и не осадила.
- Да, - сказала я. - Узница. У неё рана на плече загноилась, и жар. Доктор ходит, да только руками разводит. А я не умею. Сижу рядом дура дурой, обтираю лоб, а толку не знаю. Научи меня, Хэтти. Чтоб не зря сидеть.
Что-то в ней дрогнуло и опустилось - какая-то створка, которую держат закрытой перед господами. Может, оттого, что я сказала «дура дурой». Может, оттого, что попросила. Дамы моего круга не просят прислугу. Дамы моего круга приказывают, и прислуга исполняет, и обе стороны знают своё место. А я попросила - и стенка между нами на палец, но осела.
Она отложила гребень. И заговорила - другим голосом, не тем смиренным, которым отвечают госпоже, а ровным, дельным, голосом человека, который знает руками то, о чём говорит.
- Перво-наперво - рану нельзя кутать наглухо, мадам. Под тряпьём она преет, оттого и гной, оттого и жар. Её открывать надо, обмывать. Тёплой водой, не холодной, - холодной только лоб студят, а рану тёплой, и чтоб вода была кипячёная и остуженная, не из бочки. - Она говорила, а руки её сами показывали, как обмывают, как отжимают. - Гной выходить должен, его не запирать, ему ход давать. Коли есть закисшее, чёрное по краям - это худо, это к антонову огню, тут уж и доктор не всегда... Но коли краснота живая и гной светлый - это рана чистится, это ещё ничего.
- Чем обмывать? - спросила я. И поймала себя на том, что слушаю её так, как не слушала ни одного учителя в пансионе мисс Эверли. Жадно. Запоминая.
- Лучше всего - отвар. Тысячелистник, коли есть, или дубовая кора, или хоть ромашка. Вяжет и чистит. - Она помялась. - У меня есть немного сушёного, мадам. Своего. Я... вожу с собой, привычка. Могу дать, коли вам надобно. И солью можно промывать, крепким рассолом, оно щиплет страшно, да вытягивает. И мёд, мадам, - вот вы не поверите, а мёд на чистую рану кладут, и она под ним заживает скорее. Матушка всегда мёдом.
Я смотрела на неё в зеркале и думала: вот человек, который второй год живёт под моей крышей, выносит мои горшки, видит мои синяки на простынях - и носит в себе целую науку, спасающую жизни, о которой я не знала ровно ничего.
Её мать обмывала мёртвых и выхаживала живых в каком-то нищем приходе, и эта наука перешла к ней, как ко мне перешли осанка, французский и умение войти в комнату. У каждой из нас своё приданое. Только её - лечит, а моё - украшает.
- Завтра, - сказала я, - собери мне всё, что нужно. Травы свои, и чему ещё научишь. Только... - я запнулась, и вот тут мне впервые стало совестно перед ней по-настоящему, потому что я собиралась попросить о большем, чем наука, - только пусть это будет между нами, Хэтти. Не в людской. Никому.
Она встретила мой взгляд в зеркале. И - клянусь - поняла всё разом, гораздо больше, чем я сказала. Поняла, что госпожа просит её о тайне. Что тайна эта против хозяина дома - а в этом доме всё, что в тайне от хозяина, опасно для жизни, и для моей, и для её. Я просила служанку разделить со мной риск, не объясняя какой. Я не имела права просить. И всё-таки попросила.
Долгую секунду она молчала. А потом сделала странную вещь: подняла руку и сама, без спросу - чего прислуге нельзя, - поправила мне выбившуюся прядь, заправила за ухо. Так, как делают не служанки. Так, как делают свои.
- Я умею молчать, мадам, - сказала Хэтти тихо. - Я в этом доме два года. Я давно умею молчать.
И в этих словах было столько всего, что у меня перехватило горло. Я давно умею молчать. Она знала. Про меня, про него, про ночи и про синяки - она знала всё это два года и молчала, как молчат все мы, одёргивающие рукава. Мы посмотрели друг на друга в зеркале - две женщины, каждая со своим жёлто-зелёным под рукавом, - и впервые увидели одна другую. Не госпожа и прислуга. Просто две, что умеют молчать.
- Спасибо, Хэтти, - сказала я. И прибавила, потому что надо было хоть что-то отдать ей за это: - Кто тебя обидел? Запястье твоё, тогда. Не дверь ведь.
Она опустила глаза. Створка снова прикрылась - но не до конца, на щёлочку осталась.
- Брат мужа, - сказала она тихо. - Как муж в море уйдёт, так он... Да ничего, мадам. У всех своё. - И, помолчав: - Вы вон тоже не на дверь киваете.
Я могла её осадить и за это. Дерзость, неслыханная дерзость - попрекнуть госпожу её синяками. Год назад я бы выгнала за такое.
Я не осадила. Я кивнула. Просто кивнула - да, и я не на дверь.
И мы доделали вечерний обряд в молчании, в новом каком-то молчании, не в стене, а вроде как под одним одеялом. Она расчесала меня, заплела на ночь, унесла платье. У двери обернулась.
- Тёплой водой, мадам, - напомнила. - И не кутать. Дайте ране дышать.
Дайте ране дышать, повторила я про себя, когда она ушла. Дайте ране дышать.
Я лежала в темноте - одна, без него, в кои-то веки одна - и думала, что за один этот день я нарушила больше границ, чем за четыре года. Села на топчан к ведьме. Касалась её голыми руками. Ревновала к имени в бреду. Плакала некрасиво, как все. Попросила прислугу о тайне. Услышала от прислуги про свои синяки - и не выгнала.
Весь мой правильный, отмеренный по сословию мир трещал по швам, тихо, во все стороны разом. И знаете, что страшнее всего? Мне дышалось легче. Как той ране, которую перестали кутать.
Завтра, думала я, засыпая. Тёплая вода, тысячелистник, мёд. Не кутать. Дать дышать.
Я научусь. Я её выхожу.
А имя... имя я расслышу потом. Завтра. Или послезавтра. Время есть.
Тогда мне ещё казалось, что время - мой друг.
Жар спал на третий день.
