Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава 3. Волосы.
Волосы у мамы были цвета свежей ржавчины, которую слизываешь с пальца, случайно порезавшись о старую косу. Цвета воспаления, которое вот-вот прорвется. Они не лежали, они торчали, вились, как стружка, как кислота, прожигающая дыры в сером воздухе нашей деревни. Цвета кленового листа, упавшего в лужу и ещё не успевшего сгнить. Цвета пламени, которое пляшет на кончике свечи перед тем, как захлебнуться воском. Я помню их с самого начала, с того возраста, когда память ещё не слова, а ощущения: тепло, свет, запах. Они выбивались из-под платка упрямыми змейками, лезли в глаза, в рот, в еду, и мама, смеясь, заправляла их обратно, а они снова выползали — непокорные, как ручей, который не запрудишь.
Свои я впервые натёрла сажей в шесть лет. Мама сидела на корточках передо мной, и в ладонях у неё миска с холодной золой, серой, как выветренный прах из старой могилы, лёгкой настолько, что казалось, что она сама полетит вверх и осядет на всем, выдавая нас с головой. Лицо у неё было такое, каким я его никогда не видела: серьёзное, почти чужое, будто она надела маску, которую берегла для особых случаев.
— У тебя мои волосы, Мирфа, — сказала она, и слова эти упали между нами, как камни в воду. — Это дар. И проклятие. Люди здесь боятся того, что горит. Рыжий — значит, ведьмин. Понимаешь?
Я не понимала. Но кивнула, потому что кивать было легче, чем спрашивать.
Она макнула пальцы в золу и провела по моим волосам, медленно, прядь за прядью, как будто писала невидимые буквы. Сажа скрипела под ногтями, осыпалась на плечи серой перхотью, пахла дымом и чем-то кисловатым, так пахнет старая зола, смешанная с дождём. Я чихнула, и мама улыбнулась краешком губ, не весело, а так, как улыбаются люди, которые знают больше, чем говорят.
— Я тоже так делала. Моя мать научила. А её — её мать. Давно, ещё до того, как сюда пришли миссионеры со своими факелами и молитвами. — Она замолчала, потёрла пальцы друг о друга, стряхивая золу, и та полетела на пол, как крошечные серые мотыльки. — Мы не ведьмы, Мирфа. Мы просто знаем травы. Но люди этого не различают. Для них что травница, что колдунья — одна верёвка. Одна петля.
С тех пор каждую неделю мы жгли в печи полынь, шалфей и берёзовую кору, а потом мама растирала угли в пыль и втирала мне в корни. Это было похоже на ритуал. Может, это и был ритуал, но не колдовской, а материнский. Способ сказать без слов: «Я спрячу тебя. Я сохраню тебя. Никто не увидит, какая ты на самом деле». Способ передать мне невидимую броню, сотканную из золы и страха.
Волосы становились серыми, как старая солома на матрасе, где умер больной. Не просто тусклыми, а неживыми на ощупь — хрупкими, ломкими. Когда я касалась их, казалось, что под пальцами не моя голова, а чужой парик, натянутый на голый череп. Но я привыкла, дети привыкают ко всему, даже к тому, что их отражение врёт. Привыкла к запаху гари, который теперь всегда стоял у меня в ноздрях, как верный пёс. Привыкла к тому, что мальчишки в деревне дразнили меня Грязнулей, а не Ведьмой. «Грязнуля» было обиднее, оно пахло стыдом, а не страхом. Но безопаснее. Безопасность пахла золой.
Маму звали Исора. Так её назвала бабушка в честь травы иссоп, которой кропят стены от болезней и отгоняют злых духов. Имя оказалось пророческим, но пророчество вывернулось наизнанку, как змея, которая кусает собственный хвост: она лечила людей, а они сожгли её за это. Но это случилось позже. А сначала были годы, которые я помню как сон, как старую сказку, рассказанную шёпотом перед сном: запах сушёных трав под потолком, пучки зверобоя и ромашки, свисающие с балок, как перевёрнутые веники, мамины руки в муке, её голос, напевающий старые песни на языке, которого я не понимала. Она говорила — это язык бабушки. А бабушке — её бабушки. Длинная цепочка женщин с рыжими волосами, которые прятались, выживали, передавали друг другу рецепты мазей и отваров, как передают свечу в тёмном коридоре из рук в руки, чтобы не погасла. Я была последним звеном. Самым хрупким. Тем, на котором цепочка могла оборваться.
