6 страницаОпубликовано: 14.06.2026. 15:21
50

Озвучивание не поддерживается в этом браузере

Глава 6. Дыра в стене.

Старая пекарня примыкала к восточной стене барака вплотную, как прислоняется к боку больного здоровый, который пока не знает, что уже заражён. Когда-то здесь пекли хлеб для всей обители, но три года назад печь треснула, дым пошёл внутрь, и пекарню забросили. Теперь это был склад: мешки с плесневелой мукой, кишащей жучками, мелкими, чёрными, которые хрустят под башмаком как скорлупа, рассохшиеся бочки, уксус в бутылях из тёмного стекла. Муку боялись выбросить, потому что выбросить хлеб — грех. Сюда почти не заходили. О пекарне забыли, как забывают о старом шраме, который не болит. Поэтому я и не вспомнила о ней, когда рассказывала Адаму про лепрозорий. Просто не пришло в голову, что заброшенная пристройка может быть важна.

Щель я заметила случайно.

Сестра Ксанма велела обработать язвы Иды — у той снова открылось нагноение на ступнях, а уксус в лепрозории был на вес серебра. Его прятали от больных в самом дальнем углу пекарни, за рассохшимися бочками и мешками с плесневелой мукой. Некоторые пили его, надеясь выжечь заразу изнутри. Не помогало. Только рвало их жёлчью пополам с кровью, а потом они умирали быстрее, с разъеденными ртами, похожими на незаживающие язвы.

Я отодвинула мешок и замерла. В стене, общей с бараком, зияла дыра. С кулак размером, неровная, с осыпающимися краями. Как будто камень выгрызло время. Или крысы. Или сам лепрозорий, уставший от своих секретов, проделал эту дыру нарочно, чтобы кто-нибудь когда-нибудь в неё заглянул. Сквозь отверстие пробивался свет. Тусклый, жёлтый — масляная лампа у его койки. И дыхание. Медленное, ровное.

Я замерла. Слишком ровное. Слишком чистое для человека, у которого проказа жрёт внутренности. У старой Анны каждый вдох звучал как кузнечный мех с дырой — свистел, булькал, затихал на полпути. У отца Карлоса дыхание было с клокотом, будто он дышал сквозь воду. А здесь — ничего. Тишина, нарушаемая только спокойным ритмом: вдох, выдох, вдох.

Я прижалась лицом к камню. Может, проказа поразила не лёгкие, а что-то другое? Печень? Селезёнку? Может, она пряталась там, где её не услышать? Или я ошиблась, и он не болен вовсе?

Эту мысль я отогнала, как отгоняют осу от лица.

Сердце колотилось где-то в горле — глупо, по-девчоночьи. Так колотится оно у воришки, который лезет в чужой карман. А я и была воришкой. Я крала чужое одиночество.

Я опустилась на корточки. Камень холодил колени даже через рясу, и от стены тянуло сыростью — плесень росла по краям дыры, склизкая, зеленоватая, пахнущая погребом, где забыли про мясо. Я провела пальцем по краю, он был влажным и мягким, как кожа больного перед тем, как отвалиться. Меня передёрнуло. Но я всё равно заглянула.

Дыра выходила на уровне его койки. Я видела не всё, только фрагмент, обрезанный неровными краями камня, как картина в рваной раме. Край подушки. Кусок серой ткани. Его рука, закинутая за голову, пальцы расслаблены, запястье обнажено, и даже в тусклом свете я видела, что кожа чистая, гладкая, живая. Ни язв, ни пятен.

Я перевела взгляд выше. Грудь поднималась и опускалась, размеренно, спокойно. Он не спал. Ткань на лице колыхалась от дыхания, и я не видела его глаз, но знала: они открыты. Смотрит в потолок. Или в темноту. Или в себя.

Я хотела отстраниться. По крайней мере, та часть меня, которая шесть лет училась не привязываться, не смотреть в глаза, не спрашивать лишнего. Но другая часть — та, что нюхала собственную ладонь после прикосновения к нему, приросла к камню.

— Вы не спите, — сказала я.

Голос прозвучал хрипло, почти интимно, как будто я будила не больного, а любовника. Я закусила губу. Дура. Какая же дура.