Я ходила к ней каждый день - комитет полагал, что через день, но я сказала Брэдфорду, что больная тяжела и требует ежедневного догляда, и Брэдфорд, которому было велено меня впускать, не стал спорить с тем, что облегчало ему совесть. Я приносила Хэттины травы в мешочке под корпией. Я научилась - неумело, но научилась: открывала рану, не кутала, обмывала тёплым отваром тысячелистника, клала мёд. Щипало её страшно, она шипела сквозь зубы, ругалась словами, каких я не слыхала и в порту, - а краснота из злой, тёмной делалась живой, и гной шёл светлый, и на третий день, войдя, я увидела, что она лежит с открытыми глазами и смотрит на дверь. Ждёт. Меня ждёт или просто дверь - я не позволила себе разбирать.
- Жива, - сказала она вместо приветствия. Голос вернулся - не сорванный шёпот, а настоящий, низкий, чуть хриплый. - Не дала помереть. Зачем?
- Незачем, - сказала я, ставя корзину. - Долг попечения.
- Долг, - повторила она и усмехнулась - уже не тенью, а почти в полную силу, и я поняла, как соскучилась по этой усмешке за дни её беспамятства. - Дама из комитета три раза на неделе ходит к портовой ведьме открывать гнойник. Из долга. - Она следила, как я раскладываю тряпицы. - Знаешь, сколько дам из вашего комитета сюда дошло за всё время? Ты одна. Из всех милосердных госпож - одна ты. Долг у вас, видать, на всех один, а донесла его ты.
Я не ответила. Села, размотала её плечо. Она следила за моими руками - теперь уже не как на витрину смотрят, а внимательно, изучающе, как смотрю я сама.
- Где ты выучилась? - спросила она вдруг. - Так-то и доктор не всякий. Открыл, не закутал, мёдом кладёшь. Это не докторская наука. Это бабкина.
- Служанка научила, - сказала я. - Хэтти. Её мать обмывала и выхаживала в приходе.
- Хэтти, - Агнес кивнула, будто отметила что-то. - Стало быть, ты слушаешь служанок. Это редко. - И, помолчав: - Хорошая, значит, у тебя служанка, коли своё знание тебе отдала. Такое знание просто так не отдают. Меня вот мать учила - а кому я передам? Некому. Сожгут - и наука со мной.
Она сказала это спокойно, без жалобы, как говорят о погоде, и оттого у меня сжалось горло сильнее, чем от любого крика.
- Тебя не сожгут, - сказала я. Глупо сказала, потому что кто я такая, чтоб обещать.
- Сожгут, - сказала она просто. - Или повесят, если повезёт. Я не дура, жена. Я знаю, как это кончается. Дознание окончено, признание из меня вынули, бумаги в порядке. Твой муж работу свою сделал чисто. - Она посмотрела на меня. - Чего ты дёрнулась? Думала, я не знаю, чья ты? Я с первого дня знаю. Стояла ты тогда у двери, в платье своём, и смотрела, как он со мной... - она не договорила, повела здоровым плечом. - У него глаза твои в доме небось такие же делаются, как у меня сейчас. Привычные.
Я промывала рану и молчала. А потом сказала - сама не знаю, почему, разве что её прямота заразна, рядом с ней не получалось привычной лжи:
- Такие же. Да.
Вот тут она впервые посмотрела на меня иначе. Усмешка сошла. Она долго молчала, изучая моё лицо - то место под глазом, где вчерашнее уже желтело, я думала, пудра скрыла, пудра скрыла от всех, кроме неё, у неё глаз на это, как у меня.
- Вон оно что, - сказала Агнес тихо. - И тебя.
- Это другое, - сказала я быстро, привычно, как говорю себе каждое утро. - Он мой муж. Это в его праве. Это не...
- Не пытка? - закончила она. - А что же? У меня от верёвок руки, у тебя от его рук - лицо. Я под судом, ты под венцом. Тебе бумагу выправили в церкви, мне - в магистрате. - Она говорила без злости, ровно, и от этой ровности всё во мне переворачивалось. - Разница вся, что меня сожгут раз, а тебя жгут понемногу, каждый день, и звать это будут долгом. Твоим долгом. Как ходить ко мне.
Я отложила тряпицу. Руки у меня дрожали. Никто никогда не говорил мне этого. Я сама не говорила себе этого - отодвигала, как нож, четыре года. А она, портовая, в горячке едва оклемавшись, сказала мне это в лицо за пять минут, спокойно, между делом, обмывая ей плечо.
- Зачем ты так со мной? - спросила я. И голос мой был не дамы попечения, а тот, некрасивый, какой она уже слышала.
- Как? - она подняла бровь.
- Правду. Зачем ты говоришь мне правду? Все вокруг... все играют. Я играю. Муж играет. Весь город играет в чистоту и долг. А ты лежишь тут и режешь правдой, будто тебе нечего терять.
- А мне и нечего, - сказала Агнес. И улыбнулась - не усмешкой на этот раз, а настоящей улыбкой, страшной своей лёгкостью. - В этом, жена, единственная вольность смертника. Мне врать незачем. Соврать - это про завтра, про то, чтоб завтра было лучше. А у меня завтра нет. Стало быть, и врать не из чего. Я последний свободный человек в этом твоём городе. - Она усмехнулась. - Лежу в кандалах под судом - и свободней всех вас.
И знаете - я ей поверила. Глядя на неё, обмотанную тряпьём, на соломе, на краю костра, - я поверила, что она свободней меня, свободней моего мужа, свободней всех в наших белых домах на холме. Потому что у неё отняли всё, и в этом «всё отняли» обнаружилась дыра, в которую вышла свобода. Ей нечего было защищать, нечего терять, не за что цепляться, - и оттого она говорила что думала, и смотрела куда хотела, и смеялась когда смешно. А я в своём шёлке, в своём положении, с целым домом, выездом и жемчугом - я не смела ничего. Я была богаче и несвободней.
- Расскажи мне о себе, - сказала я вдруг. - По-настоящему. Кто ты.
Она поглядела с подозрением:
- Зачем тебе?
- Незачем, - сказала я, и это была правда. - Просто хочу знать. Тебя. Не ведьму, не узницу, не дело моего мужа. Тебя.
Не знаю, что её решило. Может, то, что я сказала «не дело моего мужа». Может, то, что смертнику хочется, чтоб хоть кто-то узнал его прежде костра - не из протокола, а так. Она помолчала, устроила голову поудобнее на свёрнутом тряпье и стала рассказывать - нехотя сперва, потом ровнее.
