4 страницаОпубликовано: 10.06.2026. 18:54
60

Озвучивание не поддерживается в этом браузере

Глава 4. Обеты.

Молитву я начинала всегда одинаково — с колен. Каменный пол часовни холодил даже через ткань рясы, и холод этот не поднимался, он вгрызался. Сначала в коленные чашечки, делая их чужими, как два куска речного льда, примотанных к ногам. Потом — в бёдра, сводя мышцы судорогой, той самой, что будит по ночам, когда тело забывает, что оно ещё живо. Я не укутывалась. Я позволяла холоду есть меня. Это было единственное покаяние, которое у меня осталось, добровольное, маленькое, почти приятное в своей честности. Так холод напоминает о себе самой себе: ты здесь, ты жива, ты чувствуешь. Или думаешь, что чувствуешь. Иногда разницы нет.

Я складывала ладони перед грудью и поднимала глаза к деревянному распятию. Христос смотрел на меня своими крашеными глазами — синими, как вечерний снег, как вены на запястьях старух, и молчал. Он всегда молчал. Я не винила Его. После шести лет в лепрозории я понимала: молчание — это тоже ответ. Просто не тот, который мы хотим услышать.

— Отче наш, Иже еси на небесех, — шептали мои губы.

А внутри, под словами, как под тонким льдом, текла другая река. Та, что не предназначалась ни для чьих ушей.

Господи, я здесь. Я всё ещё здесь. Смотри, я на коленях, как вчера, как год назад, как в тот день, когда меня принесли к Твоим воротам, окровавленную и пустую, как разбитый кувшин. Ты не исцелил меня — Ты дал мне работу. Ты не ответил — Ты дал мне правило. Ты не пришёл — Ты дал мне расписание. Молитва. Обход. Повязки. Могилы. Сон. Снова молитва.

Этого достаточно?

Я подняла глаза на лицо Христа. Краска на дереве потрескалась от сырости или от времени, и по Его щеке бежала тонкая трещина, похожая на слезу, которой Он не пролил. Мне хотелось коснуться её пальцем. Мне хотелось спросить: «Ты плачешь за них или за меня? Или Ты просто дерево, которое ест плесень?»

— Да святится имя Твое, — произнесла я вслух. Голос мой был ровным, почти певучим. Я научилась так говорить, ровно, без запинки, чтобы никто не догадался, что внутри я кричу.

Я грешна, Господи. Я знаю, что грешна. Я не знаю, в чём именно, но Ты же не наказываешь без причины. Мама говорила, что Ты справедлив. Значит, я что-то сделала. Может, недолюбила её? Может, в тот вечер нужно было не прыгать в окно, а остаться с ней? Может, нужно было кричать громче? Бежать быстрее? Может, я не должна была выжить — и в этом мой грех?

Я перебирала чётки. Узелок за узелком — шершавые деревянные бусины, скользкие от моих пальцев. Десять «Богородице Дево, радуйся». Десять «Отче наш». Десять «Господи, помилуй». Я знала их все наизусть, слова текли сквозь меня, как мука сквозь дырявый мешок, бессмысленно, пыльно, оставляя лишь серый налёт на всём, чего касались. Но сегодня одна мысль зацепилась, как нитка за щепку в ставне.

Вчера я не осмотрела нового. Я струсила. Я соврала про узел на ткани, про булавку, про грязь. Я просто испугалась того, что могу увидеть под тканью. Или того, чего могу не увидеть. Это грех? Страх перед правдой — это грех?

Христос молчал. Трещина на Его щеке не расширилась. Я приняла это как ответ.

— И остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим, — прошептала я, и на слове «должником» в моей голове всплыло лицо. Не мамино, её лицо я помнила слишком хорошо. Другое. Лицо без лица. Серая ткань. Серые глаза. Голос, спрашивающий: «Разве здесь принято стонать?»

Я оставила его вчера в келье. Неосмотренного. Неисповеданного. С неперевязанными язвами. Он не стонал. Он ждал. И я оставила его ждать, потому что мои пальцы дрожали, а сердце колотилось где-то в горле, как птица, которую я когда-то нарисовала углём на стене.

Это грех? Бояться человека, который не показывает лица?

Я перекрестилась. Встала с колен. Холод ещё держал меня за ноги, но я стряхнула его, как стряхивают воду с рук. Утренняя молитва закончилась. Впереди был обход.

Барак встретил меня привычным запахом, густым, многослойным, как старый пирог, который никто не хочет есть. Первый слой: гной. Сладковатый, приторный, он лип к ноздрям и оставался там на весь день, как воспоминание о дурном сне. Второй слой: лекарственные мази. Мы варили их сами, из мёда, извести и свиного жира, и они пахли горько и въедливо, как напоминание о том, что исцеления не будет, будет только отсрочка. Третий слой: немытые тела. Вода в лепрозории была холодной и драгоценной, и тратить её на купание считалось расточительством. Четвёртый слой, самый глубокий: ладан. Им кадили каждое утро и каждый вечер, не столько для очищения воздуха, сколько для напоминания о том, что это место всё ещё под Богом. Даже если Бог сюда не заходит.