Он не вздрогнул. Только перевёл взгляд с потолка на дыру в стене, и край ткани над его ртом чуть дрогнул — не то усмешка, не то тихий выдох. И я поняла: он знал. Знал о дыре. Знал, что я здесь. Возможно, знал с первого дня. Возможно, ждал.

— Сестра Мирфа, — произнёс он так же тихо.

Голос его, проходя сквозь камень, менялся: становился глуше, терял верхние ноты, но низ оставался глубокий, вибрирующий. Так гудит земля перед грозой. Так звучит голос, который привык отдавать приказы.

— Вы нашли мою исповедальню.

— Это подсобка, — сказала я.

— Это исповедальня, — повторил он. — Здесь вы можете говорить всё, что не можете сказать при других. А я могу слушать.

Я села на пол, прислонившись спиной к холодной стене. Отверстие было чуть выше моего плеча, и его голос лился оттуда, как вода из треснувшего кувшина, скупо, но непрерывно.

— Почему вы решили, что мне есть что сказать?

— Потому что вы здесь. В подсобке. В час, когда все сёстры спят. — Он помолчал. — И потому что вы не ушли, когда увидели меня.

Возразить было нечего. Я обхватила колени руками и стала смотреть в темноту подсобки — на старые мешки, на рассохшиеся бочки, на мышиный помёт в углу. Где-то за стеной звякнул колокольчик — кто-то из больных перевернулся во сне.

Он помолчал. Я слышала, как он пошевелился на койке, шорох ткани, скрип дерева. А потом он спросил, тихо, без перехода, как будто этот вопрос ждал своего часа с первой нашей встречи:

— Вы боитесь смерти?

Вопрос был неожиданным, но не пугающим. Так спрашивают не из праздного любопытства, а потому что действительно хотят знать. Я задумалась. Не над ответом, над тем, как его сказать.

— Смерти? Нет. Я столько раз её видела, что нет. Я боюсь другого.

— Чего же?

Я закрыла глаза. Слова пришли сами, те, которые я никогда не произносила вслух, даже на исповеди, даже перед деревянным Христом с трещиной на щеке.

— Боюсь, что никто не вспомнит моё имя. Что я проживу здесь всю жизнь, буду менять повязки, копать могилы, петь в хоре, а потом умру, и меня положат в землю без таблички, как кладут всех сестёр, у которых нет семьи. И через год никто не скажет: здесь лежит Мирфа. Скажут: здесь лежит какая-то монахиня. Одна из многих.

Я замолчала. Тишина в подсобке была такой густой, что я слышала, как мышь скребётся в углу, как потрескивает масло в лампе за стеной, как моё собственное сердце отсчитывает удары — размеренно, спокойно, будто я только что не вывернула душу перед незнакомцем.

Он молчал долго. Очень долго. Я уже подумала, что он уснул или решил, что отвечать не обязательно, но потом его голос прозвучал снова. Тихий. Ровный. Без тени усмешки:

— Я запомню.

И прежде чем я успела вдохнуть, его пальцы появились в дыре. Длинные. Чистые. С обломанными ногтями, не от болезни, от дороги. Он коснулся камня с той стороны, провёл по краю, как проводят по губе, и отдёрнул руку.

— Мирфа, — сказал он тихо, как будто пробовал моё имя на вкус. — Я запомню.

Я не ответила. Не смогла. Что-то сжалось в горле — не слёзы, нет, слёзы я разучилась проливать давно. Скорее это было похоже на благодарность. На горячую иглу, которая вошла под ребро и замерла там, пульсируя в такт сердцу.

Он заговорил снова, и на этот раз его тон был другим — мягче, проще, как будто он понял, что мне нужно время прийти в себя:

— Расскажите мне о здешних людях. Я здесь новенький, как вы могли заметить. А вы старожил.

Я слабо улыбнулась. Старожил. В двадцать лет — старожил.

— О людях, — повторила я. — Их много. Кто именно вас интересует? Сёстры? Больные? Прихожане?

— Все, — сказал он, и я услышала, как шуршит ткань, — он повернулся на бок, лицом к дыре.