Мать её была травницей и повитухой, пришлая, не здешняя, - оттого и косились всегда. Отца не было - то есть был, моряк, да сгинул в море прежде, чем Агнес научилась ходить. Росли вдвоём, мать да дочь, в портовом квартале, среди рыбачек и матросских вдов. Лечили, принимали роды, обмывали мёртвых - вся жизнь от рожденья до смерти проходила через их руки. Жили бедно, но не голодали: знахарке всегда несут, кто рыбу, кто медяк, кто слово доброе. Мать умерла четыре года назад - от той же горячки, что чуть не свела теперь Агнес, только некому было открыть ей рану и не закутать.
- Я с тех пор одна, - сказала она. - Лечу, как мать лечила. Принимаю, как она принимала. Меня в порту все знают. Полгорода я на свет вытащила, тех, что внизу живут. - Усмешка. - А теперь те же, кого я принимала, придут смотреть, как я гореть буду. С детишками на плечах. Так уж люди устроены, я зла на них не держу. Страшно им. Когда страшно, человек ищет, кого сжечь, чтоб полегчало. Хоть бабку-травницу, хоть кого.
- Тебе не горько? - спросила я.
- Горько, - сказала она просто. - Только горечь - она тоже про завтра. А я тебе говорила. - Она помолчала. - Вот мать жалко. Что наука её со мной уйдёт. И ещё... - она запнулась, и впервые за весь разговор я увидела, как она прячет глаза, как закрывается какая-то дверца, - ещё одного человека жалко. Что не свидимся. Ну да это моё.
Имя. Я вся подобралась - тихо, чтоб не спугнуть. Вот оно, сейчас. То имя, из бреда, нежное.
Но она закрыла дверцу плотно. «Это моё» - и всё. И я не посмела лезть. Странно: я, выученная мужем выманивать, загонять в угол, давить на резон, - я не посмела. Потому что одно дело - выпытывать у ведьмы имена сообщников, и совсем другое - отнять у умирающей единственное, что она прячет от всего света. Я не смогла. Что-то во мне, оказывается, было сильнее науки моего мужа.
- Не буду, - сказала я. - Не говори. Прости.
Она глянула на меня удивлённо - видно, не ждала, что отступлюсь.
- Чудная ты, жена, - сказала она. - Села ко мне, выпытываешь, а как до больного места - назад. Дознаватель из тебя дрянной бы вышел.
- У меня муж дознаватель, - сказала я. - Одного на дом хватит.
И она засмеялась. Впервые - в голос, коротко, и тут же сморщилась, схватилась за плечо, потому что смех отдал в рану, - но засмеялась. По-настоящему. И я засмеялась следом, не знаю чему, - и мы сидели в этом вонючем закутке, ведьма и жена инквизитора, и смеялись, тихо, чтоб не услышал Брэдфорд за дверью, и я не помнила, когда смеялась так в последний раз. Кажется, никогда. Кажется, я разучилась ещё до того, как вышла замуж.
Вот тогда это и случилось. Не в подвале, где я увидела её красоту. Не у решётки, где она меня уколола. Не у постели, где я ревновала к имени. А здесь - когда она засмеялась, схватившись за плечо, и обругала меня «дрянным дознавателем», и стала просто живой, тёплой, колючей, целой женщиной, со своей матерью, своими лодками, своей наукой и своим спрятанным человеком, - здесь я и поняла, отодвинув наконец нож, взяв его в руку, посмотрев на лезвие прямо.
Я люблю её.
Не картинку из подвала - зелёные глаза, чёрные волосы. Не жертву, которую жалеют. Её. Эту вот. Которая режет правдой, потому что ей нечего терять. Которая свободней меня в кандалах. Которая увидела, что я плачу некрасиво, как все, и не отвернулась.
Я люблю её, и её сожгут на Михайлов день, и она любит кого-то другого, чьё имя прячет от меня за дверцей.
Три эти вещи я увезла домой в тот вечер. И всю дорогу думала только об одном - не о костре, не о муже, не о безнадёжности. О том, как она запрокинула голову и засмеялась. Я готова была отдать что угодно, всё, что у меня есть и чего нет, - за то, чтобы она засмеялась так ещё раз.
Любовь, как я теперь знаю, начинается не с красоты и не с жалости. Она начинается со смеха в чужом горе. С того, что хочешь дать человеку засмеяться ещё раз, даже если тебе самой от этого нет и не будет ничего.
Завтра я опять пойду, думала я. И принесу ей не только травы. Принесу что-нибудь, от чего она засмеётся.
Тогда мне это казалось - много. Я ещё не знала, как мало это и как поздно.
Я обещала себе принести ей что-нибудь, от чего она засмеётся. И вот тут оказалось, что я не знаю - что. Целое утро я перебирала свою жизнь, как перебирают ларец, и понимала, что в ларце нет ничего годного. Что я могу принести в тюремный закуток женщине на краю костра? Кружевной платок? Флакон туалетной воды? Всё, чем я владела, было из другого мира - из мира, который её сжигал. Несла бы я ей свои безделушки, как несут дикарю бусы.
Я стояла над раскрытым ларцом, и меня душила злость - на себя, на свою бесполезную жизнь, в которой накопилось столько красивого и ни одного нужного.
А потом я спустилась в кухню.
Теперь я ходила туда без страха - Хэтти стала мне там проводником, и прислуга привыкла, перестала каменеть. Я спросила кухарку, нет ли чего сладкого, и кухарка, не поднимая глаз, дала мне горсть засахаренного имбиря - она держала его от своей астмы, грызла по кусочку. Жёсткие жёлтые ломтики, обвалянные в сахаре, остро пахнущие. Дорогая вещь, имбирь, - но не из моего мира дорогая. Из общего. Из того, где сладкое - это просто радость, а не церемония.
Я завернула имбирь в чистую тряпицу и спрятала под корпией, рядом с Хэттиными травами.
В закутке Агнес встретила меня уже сидя - она шла на поправку быстро, плечо подживало, и сидеть ей было легче день ото дня. Увидела корзину, хмыкнула:
- Опять травить меня будешь своим мёдом. Щиплет, спасу нет.
- И это тоже, - сказала я. - Но сперва другое.
Я развернула тряпицу и протянула ей имбирь на ладони.
Она посмотрела. Потом на меня. Потом снова на ладонь - недоверчиво, как смотрят на подвох.