Я натянула перчатки, грубые, кожаные, протёртые на пальцах почти до дыр. Сняла с крюка корзину с чистыми бинтами и пошла по ряду.

Первым был старый Грегор. Его койка стояла у окна, и он всегда утверждал, что солнечный свет помогает его костям. Солнечного света не было, за окном висел всё тот же туман, густой и белый, как простокваша, но Грегор всё равно верил. Он лежал на спине, укрытый по грудь, и его лицо, точнее, то, что от него осталось, было обращено к потолку. Там, где три года назад был его нос, теперь зияла впадина, затянутая розовой рубцовой тканью, блестящей и натянутой, как плёнка на остывающем жире. Как будто кто-то зашил ему лицо изнутри, второпях, кривыми стежками. Глаза он тоже потерял сначала один, потом второй, и теперь носил повязку, которая закрывала верхнюю половину лица.

— Сестра Мирфа, — сказал он, не поворачивая головы. Он всегда узнавал меня по шагам. — Вы сегодня позже. Покойники не отпускали?

— Покойники не жалуются, — ответила я, разматывая его повязку на левой руке. — В отличие от живых.

Грегор усмехнулся. У него не было губ, только щель, которая дёргалась при смехе, но я понимала его без слов. Я стянула старый бинт, и под ним открылась язва — круглая, размером с серебряный грош, который забыли в кислом молоке. Края её были приподняты и белы, как размокший пергамент, а в глубине желтело дно цвета старого воска, цвета мочи, которую слишком долго держали в ночном горшке. Из неё сочилась жидкость, прозрачная, с розовым оттенком, и пахла она так, как пахнет мясо, которое забыли на солнце.

— Хорошая новость: края чистые, — сказала я. — Плохая: дно углубляется. Я положу мазь с мёдом. Будет щипать.

— Щипать — это хорошо, — сказал Грегор. — Значит, я ещё что-то чувствую.

Я нанесла мазь пальцем, осторожно, но твёрдо. Грегор не вздрогнул. Его пальцы, вернее, то, что от них осталось, культи с обрубками ногтей, лежали на одеяле неподвижно. Проказа забрала у него возможность чувствовать боль. Или просто забрала боль, оставив тело жить без неё. Я замотала свежий бинт и перешла к следующей койке.

Следующей была Ида. Ей было тридцать, но выглядела она на шестьдесят. Проказа не всегда убивает, иногда она просто старит, сжирает молодость, оставляя вместо неё сухую оболочку. У Иды были поражены ступни, обе, до щиколоток, и она не могла ходить уже два года. Я стянула повязку с её правой ноги и увидела то, что видела каждое утро: то, что когда-то было её пальцами, теперь напоминало кусок хлеба, размоченный в воде и забытый на столе на неделю. Всё слиплось в один бесформенный ком, покрытый коркой там, где кожа высохла, и сочащийся мутной сывороткой там, где она треснула. Запах был как из погреба, где сгнили прошлогодние овощи, сладковатый, удушающий, живой. Из трещин сочился гной, густой, зеленоватый, с резким запахом, от которого неподготовленный человек упал бы в обморок. Я не падала уже давно.

— Больно? — спросила я.

— Нет, — сказала Ида. — Просто чешется. Внутри. Там, где уже ничего нет.

Я кивнула. Фантомные ощущения были знакомы многим больным. Тело помнило то, что потеряло, и иногда кричало об этом. Я очистила рану, и Ида не поморщилась. Проказа всегда так: она крадёт боль раньше, чем плоть. Ты смотришь, как твоё тело отслаивается кусками, и не чувствуешь ничего, кроме чесотки где-то глубоко, в костях, куда не дотянуться. Это почти милосердие. Но я знала: Бог тут ни при чём. Это просто болезнь жрёт нервы быстрее, чем мясо

Я шла от койки к койке, и каждое тело рассказывало мне свою историю. У Марты не было ушей — только дыры по бокам черепа, затянутые коркой. У Ницца отсутствовали три пальца на правой руке, и он учился писать левой. У старой Анны проказа ушла внутрь — поразила гортань, она дышала с таким свистом, будто в груди у неё застрял дырявый кузнечный мех. Каждый вдох был трудом, каждый выдох — скрипом ржавой петли. Проказа сожрала её голос изнутри, оставив только этот механический, нечеловеческий звук, как будто в теле работал сломанный инструмент. Я меняла повязки, наносила мази, вычищала гной, обрезала омертвевшую кожу ножницами, которые когда-то были острыми. Мои руки двигались сами — они знали эту работу лучше меня.

И всё это время я чувствовала взгляд.