Теперь его голос звучал ближе, интимнее, без пауз между словами.

— Я видел их мельком. Суетливую монахиню, которая ворчала, когда меня привезли. Старую женщину у ворот, которая смотрела на меня как на покойника или как на того, кого давно ждала. Священника, который кашлял так, будто его лёгкие хотят вырваться наружу и уйти пешком. Кто они?

Я устроилась поудобнее, прижавшись спиной к стене, и начала рассказывать.

— Суетливая монахиня — это сестра Ксанма. Она вторая после настоятельницы. Отвечает за порядок: чтобы повязки менялись вовремя, чтобы молитвы читались по расписанию, чтобы никто не крал хлеб с кухни. Она кричит. Много кричит. Иногда кажется, что она только и делает, что кричит.

— Я заметил, — сказал он. — Она и на меня кричала, когда меня вносили. Я не понимал слов, но тон был впечатляющий.

— Она не злая, — сказала я. — Она напуганная. В каждом крике — страх. Что она не справится. Что кто-то умрёт по её вине. Что Бог спросит с неё за каждую душу.

— А лицо у неё отёкшее не от слёз? — спросил Адам.

— От почек. У неё больные почки, но она никому не говорит. Пьёт отвар толокнянки по ночам, думает, никто не слышит. Но я слышу. Иногда она стонет — тихо, сквозь зубы, чтобы не разбудить остальных. И каждое утро идёт на обход с этим стоном внутри. Кричит. И стонет потом в подушку. Вот вам вся Ксанма.

Он хмыкнул — коротко, задумчиво.

— А та, что старше?

— Сестра Гретта. — Я невольно выпрямилась. — Она здесь самая старая. В миру была женой мельника, родила семерых детей, все умерли. Она пришла сюда двадцать лет назад, когда ещё не было каменных стен. Отвечает за всё. Но увидеть её можно редко, она почти не выходит из кельи. Молится.

— Она говорила со мной, — сказал Адам. — Когда меня привезли.

Я нахмурилась. Гретта не выходит к воротам. Никогда. Даже когда привозят новых больных, даже когда умирает кто-то важный. Она остаётся в келье, а все идут к ней. Если она вышла, значит, она ждала. Знала.

— Она стояла у ворот, — продолжал он. — Опиралась на клюку. А потом сказала: «У этого человека нет проказы. У него есть что-то другое». И ушла.

Я замерла. Не от удивления. От страха. Я уже знала, что у него нет проказы на коже. Я сама придумала объяснение — внутренняя, в нутре, в кишках. Но если Гретта сказала «у него нет проказы» и ушла, значит, она имела в виду всю проказу. И ту, что внутри, тоже. Сестра Гретта никогда не ошибается.

— Что-то другое, — медленно повторила я. — Она сказала, что у вас.

— Да.

— И вы не спросили, что именно?

Он помолчал. Когда он заговорил, голос его был спокойным, но в этом спокойствии было что-то новое, как будто он взвешивал каждое слово перед тем, как выпустить его через дыру в стене.

— Я не хотел знать ответ. Иногда лучше не знать, что о тебе говорят те, кто видит больше остальных. Расскажите лучше про священника.

— Отец Карлос. — Я вздохнула. — Он умирает. Уже год умирает, но никак не умрёт. У него чахотка. Он кашляет кровью, но каждое утро служит мессу, пока может стоять. А когда не может — служит лёжа, и мы собираемся у его постели, а он шепчет слова так тихо, что мы едва слышим.

— И вы верите, что он искренен? — спросил Адам. — Не держится за службу, как утопающий за доску?

Я задумалась. Вопрос был жестоким, но честным.

— Не знаю. Но он никогда не жалуется. Даже когда задыхается, говорит: «Если Богу не угодно исцелить меня — значит, на то Его воля».

— Его воля, — повторил Адам. — Красивые слова. Я слышал их от людей, которые шли на смерть. Одни говорили их искренне. Другие — потому что больше нечего было сказать. А молодой священник? — спросил он. — Тот, что заходил вчера. Он молился у койки старика, который всё время молчит. Я слышал его голос — юный, горячий. Он просил Бога о чуде так, будто требовал.