- Это что?
- Имбирь. Засахаренный. Это... - я вдруг смутилась, до глупости, до жара в щеках, - это сладкое. Я подумала, тебе тут... сладкого ведь не дают.
Она взяла один ломтик - осторожно, двумя пальцами, будто он мог укусить. Понюхала. Откусила краешек. И лицо у неё сделалось такое, что я чуть не рассмеялась: брови взлетели, глаза распахнулись, она прожевала, проглотила - и закашлялась, потому что имбирь дерёт горло, если не привык.
- Жжётся! - выговорила она с возмущением. - Сладкое, говоришь? Оно ж как огонь!
- Распробуй, - смеялась я. - Распробуй, дурочка, там за огнём сладость.
Она съела второй ломтик - уже смелее, распробовав. И вот тут её лицо переменилось снова: морщинка между бровей разошлась, что-то детское, незащищённое проступило на этом измученном, остром лице. Она закрыла глаза и медленно жевала, и я смотрела на неё и не дышала, потому что отдала бы все жемчуга мужа за то, чтобы видеть это лицо ещё.
- Сто лет, - сказала она тихо, не открывая глаз. - Сто лет сладкого во рту не было. Мать, бывало, на ярмарке покупала медовый пряник, один на двоих, в Михайлов день... - Она осеклась на «Михайлов день». Открыла глаза. Усмехнулась криво. - Ишь ты. И помру, выходит, под пряничный праздник. Кругло.
- Не говори так, - сказала я.
- А чего ж. - Она съела третий ломтик. - Зато с имбирём во рту. Лучше, чем мать моя. Ей-то и того не досталось. - Она помолчала, перекатывая сладость на языке, и вдруг глянула на меня остро, по-своему: - А ты чего не ешь? Себе-то взяла?
- Это тебе, - сказала я.
- А я говорю - ешь. - Она протянула мне ломтик, упрямо, на своей ладони - той самой, со стёртым верёвками запястьем. - Со мной. Не люблю одна. Сладкое одной есть - тоска.
И я взяла. С её ладони, пальцами, - и съела имбирь, остро, горячо, и сладость пришла за огнём, как я и обещала. Мы сидели и ели засахаренный имбирь по очереди с одной тряпицы, ведьма и жена инквизитора, и за дверью кашлял Брэдфорд, и пахло уксусом и гнилью, а у нас во рту был огонь и мёд.
- Вот теперь, - сказала Агнес, слизнув сахар с пальцев, - теперь трави своим лечением. Заслужила.
Я размотала ей плечо. Рана была чище - краснота живая, гной светлый, края сходились. Хэттина наука работала. Я промывала, а Агнес шипела и ругалась, но уже не зло - привычно, почти уютно, как ругаются на знакомое неудобство.
- Откуда у тебя это вообще взялось, - пробормотала она сквозь зубы, пока я возилась. - Сладкое мне таскать. Я ж тебе никто. Хуже, чем никто, - я ж от твоего мужа в петлю иду. Тебе б радоваться.
Я молчала, потому что ответ был такой, что его нельзя было сказать вслух. Я таскаю тебе сладкое, потому что хочу видеть, как ты закрываешь глаза и жуёшь. Потому что твоё лицо без морщинки между бровей дороже мне всего жемчуга. Потому что я.
- Долг попечения, - сказала я наконец.
Агнес фыркнула:
- Опять долг. - Но больше не допытывалась. Только посмотрела на меня - долго, по-своему, изучающе, - и что-то в этом взгляде было новое. Не насмешка. Не подозрение. Что-то вроде осторожной задумчивости. Будто она тоже начала складывать какой-то счёт, в котором цифры не сходились.
И когда я уже собиралась, увязывала корзину, она сказала мне в спину - тихо, без своей обычной колкости:
- Спасибо. За огонь твой сладкий. - Пауза. - Давно мне никто... просто так. Без чтоб взамен. - И ещё тише, почти про себя: - Отвыкла я.
Я не обернулась. Я не могла обернуться, потому что лицо моё в ту секунду не подчинялось никакой выучке, и если б она его увидела - она бы всё поняла, она ведь видит насквозь, она одна.
Я увязывала корзину, собираясь уходить, когда она вдруг сказала:
- Сядь обратно.
Я обернулась. Брэдфорд за дверью затих - задремал, должно быть, разморило к полудню.
- Время есть ещё, - сказала Агнес. - Сядь. Я тебя слушала про мёд да про травы, а ты всё молчком. Несправедливо выходит. - Она устроилась поудобнее у стены, поморщилась, пристроила больное плечо. - Ты про меня теперь знаешь всё. Мать, порт, лодки, как помру. А я про тебя - ничего. Кто ты, жена? Не Кроули которая, не инквизиторша. До него - кто ты была?
Я села. Медленно. Вопрос был простой, а я не знала ответа - и испугалась этого незнания.
- Элизабет, - сказала я. - Я была Элизабет.
- А теперь не Элизабет?
- Теперь я миссис Кроули, - сказала я и услышала, как это прозвучало. - Это... разные люди.
Агнес кивнула, будто я сказала что-то понятное.
- Ну, расскажи мне про Элизабет, - сказала она. - Про ту. Которой ещё не было его.
И я стала рассказывать - неловко, спотыкаясь, потому что меня никто никогда об этом не спрашивал. Сэмюэль не спрашивал - он знал, что покупал, ему хватало. Мать знала и так. Подруг у меня не было - у дам моего круга нет подруг, есть соперницы с любезными лицами. За двадцать четыре года меня впервые спросили, кем я была, - и спросила ведьма на соломе, которой жить меньше месяца.
Я рассказала про дом - большой, холодный, правильный дом моего отца, торговца лесом и страхом Божьим. Про мать, которая меня не то чтобы не любила - мать меня изготавливала. Как изготавливают вещь на продажу: тщательно, придирчиво, с заботой о каждом шве, потому что вещь должна хорошо выглядеть на витрине и дорого уйти. Осанка. Французский. Музыка. Как войти в комнату, как подать руку, как опустить глаза. Меня учили быть совершенной женой совершенного человека - и ни единому слову о том, что делать, если совершенный человек окажется тем, кем оказался мой.