Мама учила меня травам с трёх лет. Не потому, что хотела сделать ведьмой, потому что больше некому было учить. Отец ушёл, когда мне не было и года, и унёс с собой всё, что мог унести: своё имя, своё лицо, свой страх. Я не помнила его, только широкую спину в дверном проёме, и всё. Спина была как стена. Стена, которая уходит. Мама не говорила о нём. Только однажды обронила, помешивая варево в котле: «Он боялся». Я не спросила, чего именно. Теперь понимаю: он боялся её волос. И моих тоже. Боялся огня, который не жжёт, а светит.
К десяти годам я знала всё, что знала она. Что кора дуба останавливает кровь, нужно просто приложить к ране и держать, пока не перестанет сочиться. Что корень валерианы успокаивает сердце, которое бьётся слишком быстро. Что мать-и-мачеха лечит кашель, а крапива чистит кровь, делая её снова красной и жидкой. Что полынь сбивает лихорадку, но, если выпить слишком много, можно ослепнуть. Что есть травы, которые нельзя называть вслух, потому что их имена притягивают беду, как мёд притягивает мух. Я знала всё это, и мне казалось, что этого достаточно. Что знание это щит. Что если я буду знать травы, то смогу защитить нас обеих.
Я ошибалась. Знание — не щит. Знание — это просто знание. Оно не спасает от огня.
В тот год земля не рожала, а гноилась. Зерно всходило зеленой слизью. И люди искали, кого обвинить в этой гнили. Они нашли нас. Запах гари был лишь вопросом времени: если не мы, то кто-то другой. Но выбор пал на нас, потому что мы были рыжими бельмами на их сером глазу. Так всегда бывает. Сначала дохнут куры — виновата соседка, которая косо посмотрела. Потом падёж скота — виноват проезжий торговец с дурным глазом. Потом холера в соседнем графстве — виновата ведьма. И ведьму находят. Всегда находят. Потому что искать удобнее, чем думать, а ненавидеть удобнее, чем бояться.
К нам пришли в сумерках, в тот час, когда небо становится цвета синяка, а тени выползают из-под деревьев, как голодные псы. Я запомнила свет. Не свет, а лихорадку на стенах. Оранжевую трясучку, от которой тени в углах оживали и начинали корчиться, как припадочные, прежде чем забиться под лавку. Факелы. Их было много, штук десять или пятнадцать, и каждый держал в руке маленькое солнце, которое хотело нас сжечь. Они окружили наш дом кольцом огней, и мама, выглянув в окно, сказала тихо, почти спокойно, как говорят о погоде: «Допрыгались». Я стояла у печи, держала в руках ступку с какой-то растёртой травой, уже не помню какой, память выбросила эту деталь за ненадобностью, и смотрела, как мама снимает с крюка плащ. Она не плакала. Не кричала. Только пальцы, завязывавшие тесёмки, дрожали, как у старухи в параличе. Ткань вырывалась, узел не держал, и в этом была не слабость, а страшная, предсмертная суета, как будто она пыталась заштопать зияющую рану в брюхе, из которой вываливаются кишки.
— Мама? — сказала я, и голос мой был тонким, как паутина.
— Молчи. — Она повернулась ко мне и схватила за плечи, и пальцы её впились в меня, как корни дерева в землю. Глаза у неё были сухие, но зрачки расширены так, что радужки почти не осталось, только чёрное, бездонное, как колодец, в который я когда-то уронила ведро и так и не достала. — Слушай меня, Мирфа. Сейчас ты вылезешь через заднее окно. Побежишь к лесу. Не оборачивайся, не падай, не кричи. У леса свернёшь на восток — там монастырь. Найдёшь сестёр, скажешь: «Мать прислала». Они поймут. Они знают нашу семью. Они должны.
— Я без тебя не пойду.