— Это Лютьер. — Я улыбнулась невольно. — Ему, наверное, лет семнадцать. Он пришёл сюда полгода назад. Говорит, что хочет посвятить жизнь служению больным. Он молится часами. Иногда мне кажется, что он молится даже во сне. Наивный, горячий, верит, что любовью можно исцелить всё. Пока что он не видел, как умирают те, к кому он привязался. Но увидит. И тогда либо сломается, либо станет настоящим священником.

— Как вы, — сказал Адам.

— Что — я?

— Вы видели. И не сломались.

Я не ответила. Потому что не знала, правда ли это. Может, я сломалась давно, просто никто не заметил. Может, я собираю себя по кускам каждое утро перед молитвой и снова рассыпаюсь каждую ночь. Может, это и есть моя вера — не цельная, а склеенная из осколков, как старый горшок, который всё ещё держит воду.

— Расскажите мне о лепрозории, — попросил он, прерывая мои мысли. — Я видел его только изнутри барака. Но вы ходите по нему каждый день. Как он устроен?

Я оживилась. О месте, в котором живёшь шесть лет, рассказываешь иначе, чем о себе, — проще, спокойнее, как о старом знакомом.

— Наш лепрозорий — не просто лепрозорий, — начала я. — Это женский монастырь Святой Кассии Гноилицы. Вы видели часовню?

— Я видел только стены и спины тех, кто меня вносил.

— Тогда слушайте. Часовня — это сердце обители. Она стоит в центре двора, и всё остальное выстроено вокруг неё, как лепестки вокруг сердцевины. Внутри — каменный пол, деревянные скамьи, распятие над алтарём. И она. Святая Кассия.

— Расскажите мне о святой Кассии, — попросил он. — Сёстры шепчутся о ней, но стоит мне заговорить — замолкают. Как будто я недостоин знать.

— Это потому, что она не для посторонних, — сказала я. — Она наша. Мы не показываем её никому, кроме тех, кто здесь умрёт.

— Тогда я подхожу.

В его голосе мелькнула тень привычной усмешки, но быстро исчезла. Он ждал.

Я прислонилась затылком к холодному камню. История была старая, я слышала её от сестры Гретты в первый год и с тех пор пересказывала каждому новенькому, кто хотел знать, кому они молятся перед сном. Но Адаму я рассказывала иначе, не как легенду, а как то, что сама видела. Потому что тело Кассии всё ещё стояло в нашей часовне, и я касалась её волос.

— Вы слышали пение в часовне? — спросила я.

— Да. По вечерам.

— Это мы поём. Сёстры. Но мелодия — её. Говорят, Кассия пела именно так. И мы поём так, как пела она, уже сто лет или сколько там прошло. Никто не меняет ни ноты. Боятся, что если изменить мелодию, исчезнет и благословение.

Я помолчала, собираясь с мыслями. История Кассии была не из тех, что рассказывают на ночь.

— В год, когда умер последний король старой династии, — начала я, — в деревне на северной окраине у молодой пряхи родилась девочка.

Он не ответил, но тишина с той стороны стала плотнее. Я слышала, как он перестал дышать — на секунду, на две, — а потом выдохнул. Медленно. Как будто слова о мёртвом короле ударили его под рёбра. Я запомнила этот выдох, но не поняла его.

— Она не дышала. Повитуха сказала: «Мёртвая». Её положили в ящик из-под соли и оставили до утра, чтобы закопать. На третью ночь мать проснулась от скребения. Как мышь. Как когти по дереву. Она открыла ящик и девочка смотрела на неё. Не плакала. Просто смотрела. Кожа на животе уже лопнула, и оттуда сочилась жёлтая жидкость, пахнущая прокисшим молоком и старой кровью.

— Родители? — спросил он.

Голос был ровным, но в одном слове было слишком много знания. Как будто он уже знал ответ.

— Ушли. В ту же ночь. Оставили её в доме. Соседи слышали скребение ещё три дня, прежде чем кто-то открыл дверь.

Адам молчал. Я продолжала.

— Её назвали Кассия, — сказала я. — От слова «кас» — грязь, осадок на дне кадки, то, что остаётся, когда всё хорошее вычерпали.