- Гордость хороша на породистой лошади, говорила матушка, - сказала я. - А на прислуге - оскорбительна. Я выросла на этом. Я думала, мир так и устроен: каждому отмерено достоинство по чину, как ткань по мерке. Мне отмерили много. Я носила это с гордостью и считала себя богатой.
- А любила тебя кто? - спросила Агнес. Прямо, как всегда. - В доме том. Хоть кто?
Я задумалась. По-настоящему задумалась - и от того, что задумалась так надолго, мне стало страшно.
- Кормилица, - сказала я наконец. - Кажется. Пока меня не отняли от неё - рано отняли, не положено госпоже привязываться к простой бабе. Её отослали. Я плакала, меня наказали за слёзы - слёзы по кормилице неприличны. - Я помолчала. - Больше не помню. Может, и никто. Меня было незачем любить, понимаешь. Меня надо было изготовить и выгодно выдать. Любовь в смету не входила.
Агнес смотрела на меня без жалости - она вообще не умела жалеть, и за это я её, кажется, и полюбила. Она смотрела с пониманием, что хуже и лучше жалости разом.
- Стало быть, тебя и не любил никто, - сказала она. - Ни до него, ни при нём.
- Выходит, нет, - сказала я. И впервые в жизни произнесла это вслух, и от слов сделалось пусто и звонко, как в комнате, из которой вынесли мебель. Двадцать четыре года. Ни одного человека. Меня содержали, мной владели, мной гордились на людях, как гордятся хорошей вещью. Но любить - нет. Любить меня было не положено по чину.
- Как же ты за него пошла? - спросила она. - Знала, кто он?
- А меня не спрашивали, - сказала я. - Вот чего ты, верно, не понимаешь, Агнес. В твоём порту девка хоть нищая, а сама себе выбирает - за этого пойду, за того не пойду, этого полюблю, того прогоню. Бедно, да своей волей. А у нас воли нет. У нас есть партия. Отец с матерью сговорились с его роднёй, ударили по рукам, обговорили приданое - и мне объявили. Не спросили - объявили. Лучшая партия города, выше нас по чину, мы поднимались через этот брак. Матушка торжествовала.
- И ты пошла.
- А куда б я делась? - Я усмехнулась. - Отказаться - это не про нас. Девушка моего круга не отказывает выгодному жениху, это всё равно что лошадь стала бы выбирать, кому её продадут. Меня для того и растили двадцать лет - чтоб выгодно отдать. Это и был смысл. Я даже не печалилась, понимаешь, - я гордилась. Меня сосватали за самого видного человека города. Я считала, что мне повезло.
- А он? - спросила Агнес. - Ласков был хоть на свадьбе? Хоть сперва?
- Никогда, - сказала я. И слово вышло ровное, окончательное. - Вот что ты должна понять про моего мужа: он не был холоден со мной. Холодным делаются - а он всегда был такой. Он ухаживал, как ведут дело: являлся, кланялся, говорил при матушке положенное, дарил положенное. Ни одного лишнего слова, ни одного тёплого взгляда не на людях. Я приняла это за сдержанность благородного человека. Думала - это он на людях такой, а наедине откроется, согреется. - Я покачала головой. - Не открылся. Наедине было хуже, чем на людях. На людях он хоть играл мужа, а наедине переставал играть - и не было ничего. Пустое место, где у людей сердце.
- И в первую ночь?
- И в первую ночь, - сказала я тихо. - Этого я не рассказывала никому, Агнес, и тебе говорю только потому, что ты унесёшь это с собой и никому. В первую ночь я ждала - ну хоть чего-то. Я была глупая, начитанная девчонка, я думала, вот сейчас, наедине, в темноте, случится то, о чём в книжках... Не случилось ничего. Он исполнил то, что муж исполняет, - так же, как подписывают бумагу. Без злости даже, без злости было бы легче, злость - это хоть чувство. Просто опись имущества. Я лежала и понимала, что я не жена ему. Я - статья в его хозяйстве, между домом и выездом. И так будет всегда, потому что развода нет, выхода нет, и деться мне некуда - я его по закону, по церкви, по приданому. Навсегда.
- Навсегда, - повторила Агнес.
- Бить он начал позже, - сказала я. - Но это, веришь ли, было почти не важно. Бьёт, не бьёт - я и до побоев была его вещью. Побои просто... уточнили, какого рода вещью. Не любимой женой, которую он разлюбил, - нет, чтоб разлюбить, надо сперва любить. А я и не была любима ни дня. Я с самого венца была тем, чем была: имуществом, которое нужно, чтоб люди не косились, что инквизитор холост. Вывеской. Чтоб на воскресной службе рядом с ним сидела жена, и город видел: вот достойный человек, при супруге, всё как у людей. - Я посмотрела на неё. - Понимаешь? Меня не обманули, не соблазнили, не сломали хитростью. Меня просто отдали - туда, где меня и так держат всю жизнь. Из отцовского дома, где я была товаром, в мужнин, где я стала вывеской. И между этими двумя домами не было ни дня, когда бы я принадлежала себе.
Агнес молчала. А потом сказала - ровно, тихо, глядя мимо меня в стену:
- А я-то думала, мне худо. - Она усмехнулась невесело. - Меня, вишь, мать любила. Бедно жили, косо глядели, а любила - крепко, по-настоящему, до последнего вздоха. И в порту меня любили, кто как умел. И... - она запнулась, дверца приоткрылась и закрылась, - и ещё было кому. Я нелюбимой ни дня не прожила, вот оно как. Сожгут меня - а я любленая помру. - Она повернула голову. - А тебя держат живую и нелюбленую двадцать четыре года. Никто. Ни дня. Это, жена, дольше горит, чем мой костёр. И больней.
И вот тут я заплакала. Опять - некрасиво, как все, как она и говорила. Не от жалости к себе даже - от того, что меня впервые увидели целиком и назвали вслух то, что со мной сделали. Двадцать четыре года никто не сказал мне: тебя не любили, и это беда, и ты не виновата. А ведьма на соломе сказала - и от этих простых слов во мне будто вскрыли нарыв, который зрел всю жизнь, и потекло, и стало больно и легче разом, как с её плечом под моими руками.
Она не утешала. Не тянулась обнять - да и не смогла бы, плечо. Просто сидела рядом и давала мне плакать, не отворачиваясь, не торопя, как давала бы выйти дурной крови из раны. И это было лучше всякого утешения.