Он сидел в дальнем углу, за перегородкой, и его серая ткань была неподвижна. Он не стонал. Он не звал. Он не спрашивал, когда подойдёт его очередь. Он просто смотрел, и взгляд его был тяжёлым, как камень на могиле, давил на затылок, заставлял пальцы дрожать сильнее обычного. Я не оборачивалась. Но знала: он не сводит с меня глаз.

Когда я закончила обход, ноги сами понесли меня к нему. Не потому, что я хотела. Потому что не подойти было бы трусостью, а я дала себе слово не бояться. Или хотя бы не показывать страх.

Он сидел на том же месте, что и вчера. Прямой, как свеча. Ткань на лице была всё такой же серой, всё такой же плотной, и только глаза блестели в прорези — серые, как туман за окном, как вода в колодце, как крылья птиц, которых я рисовала углём.

— Вы сегодня долго, — сказал он. — Старый Грегор опять рассказывал про яблоки?

— Старый Грегор рассказывает про яблоки только вам, — ответила я. — Мне он жалуется на погоду.

— Погода здесь одна и та же.

— Вот именно.

Он издал короткий звук — не то смешок, не то кашель. Ткань на лице дёрнулась.

Я поставила корзину на пол и выпрямилась. Руки скрестила на груди — не из гордости, а чтобы они не дрожали.

— Я должна осмотреть вас.

Я сказала это, и сама услышала, как фальшиво звучит слово «должна». Как будто я не монахиня, а сборщик податей.

— Вчера я слукавила. Про узел. Про ткань. — Я заставила себя произнести это, как заставляют себя проглотить горький отвар. — Сегодня я обязана. Таковы правила.

Он не шевельнулся. Только пальцы его правой руки чуть сжались на колене как единственный признак того, что он услышал.

— Правила, — повторил он, и в его голосе мелькнула та же тень, что и вчера: не то насмешка, не то усталость. — Вы часто говорите о правилах, сестра Мирфа. Они заменяют вам Бога?

Я не ответила. Вопрос был слишком точным, чтобы на него отвечать.

— Я не прошу облегчения, — сказал он вдруг. — Вы, наверное, заметили.

— Заметила.

— И вас это удивляет.

— Да.

— Почему?

Я помолчала. Подбирала слова, как подбирают осколки с пола — осторожно, чтобы не порезаться.

— Потому что все просят, — сказала я наконец. — Кто-то просит воды. Кто-то — молитвы. Кто-то — смерти. Вы не просите ничего. Это... странно.

Он наклонил голову. Ткань натянулась на скулах.

— Может быть, мне ничего не нужно, — сказал он. — Может быть, всё, что мне было нужно, осталось там, за воротами.

— За воротами — только туман, — сказала я. — И собаки.

— И смерть.

— Смерть и здесь есть. Её не обязательно искать за воротами.

Он долго молчал. Потом поднял руку, медленно, почти торжественно, — и положил её на край перегородки. Пальцы были длинными, чистыми, с ровными ногтями. Ни язв. Ни пятен. Ни шрамов.

— Вы всё ещё хотите осмотреть меня, сестра Мирфа?

Я смотрела на его руку. Чистую. Здоровую. Не тронутую проказой. И внутри меня боролись два голоса. Один — голос монахини, которая шесть лет меняла повязки и не задавала вопросов. Второй — голос дочери травницы, которая знала: проказа не делает исключений для пальцев.

— Я хочу, — сказала я. — Но вы не хотите.

— С чего вы взяли?

— С того, что вы прячете лицо. И руки. И всё остальное. Вы прячетесь не от проказы, Адам. Вы прячетесь от нас.

Он убрал руку. Медленно. Спокойно. Как будто я не сказала ничего, что он не слышал раньше.

— Может быть, — сказал он, — я прячусь не от вас. Может быть, я прячу вас от того, что вы не готовы увидеть.

— Я готова.

— Нет. — Его голос стал тише, но твёрже. — Вы не готовы. Вы боитесь.

Я открыла рот, чтобы возразить, — и закрыла. Потому что он был прав. Я боялась. Боялась того, что увижу под тканью. Боялась того, чего не увижу. Боялась того, что мои пальцы снова задрожат, а сердце снова забьётся где-то в горле.

— Я приду завтра, — сказала я.

— Я знаю.

И тогда он сделал то, чего я не ожидала. Он поднял руку — ту самую, с чистыми пальцами и ровными ногтями, — и медленно, почти лениво перекрестил воздух передо мной. Не себя. Меня.

— Во имя Отца, — сказал он негромко. — И Сына. И Святого Духа.

Это было благословение. Или насмешка. Или и то, и другое — как всё, что он говорил. Мои щёки вспыхнули, хотя в бараке было холодно. Я не заслужила этого креста. Или заслужила, но не от него.

Я вышла, не оборачиваясь.

Комментарии

0 / 5000 символов
Пока нет комментариев. Будьте первым!