Он издал странный звук, не смешок, а что-то похожее на горькое узнавание.

— Имя-приговор, — сказал он. — Я знаю, как это бывает.

Я не стала спрашивать. Он сам назвался Адамом — именем первого изгнанника. Он понимал, о чём говорил.

— В семь лет, — продолжала я, — она была ростом с трёхлетнюю и весила меньше мешка угля. Тело — сплошная язва. Кожа лопалась при каждом движении, обнажая мясо, которое не кровоточило, а слезилось мутной водой, как старая рана, которая никогда не затянется. Пальцы на руках превратились в скрюченные обрубки. Но голова — вся голова, от шеи и выше — осталась нетронутой. Светлые волосы, длинные и мягкие, как лён. Нос — прямой, тонкий, с изящными ноздрями, которые трепетали при дыхании. Уши — маленькие, с ровными мочками, как у ангелов на иконах. Кожа — гладкая, розовая, без единого пятна. Губы — алые, сложенные бантиком, нежные, как у младенца. Глаза вытекли, да. Оба. Но веки остались целыми, и кожа вокруг глазниц была чистой и гладкой. Когда Кассия улыбалась, никто не видел её гниющего тела. Все видели только лицо — милое, невинное, прекрасное.

— Контраст, — произнёс он. — Чудовищный контраст.

Я услышала, как его пальцы застучали по деревянной раме койки — быстро, нервно. Он не просто слушал. Он представлял.

— А потом пришли черви, — сказала я. — Сначала десяток. Потом сотни. Они жили под кожей, выползали по ночам, падали с неё на пол. Иногда — из глазниц, хотя сами глазницы были чистыми, как будто черви не смели трогать лицо. Кассия запретила их убирать.

— Запретила? — Его пальцы замерли.

— Она сказала: «Они живут во мне. Кто я такая, чтобы выгонять тех, кто нашёл дом? Господь не выгоняет нас из наших тел, хотя мы гнием и смердим. И я не выгоню их».

Тишина. Долгая. Я слышала, как потрескивает масло в лампе за стеной, как скребётся крыса в углу подсобки, как моё собственное сердце отсчитывает удары.

— Человек, в котором живут черви, — произнёс он наконец, — и он не выгоняет их, потому что считает частью себя. Это либо святая, либо безумная. Либо...

Он не закончил. Но я услышала то, что он не сказал. Либо я.

— Она ещё и пела, — сказала я, прерывая тишину. — Каждую ночь. Те, кто слышал, — а слышали все в лепрозории, — говорили, что боль уходила. Язвы не затягивались, но боль уходила. Она вбирала её своим голосом, забирала себе, переплавляла в звук и выпускала в темноту. Те, кто был при смерти, умирали с улыбками.

— Забирала боль, — повторил он. — Как ткань вбирает в себя влагу. Или как...

— Как мать, — сказала я. — Моя мама говорила: «Боль можно забрать, если любишь достаточно сильно». Кассия любила. Даже червей.

Он ничего не ответил, но скрипнула койка — он переменил позу. Резко. Как будто мои слова попали в цель, о которой я не знала.

— Однажды в лепрозорий ворвались воины короля. Искали предателя.

Тишина с той стороны стала мёртвой. Он задержал дыхание. Я сосчитала до трёх, прежде чем услышала выдох — длинный, прерывистый, как будто он выталкивал из лёгких что-то тяжёлое.

— Предателя, — сказал он.

Голос был чужим.

— Да. Они наткнулись на Кассию. Её лицо обмануло их — розовое, чистое, с алыми губами. Они не поняли. А потом она подняла руку, чёрную и скрюченную, и из рукава выпал червь. Солдаты решили, что это колдовство. Командир ударил её кнутом.

Он не издал ни звука. Но я услышала, как его ладонь сжалась в кулак, ногти скрипнули по дереву, или кожа натянулась на костяшках. Что-то тихое, но отчётливое. Я вспомнила шрам через его бровь — белый, старый. Удар плашмя. Унижение, оставленное на лице навсегда. Он знал, что такое удар от человека с властью.