- Поплачь, - сказала она только. - Некрасиво поплачь. При мне можно. Я никому.
И я плакала, и она смотрела, и впервые за двадцать четыре года кто-то держал мои слёзы в ладонях, не требуя, чтоб я их спрятала.
На другой день я взяла с собой Писание.
Не для отвода глаз - то есть и для отвода тоже, дама попечения ходит читать узнице Слово Божие, так записано в книге комитета. Но было и другое. После вчерашнего, после слёз, после «поплачь при мне, я никому», мне хотелось принести ей что-то ещё, кроме имбиря и трав. А Писание - это всё, что у меня было из области не телесной. Мой единственный товар по части души. Глупо, я понимала, что глупо, - нести Слово той, кого этим Словом жгут. Но я несла.
Агнес сидела почти бодро. Плечо подживало на глазах - молодое тело, да Хэттина наука, да мой мёд. Она увидела чёрный переплёт у меня в руках и сразу всё поняла, по-своему, мгновенно.
- О, - сказала она. - Бога мне принесла. - И усмехнулась той усмешкой, от которой у меня всё внутри подбиралось. - Того самого, чьим именем меня послезавтра жечь будут. Заботливо.
- Я должна читать тебе Писание, - сказала я, садясь. - Так записано. И потом... - я запнулась, - я думала, тебе будет утешением. Перед... перед судом.
- Утешением. - Она склонила голову набок, разглядывая меня. - Скажи, жена, ты сама-то в него веришь? В книжку эту?
Простой вопрос. А я открыла рот - и не ответила. Потому что поняла вдруг, что меня никто никогда об этом не спрашивал, и я сама себя не спрашивала, и ответа у меня попросту нет.
- Конечно, - сказала я наконец, привычно, как говорят «доброе утро». - Я хожу к службе. Я молюсь. Я плету венки к Михайлову дню. Разумеется, я верю.
- Это не я спросила, - сказала Агнес спокойно. - Я не спросила, ходишь ли ты к службе. К службе и муж твой ходит, и ещё как ходит. Я спросила - веришь ли. Сама. Вот тут. - Она ткнула себя пальцем в грудь, под ключицей. - Не головой, головой все верят, головой удобно. А вот тут.
Я молчала. И в молчании, страшном, звонком, что-то стало проступать - как проступает дно, когда отлив уносит воду.
- Я не знаю, - сказала я тихо. И это были, наверное, самые честные три слова, какие я сказала за двадцать четыре года. - Я не знаю, Агнес. Я никогда об этом не думала. Мне не положено было думать - мне положено было верить. Это часть... - я поискала слово, - часть того, как я устроена. Как осанка. Как французский. Меня научили верить, как научили входить в комнату. Я не выбирала.
- А теперь подумай, - сказала она. И голос у неё был не злой, не насмешливый - а внимательный, цепкий, как у человека, который ведёт другого по тёмной лестнице. - Раз уж сидишь тут со мной, нелюбленая, на краю моего костра. Подумай вот о чём. Ваш Бог - он же всё видит, так вас учат? Всё-всё, каждый волос?
- Каждый волос, - повторила я.
- Стало быть, он видел, - сказала Агнес. - Все четыре года. Каждую ночь, когда муж тебя описывал, как имущество. Каждый удар под рёбра, чтоб не видно было из-под платья. Он сидел наверху, в своей синеве, и смотрел. Так?
- Не говори так, - прошептала я. Не из веры - из страха. От её слов веяло пропастью.
- Я не богохульствую, жена, - сказала она, и взгляд её был ясен и тяжёл. - Я просто складываю, как ты меня лечишь, - что вижу, то и кладу. Либо вашего Бога нет вовсе - и тогда некому было тебя спасать, и ты зря двадцать четыре года ждала, что сверху кто-то вступится. Либо он есть - и всё видел, и не вступился. И тогда он либо бессилен, либо согласен. - Она помолчала. - Выбирай сама, какой страшнее. Я для себя давно выбрала.
- Какой же?
- А никакой, - сказала Агнес, и впервые за весь разговор лицо её смягчилось. - Я в их Бога не верю. В того, что на холме, в белой церкви, что руками твоего мужа порядок наводит. Этот Бог - он не Бог, он городской сторож. Дубинка в рясе. Им хорошо пугать, им хорошо жечь, им хорошо держать таких, как ты, в узде: терпи, мол, смирение, награда на небе. Ваш Бог всегда на стороне тех, у кого дубинка. Заметила? Никогда - на стороне битого. Всегда - на стороне бьющего, лишь бы бьющий по воскресеньям к службе ходил.
Я слушала, и волосы у меня шевелились, и не от ужаса даже - от узнавания. Она говорила то, что во мне лежало немо, безымянно, годами, придавленное молитвенником, который я знаю наизусть.
- Но ты ведь сказала... - я запнулась. - Вчера. Что мать тебя любила, что в порту любили. Ты не злая, не пустая внутри. Во что-то же ты веришь?
- Верю, - сказала она просто, и лицо у неё стало тихое, незнакомое. - Только не в книжку. Мать моя так говорила: Бог - он не на холме, он в низине. Он там, где роды принимают и где мёртвых обмывают. Он в том, как рана заживает, коли ей дать дышать, - она кивнула на своё плечо, на мою работу. - В том, как прилив приходит в свой час, хоть ты что делай. В том, как трава лезет из камня. Это всё кто-то держит, жена, в большом порядке, - да только не тот, чьим именем жгут. Тот, чьим именем жгут, - выдумка для острастки. А настоящий - он молчит. Он не вступается и не карает. Он просто держит, чтоб всё росло и шло своим чередом. Я ему служила всю жизнь - травами, родами, руками. Меня за это и сожгут - что я не тому Богу служила, не городскому сторожу. А я об этом не жалею. Я при своём Боге помру. Любленая и при своём.
Она замолчала. И я сидела с чёрным Писанием на коленях, нераскрытым, и понимала, что во мне только что обвалилось ещё что-то - большое, фундаментное, на чём стоял весь мой дом. Потому что она была права, и я знала, что она права, всем нутром знала. Бог, которому меня учили молиться, и вправду всегда стоял на стороне тех, у кого власть. Он благословлял моего отца торговать. Благословлял мужа жечь. Благословлял мой брак, мою клетку, мою покорность - терпи, смиряйся, награда на небе. Этот Бог был заодно с ними. Он был ещё один мужчина в чёрном, что велит мне опустить глаза.