— Пойдёшь. — Она встряхнула меня так сильно, что зубы клацнули, и этот звук был как удар камень о камень, сухой, резкий, окончательный. — Пойдёшь, потому что, если ты не пойдёшь, всё было зря. Всё. Моя жизнь, твоя жизнь, все эти годы — зря. Поняла?
Я не поняла. Но закивала, захлёбываясь слезами и соплями, и она вдруг прижала меня к себе, быстро, сильно, до хруста в рёбрах, как будто хотела впечатать меня в свою грудную клетку и унести туда, куда не дотянутся никакие факелы. От неё пахло полынью и молоком. Всегда пахло. Даже в тот вечер. Полынь — горечь. Молоко — начало. Она пахла началом и концом одновременно.
В дверь ударили. Не кулаком, чем-то тяжёлым, может, бревном. Доска треснула, и трещина побежала по дереву, как молния по небу.
— Открывай, ведьма!
Мама оттолкнула меня к окну, не грубо, но сильно, как отталкивают лодку от берега. Я вскарабкалась на подоконник, ударилась коленом о ставень, распахнула створку. Холодный воздух резанул по лицу, как лезвие, и на секунду я ослепла, не от боли, а от неожиданности. Сзади грохнула дверь, не открылась, а именно упала, сорванная с петель, и в дом ворвались крики, топот, запах горящей смолы, тяжёлый и липкий, как дёготь. Я оглянулась, всего на миг, на одно биение сердца.
Мама стояла посреди комнаты, спиной ко мне, раскинув руки крестом. Она не пыталась бежать. Она не пыталась драться. Она просто стояла и заслоняла меня, как стена заслоняет от ветра. Как будто её тело могло остановить толпу. Как будто её любовь была шире дверного проёма.
— Прыгай!
Я прыгнула — не в темноту, а в неизвестность, которая была темнее любой темноты. Окно затягивало бычьим пузырём, мутным и желтоватым, как старая кожа, и мама просто вытолкнула меня сквозь него, как телёнка выталкивают из утробы. Пузырь лопнул с влажным, чавкающим треском, так рвётся не ткань, а что-то живое, что-то, что не хотело умирать, и края его хлестнули меня по щекам, липкие и холодные. Рама хрустнула, дерево разошлось щепой, и одна щепка вонзилась мне в плечо, глубоко, как зуб. Я упала в грязь, и она приняла меня мягко, как принимает всё, что в неё падает: послед, камни, детей. Перекатилась. Вскочила. Нога подвернулась с хрустом, и боль была яркой, как вспышка магния, но я не остановилась. Побежала. Земля была ледяной, мокрой, она чавкала под ногами, засасывала мои ботиночки, как трясина, как голодный рот. Сзади орали. Я слышала своё имя, не от мамы, от соседей. «Мирфа! Держи её!» Но я уже была у сарая, за старым вязом, чьи ветки тянулись ко мне, как скрюченные пальцы, дальше, дальше, прочь, в темноту, которая была моим единственным союзником.
Я не видела, как её выволокли. Только слышала. Крики грубые, мужские. Потом тишину, страшную, глубокую, как вода над головой. Потом — её голос. Она не молила о пощаде. Не проклинала. Не торговалась с Богом. Она пела, пока её волокли. Не молитву, а колыбельную, которую поют не детям, а себе, чтобы не чувствовать разрыва сухожилий, когда веревки врезаются в запястья. Она пела, пока её волокли к столбу, пока привязывали верёвками, которые впивались в запястья, пока подносили факел к соломе у её ног. И последнее, что я услышала перед тем, как лес сомкнулся вокруг меня своими чёрными челюстями. Это был крик: «Беги!» — острый, как лезвие, и тёплый, как молоко.
Я бежала. Ветки хлестали по лицу, оставляя красные полосы, которые потом станут шрамами. Корни цеплялись за ноги, как руки мертвецов, и я спотыкалась, падала, вставала, снова бежала. Лёгкие горели так, будто я сама глотала дым от её костра, который ветер нёс за мной, как прощальный поцелуй. Я не оборачивалась. Я знала, что если обернусь, увижу зарево, и оно останется со мной навсегда, впечатается в сетчатку, как клеймо. Где-то на середине пути потеряла левый башмак, его сбило корнем, и я даже не остановилась. Бежала босиком, с одной туфлей, с исцарапанным лицом и щепой в плече, которое пульсировало в такт сердцу. Кровь текла по руке, смешиваясь с сажей с волос, и капала в грязь, чёрная, маслянистая, как чернила, которыми пишут скорбные письма.