— С каждым ударом из неё вылетали черви, — продолжала я. — Десятки, сотни. Они падали на пол, извивались под сапогами, ползли повсюду. Её тело было сплошным гнездом. Но голова, вся голова, лицо, нос, уши, губы — оставалась чистой. Ни одного червя на розовых щеках. Ни одного пятна гноя на губах. И Кассия не кричала. Она пела. Псалом двадцать второй. «Господь — Пастырь мой, я ни в чём не буду нуждаться».

Я перевела дыхание.

— Воины бежали. Командир упал на меч той же ночью.

— Упал на меч, — повторил он. — От страха? Или от стыда?

— Никто не знает.

— Я знаю, — сказал он тихо, почти шёпотом. — От стыда. Страх проходит. Стыд — никогда.

Я не нашлась с ответом. Он говорил о командире, но голос его звучал так, будто он знал это на себе. Будто он сам носил стыд, который не проходит.

— Она прожила ещё десять лет, — сказала я. — К концу тело превратилось в чёрную мумию — кожу на руках можно было проткнуть пальцем, и она бы рассыпалась, как старая бумага. Но голова осталась нетронутой. Светлые волосы выросли до земли. Нос — прямой и тонкий. Губы — алые, как будто она только что пила вино. Она попросила зеркало. Ей принесли. Она поднесла его к лицу — не увидела, а почувствовала — и спросила: «Расскажи мне, что ты видишь?»

Я замолчала. За стеной было тихо — он ждал.

— Сестра Феселора заплакала и сказала: «Я вижу женщину, которую Бог любит».

Он выдохнул. Долгий, прерывистый выдох — как будто слова сестры Феселоры ударили его сильнее, чем всё, что я рассказала до этого.

— И она умерла? — спросил он.

— Улыбнулась и умерла.

— Улыбнулась, — повторил он. — Она умирала десять лет. Её били кнутом. В ней жили черви. Родители бросили. И она улыбнулась.

— Да.

— Я хочу на неё посмотреть, — сказал он вдруг. — Когда-нибудь. Когда смогу выйти.

Я не ответила. Прокажённые не выходят из барака. Но он не был прокажённым. И он это знал. И я это знала. И слово «когда» повисло между нами, как обещание, которое он не имел права давать, а я — принимать.

— Её тело не сожгли, — закончила я. — Положили в часовне на каменную подставку. Оно высохло за три ночи. И теперь она стоит там — чёрная мумия с лицом ангела и светлыми волосами до земли. Каждое утро Юсташа расчёсывает ей волосы. И люди, которые молятся перед ней, не исцеляются.

— А что же?

— Перестают бояться.

Он долго молчал. Потом сказал тихо, почти шёпотом, как будто говорил не мне, а себе или ей:

— Этого достаточно. Перестать бояться — этого более чем достаточно.

Я закрыла глаза и прижалась затылком к холодному камню. За стеной было тихо. Где-то в часовне, невидимая и вечная, стояла Кассия — чёрная мумия с чистым лицом. И где-то за стеной, в нескольких дюймах от меня, лежал человек с чистым лицом и шрамом через бровь — и в нём тоже жили черви. Не в теле. В памяти. В прошлом. В том, что он не мог выгнать и не мог принять.

— Вы верите в неё? — спросил он.

— Я верю, что она была настоящей. Что её тело гнило, а лицо оставалось чистым. Что она пела, когда её били. Что она не выгоняла червей. Этого достаточно.

— Достаточно, — повторил он. — Вы часто говорите это слово. «Достаточно». «Таковы правила». «Такова воля Божья». Вы всегда принимаете то, что есть?

— Нет, — сказала я. — Я просто научилась не ждать большего.

Он ничего не ответил. Но я почувствовала, как его взгляд — даже сквозь стену, даже сквозь трещину в камне — стал тяжелее.

— Расскажите мне об остальных, — попросил он. — О тех, кто живёт здесь. О младших.

Я кивнула, радуясь смене темы. Говорить о других было легче, чем о себе.

— Младших сестёр, которые ухаживают за больными, четверо, включая меня. Норфа — самая сильная. Может поднять взрослого мужчину и перенести через весь барак. Молчаливая. Никогда не жалуется.