- Тогда я, кажется, не верю, - сказала я медленно, прислушиваясь к себе, как к боли, которую впервые называешь. - В этого - не верю. Не могу больше. Если он всё видел и согласен - он мне не Бог. Он мужнин Бог.
И, сказав это, я не упала замертво, не покарал меня гром, не разверзлась земля. Ничего не случилось. Закуток как был вонючий и тёмный, так и остался. Агнес как сидела, так и сидела. Я сказала вслух самое страшное, что может сказать женщина моего круга, - и небо не шелохнулось. И от этого ненаказанного богохульства мне стало так свободно и так страшно, как не было никогда.
- Вот, - сказала Агнес тихо, и в голосе её было что-то почти нежное. - Вот теперь ты не врёшь. Ни мне, ни себе. - Она помолчала. - Тяжело это - перестать верить в то, чем тебя держали. Будто пол из-под ног. Знаю. Я-то родилась без ихнего пола, мне привычно по земле босиком. А тебе впервой. Держись за что есть.
- Мне держаться не за что, - сказала я.
Она посмотрела на меня. Долго. И сказала - так, что я запомнила каждое слово и помню до сих пор:
- За живое держись, жена. Не за книжку, не за холм, не за награду на небе. За живое. За то, что дышит, болит и засмеяться может. Это и есть единственный Бог, какой не врёт. Всё остальное - сторожа.
И протянула мне руку - здоровую, через солому, ладонью вверх. Просто так. Не за чем. И я вложила в неё свою - без перчатки, голую, - и мы сидели, держась за руки, ведьма и расстригшаяся в один миг жена инквизитора, и нераскрытое Писание лежало у меня на коленях, и за дверью храпел Брэдфорд, и Бог - настоящий ли, выдуманный - молчал, как всегда молчит, и в этом молчании впервые за двадцать четыре года не было пустоты. Была её тёплая рука.
Мы сидели так, держась за руки, не знаю сколько. Брэдфорд храпел. Свет из оконца сместился, пожелтел к вечеру.
- Элизабет, - сказала вдруг Агнес.
Я вздрогнула. Она впервые назвала меня по имени. Не «жена», не никак - по имени. Оно прозвучало у неё странно, непривычно, как чужая монета на зуб.
- Что?
- Да нет, ничего. - Она помолчала. И потом, в стену, не мне: - Лечила я тут одного. Зимой.
Сердце у меня стукнуло и встало. Я боялась шевельнуться - спугну.
- Хворал он. Грудью. Совсем худой был, доктора отступились уже. Мать его за мной прислала - ночью, тайком. Днём к таким, как я, стыдно посылать. - Она усмехнулась криво. - Ночью не стыдно.
- И ты ходила?
- Всю зиму. - Пауза. - Что ты так смотришь. Ходила и ходила. Работа.
Но это была не работа, я слышала. По голосу слышала - он у неё стал другой на этих словах, ниже, мягче. Тот самый голос, из бреда.
- Выходила?
- Выходила. - Она повозила пальцем по соломе. - Молодой, крепкий. Такие, если зиму перетянут, потом живут. Я его... - она поискала слово и не нашла, махнула рукой. - Ну. С ложки поила. Ночи сидела. Как ты вот теперь со мной. - Усмехнулась. - Смешно.
- Что смешно?
- Да всё смешно. - Она не объяснила.
Мы помолчали. Я не знала, можно ли спрашивать дальше. Спросила всё-таки - тихо, в сторону, как о пустяке:
- Хороший был?
Агнес долго не отвечала. Я уже решила - всё, закрылась.
- Дурной, - сказала она наконец. И я услышала, что она улыбается, хоть и не видела лица. - Господи, какой дурной. Богатый, а простой, как дитё. Я ему - лежи, не вставай, а он встаёт. Я ему - молчи, тебе говорить нельзя, грудь рвёшь, - а он говорит и говорит. Всё рассказать мне хотел. Про себя, про отца покойного, про... да про всё. Неделями молчал при матери - а мне говорил и говорил, остановиться не мог. - Она вздохнула. - Изголодался по живому слову. У них дома такие... у богатых. Сама знаешь какие.
- Знаю, - сказала я.
- Ну вот. - Она опять замолчала.
- А потом?
- А потом ничего. Выздоровел. - Голос у неё стал ровный, нарочно ровный. - Мать прознала, что он ко мне бегать начал. Уже здоровый - а бегал. Ну и... услала. Далеко. Не прощались даже. Пришла я раз - а мне говорят: уехал. Всё.
- Куда?
- А мне почём знать. Мне не докладывали. - Она дёрнула здоровым плечом. - Услали - и услали. Они так умеют, ты знаешь. Захотели - и нет человека.
- Ты по нему... - я не договорила. Не смогла.
- Чего?
- Скучаешь.
Агнес повернула голову и посмотрела на меня. Долго. Как-то странно посмотрела.
- Я его с того света тащила, - сказала она медленно, словно мне, бестолковой, объясняла простое. - Зиму целую. Ты вот меня сколько - две недели лечишь? А я его четыре месяца. Посиди над человеком четыре месяца, подыши с ним в один такт. Потом скажешь мне, скучают после такого - или как это зовётся.
И всё. Не «любила». Не «люблю». «Или как это зовётся» - и пойди пойми, что она этим сказала. Может - люблю, да слова не дам. Может - сама не знаю, что это было. А может - ничего, привязанность лекаря, четыре месяца одного дыхания, и я зря, зря, зря...
- Как его звали? - спросила я. Буднично спросила, у меня получилось буднично, я слышала себя со стороны и удивлялась.
- Зачем тебе?
- Просто.
Она посмотрела с подозрением. Потом хмыкнула:
- Любопытная. - Помолчала. И сказала - тихо, неохотно, как монету последнюю отдают: - Натаниэль.
Натаниэль.
Я не дрогнула. Вот чем я могу гордиться до конца дней - я не дрогнула. А внутри всё сошлось разом, со щелчком: Прескотт. Натаниэль Прескотт. Сын слёг зимой - миссис Тёрнер за веером, лавка у доков, услали в Бостон, а через месяц вдова донесла. Не корова. Не сглаз. Сын. Убрала с дороги - огнём, наверняка, навсегда.