— Такая сила в женских руках? — спросил Адам.

— Это успокаивает, — сказала я, подумав. — Когда Норфа моет полы, камень под её ладонями становится гладким, как речная галька. И когда она держит умирающего за руку, он перестаёт дрожать. Наверное, потому что знает: эти руки его не уронят.

Он помолчал.

— А другая? Я слышал, как она смеялась в коридоре. Это было странно — смех в таком месте.

— Риванна смеётся надо всем. Над крысами. Над сестрой Ксанмой. Над смертью. Она говорит: если не смеяться, останется только лечь и умереть. Когда она меняет повязки, то рассказывает неприличные шутки, и больные смеются — даже те, у кого уже нет губ. Это жуткое зрелище и странная помощь, но она помогает.

— Смех без губ, — повторил он задумчиво. — Хотел бы я это услышать.

— Есть ещё Фамил, — сказала я. — Она...

— Благородная, — перебил он. — Та, что говорит чисто, без местного говора. Я слышал её в коридоре. Она кашляла.

Я напряглась. Он заметил Фамил. Конечно, заметил — она выделялась среди нас, как белая ворона среди голубей.

— Да. Она из благородных. Но никогда не рассказывает о семье. Пришла сюда три года назад. Кашляет кровью и всё равно работает. Я ей говорю: отдохни. А она: «Я лучше умру стоя».

— Знакомый тип, — тихо сказал Адам. — Такие умирают молча и в одиночестве. Не потому что некому помочь. Потому что не умеют просить.

Я не ответила. Он говорил о Фамил, но мне казалось — о себе.

— А вы? — спросил он. — Вы четвёртая.

— Я Мирфа, — сказала я просто. — Дочь травницы. Ухаживаю за больными, копаю могилы, пою в хоре. Вы уже знаете.

— Знаю, — согласился он. — Но я хочу знать больше.

Я не ответила. Вместо этого продолжила:

— Есть ещё девочки, — сказала я. — Совсем юные. Самая младшая — Юсташа, ей десять. Родители умерли здесь. Она засыпает где придётся — на полу, на мешках с мукой, и тогда сестра Ксанма накрывает её плащом. Больше про неё нечего сказать. Она просто ребёнок, который выживает.

— А те две, что всегда вместе? Они как-то забегали сюда.

— Близняшки. Анетт и Виссена. Их мать умерла при родах, отца никто не знает. Они поют в хоре, и голоса у них такие похожие, что не различить. Когда они закрывают глаза, а они всегда закрывают, когда поют, кажется, что это один человек с двумя ртами.

— Они помнят мать?

— Нет, конечно. Но когда поют, мне кажется, они поют ей. Туда. Куда уходят все, кого здесь не стало.

Он помолчал.

— И последняя?

— Елва. Четырнадцать. Из рыбацкой деревни. Смотрит всё время вдаль, как будто ждёт, что море подойдёт к стенам. У неё дар к травам и я учу её всему, что знаю. Если со мной что-то случится, она останется вместо меня.

— Вы растите себе замену, — сказал Адам. — Это мудро.

— Это необходимость, — ответила я. — В лепрозории нельзя быть незаменимым. Как только ты становишься незаменим — ты становишься уязвим.

— Вы часто думаете о смерти, — сказал он.

Это был не вопрос.

— Здесь трудно думать о чём-то другом.

— А прихожане? — спросил он. — В часовню кто-то приходит? Кроме больных?

— Приходят. Из деревни, из соседних графств. Стоят у порога, не решаясь войти. Боятся заразы, но всё равно приходят — страх перед болезнью борется в них со страхом перед Богом, и не всегда Бог побеждает.

— А те, кто входит?

— Старый Эркин. Приносит рыбу раз в неделю. У него сын немой — не родился таким, а онемел в десять лет, после того как увидел, как его мать убили. Эркин верит, что Кассия вернёт ему голос. Не исцелит — вернёт. Как будто голос можно отдать обратно, как украденную вещь.

Он помолчал.

— А сын? Он верит?

— Сын не приходит. Эркин плачет каждый раз, когда уходит отсюда.