- Имя как имя, - сказала Агнес. - Чего застыла?
- Ничего. Душно тут у тебя.
- У меня! - она фыркнула. - Скажи смотрителю, пусть проветрит. У меня. Хоромы мои.
И мы обе усмехнулись, и разговор увял сам собой. Она устала - я видела, как она устала от этого разговора, больше, чем от любой перевязки. Откинулась к стене, прикрыла глаза.
- Ты иди, - сказала. - Поздно. Твой хватится.
Я увязывала корзину, а у самой в голове стояло одно, стучало, не унималось. Или как это зовётся. Она не сказала «люблю». Четыре месяца одного дыхания - а слова не сказала. Может, потому что нет слова? Может, потому что слово есть, да не про него?
Глупая, оборвала я себя. Глупая ты женщина, Элизабет. Цепляешься за недосказанное, как нищенка за обёртку от хлеба - хлеб съели, а она нюхает бумажку.
Но я цеплялась. Всю дорогу домой цеплялась - и перебирала: «дурной был», и как голос у неё теплел, и «не прощались даже», и «или как это зовётся». Раскладывала так и сяк, как раскладывают гадальные карты, пока не выпадет нужное.
И ещё одно я везла с собой, маленькое, глупое, грошовое - а грело сильнее всего: она назвала меня по имени. Впервые. Не «жена». Элизабет. Моё имя в её голосе - я и не знала, что оно так звучит. Никто его так не говорил. Все эти годы оно было как надпись на дверной табличке. А у неё прозвучало - как имя живого человека.
И поверх всего этого - поверх ревности, надежды, стыда за надежду - стояло одно, уже твёрдое, уже решённое где-то без моего ведома: её не будет на том костре.
Не знаю как. Но не будет.
А кому она достанется потом - ему ли, никому ли, - это я буду думать после. Если буду жива думать.
Среда. Вечер. Кабинет.
Журнал сегодня подождёт - на столе передо мной лежит то, что важнее журнала, и я намерен разобрать это так, как разбираю всё: по порядку, не торопясь, от простого к сложному. Свеча новая, дом тих, времени до полуночи довольно.
Три предмета на столе. Письмо из Бостона, вскрытое мною час назад. Донесение Брэдфорда, доставленное вчера, - лист серой бумаги, исписанный его мучительным почерком. И третий предмет невещественный, но он тоже лежит здесь, между первыми двумя, и я положу его на бумагу тетради, потому что в голове он начал занимать больше места, чем ему отведено.
Начнём с письма.
Пристав Хоукинс из Бостона отвечает на мой запрос от позапрошлой среды. Я просил установить: где обретается молодой человек по имени Натаниэль Прескотт, прибывший в Бостон в конце весны; чем занят; кому пишет; о чём справляется. Полфунта я положил на это дело и, как обычно, не прогадал - Хоукинс служит за деньги честно, редкое сочетание.
Ответ его перепишу сюда выдержками, ибо письмо подлежит сожжению нынче же - такие бумаги не хранят.
Молодой Прескотт проживает при конторе торгового дома Эллиота, куда определён по протекции, ведёт счета. Работник усердный, но, по словам конторских, «тоскливый»: компаний не ищет, по вечерам сидит над книгами либо ходит в порт. Писем матери написал за всё время два, оба коротких. Зато - и вот ради этих строк стоило платить - трижды за последний месяц справлялся в гавани о судах, идущих в нашу сторону: когда отходят, что стоит место, берут ли пассажира без письма от поручителя. Денег на проезд, по оценке Хоукинса, при нём недостаточно: мать высылает скудно, на прожитие. Сверх того Хоукинс сообщает, что молодой человек дважды спрашивал у моряков с нашего берега, «что слышно в городе», и, по словам одного боцмана, сильно переменился в лице, услыхав про арест ведьмы, а после допытывался имени. Имя ему сказали.
Итак, на бостонском конце картина полная. Мальчишка рвётся назад. Знает об аресте. Знает имя. Денег нет, поручителя нет - потому ещё здесь не объявился, но человек в таком состоянии находит деньги рано или поздно: занимает, крадёт, нанимается на судно. Хоукинсу - второе поручение и ещё полфунта: глаз не спускать, и буде Прескотт возьмёт место на судно - известить меня немедля, вперёд любой почты, через нарочного.
Зачем мне это - запишу прямо, тетрадь для того и заведена.
Узница молчит. Дознание окончено, бумаги полны, для суда довольно - я писал уже об этом и повторяться не люблю. Но имена сообщников не названы, и в моём хозяйстве это лежит как неразобранный ящик: спотыкаешься об него всякий раз, проходя. Теперь ящик разобран. Имя, которое она прячет, установлено мною с достоверностью, потребной не для суда - для дела: Натаниэль Прескотт. Сын доносчицы. Мальчишка, которого она зимой вытащила из гроба и который бегал к ней до самой высылки. Молчание её - полное, любовное, той самой пробы, что я встречал дважды в жизни, - закрывает его одного.
И вот что я имею, разложив всё это на столе. Я имею ключ.
Любящий неуязвим для боли и прозрачен для знания. Железом я работал с ней двадцать дней - впустую, только испортил вид узницы перед бостонским судом, пришлось выхаживать. А ключ стоил полфунта и две недели почты. Урок, который я выучил давно и который не устаю подтверждать: тело запирается, сведения отпирают.
Употребление ключа продумаю ниже, сперва - донесение Брэдфорда, ибо второй предмет связан с первым теснее, чем хотелось бы.
Брэдфорд пишет - передаю его косноязычие своими словами - следующее. Дама ходит к узнице всякий день, хотя комитетом положено через день; сидит подолгу, иной раз до сумерек; носит корзины, в корзинах смотрено - корпия, травы, хлеб, прочее безвредное; читает Писание (книгу видел); узница на поправке, рана закрывается, ест. Всё это исправно, скучно и могло бы идти в огонь вместе с письмом Хоукинса, если бы не последний абзац, который Брэдфорд, по скудоумию своему, приписал в конце как курьёз.
«А ещё, ваша милость, не возьму в толк, докладывать ли, но велено всё: намедни сидел под дверью и слышал, как они там смеются. Обе то есть. Громко смеялись, долго, я уж думал, не позвать ли, да затихли потом».
Смеются.