Тишина. Потом он сказал:

— Значит, Эркин верит не в Бога. Эркин верит в сына.

Я не нашлась с ответом. Потому что он был прав.

— Но вы всё равно благословляете.

— Мы не благословляем. Мы служим.

Он помолчал. Потом спросил:

— А аббатиса? Вы сказали, она не приходит. Почему?

Я вздохнула.

— Цивельста. Её имя значит «та, что стоит на пороге». Ей дали его при постриге — говорят, она сама выбрала. Когда-то она была здесь каждый день: ела с нами, молилась, меняла повязки. А потом что-то случилось. Она закрылась в келье и почти не выходит. Сестра Ксанма носит ей еду. Больше никто её не видит.

— Что случилось? — В его голосе появился тот самый оттенок — не любопытство, а что-то более острое. Так спрашивают о том, что понимают.

— Никто не знает. Говорят — болезнь. Говорят — она пишет книгу. Говорят — потеряла веру. А я думаю, она просто устала.

— Устала, — повторил он.

— Устала смотреть, как умирают те, кого она любит. Устала молиться и не получать ответа. Устала быть сильной для всех. Иногда сила кончается. И тогда человек запирает дверь.

Тишина. Долгая. Я слышала его дыхание, ровное, но слишком медленное. Как будто он считал вдохи.

— Власть, которая прячется, — произнёс он наконец, — это не власть. Это призрак. Или пленник.

— Может быть. Но пока она здесь, всё идёт своим чередом. Может, это и есть её работа — просто быть.

— Просто быть, — повторил он. — И этого достаточно?

Я хотела сказать «да». Хотела повторить то, что говорила всегда: «Я принимаю то, что не могу изменить». Но после легенды о Кассии — после женщины, которая не выгоняла червей и пела, когда её били, — эти слова показались мне трусостью. Кассия не принимала. Она превращала. Превращала грязь в святость, боль в песню, червей в часть себя.

— Нет, — сказала я. — Недостаточно.

Он молчал. Ждал.

— Я не знаю, что я могу изменить, — продолжила я. — Может быть, ничего. Может быть, только себя. Но я хотя бы хочу знать.

— Знать — что?

— Правду. О вас. О себе. О том, зачем вы здесь.

Тишина. Масляная лампа за стеной мигнула, и тени в щели дрогнули.

— Правда — это оружие, сестра Мирфа, — сказал он тихо. — Иногда оно убивает того, кто его держит.

— Я готова.

— Вы так думаете.

Где-то в глубине коридора послышались шаги. Не сестра Ксанма — та ходит быстрее, суетливее, как будто всегда опаздывает. Не Гретта — та почти бесшумна. Эти шаги были тяжёлыми, уверенными, с ритмом человека, который никуда не спешит и знает, что его не остановят.

Отец Карлос? Вряд ли — он в такой час лежит. Лютьер? Слишком тяжёлая поступь для семнадцатилетнего.

Шаги приближались. Я отпрянула от стены, сердце заколотилось не от страха, а от того, что меня застали здесь, у дыры, в темноте, с его голосом всё ещё в ушах.

— Мне пора, — быстро прошептала я.

— Кто это? — спросил он так же тихо.

— Не знаю.

— Утром узнаете. — Он помолчал. — Будьте осторожны.

— Завтра? — выдохнула я.

— Завтра.

Я выскользнула из подсобки. В коридоре было темно и тихо — шаги затихли, свернув куда-то в сторону часовни. Я поправила апостольник, проверила прядь — не выбилась. Привычка. Старая привычка прятать то, что нельзя показывать.

Но сегодня, стоя в темноте у стены, за которой в нескольких дюймах камня лежал он, я вдруг подумала: а что, если перестать прятать? Что, если хоть раз показать — вот она я, Мирфа, дочь Исоры, рыжая, как пламя, как клён, как всё, что горит?

Я не стала этого делать. Не сегодня. Но мысль осталась, как уголёк, который ещё не разгорелся, но уже тлеет.

«Я запомню», — сказал он.

А я, я больше не хотела, чтобы меня помнили. Я хотела, чтобы меня видели.

Комментарии

0 / 5000 символов
Пока нет комментариев. Будьте первым!