Я не помню, как добралась до монастыря. Помню только ворота, высокие, кованые, с крестом наверху, который в темноте казался не крестом, а человеком, раскинувшим руки. И фигуру в чёрном, которая вышла на стук. Женщина. Пожилая. Лица не разглядеть, только руки, сухие, с длинными пальцами, которые подхватили меня под мышки и втащили внутрь, как втаскивают утопающего в лодку.
— Мать прислала, — прохрипела я. — Мама...
И потеряла сознание, провалилась в темноту, которая была мягче и добрее той, из которой я только что выбежала.
Очнулась я в келье. Маленькой, каменной, с узким окном под потолком, щель, а не окно, сквозь которую сочился серый свет, жидкий, как разбавленное молоко. Пахло сыростью, ладаном и чем-то лекарственным, мазью на основе календулы, я узнала этот запах сразу, мама такую же варила. Мои раны были перевязаны чистыми тряпицами, и кто-то невидимый, безымянный, вытащил щепы из плеча и щеки, смазал порезы чем-то холодным и щиплющим. Рядом с топчаном стояла миска с водой и кусок чёрствого хлеба, с белыми пятнами муки, но это был хлеб, и я его съела, не чувствуя вкуса. Я лежала и смотрела в потолок, и в голове было пусто, как в колодце, куда бросили камень, а всплеска нет, только тишина, глубокая и бесконечная.
Мамы больше не было. Это я поняла не сразу, сначала телом. Оно чувствовало пустоту, как чувствуют отсутствие тепла, когда снимают одеяло. Как будто из груди вырвали кусок и оставили дыру, сквозняк, который не закрыть никакими молитвами. Только потом — головой. Она не придёт. Не заплетёт мне волосы своими ловкими пальцами, пахнущими шалфеем. Не споёт старую песню на языке, которого я не понимаю. Не назовёт Грязнулей этим своим голосом, тёплым, как топлёное молоко, и шершавым, как кора дуба. Никогда. Это слово — «никогда», было холодным и острым, как осколок, который забыли вытащить, и теперь он будет сидеть где-то внутри и резать меня при каждом вдохе.
Через три дня ко мне пришла настоятельница. Высокая, прямая, как шпиль , с лицом, похожим на старую икону — строгим, тёмным, без возраста, с глазами, которые видели слишком много, чтобы чему-то удивляться. Она села на край моего топчана и долго смотрела на меня, не говоря ни слова, и взгляд её был тяжёлым, но не враждебным, так смотрит врач на рану, которую нужно зашить. Я тоже молчала. Слова кончились там, в лесу, вместе с башмаком и детством.
— Твоя мать была хорошей женщиной, — сказала она наконец, и голос её был сухим, как пергамент. — Она помогала сёстрам, когда в прошлую эпидемию здесь некому было варить мази. Мы помним её. Церковь помнит.
Я не ответила. Церковь помнит. А толпа — нет. Толпа помнит только запах дыма.
— Ты можешь остаться, — продолжила она. — Мы научим тебя. Будешь помогать в лепрозории. Это трудная работа, но... — она запнулась, подбирая слово, как подбирают монету с пола, — ...праведная.
Я кивнула. Мне было всё равно. Лепрозорий так лепрозорий. Монастырь так монастырь. Могила так могила. Какая разница, где гнить, если мамы нет, а Бог отвернулся?
— У тебя её волосы, — сказала настоятельница. — Рыжие.
Я вздрогнула и машинально схватилась за голову, как хватаются за карман, в котором лежит запретное. Сажа смылась, пока мне обрабатывали раны, мои волосы лежали на плечах грязными космами. Даже тусклые, как старая медь церковной утвари, которую перестали начищать, они кричали о моей матери громче, чем кричала она сама.
— Спрячь, — коротко сказала настоятельница. — Здесь тоже не любят рыжих. Здесь не любят ничего, что напоминает о мире за стенами.
На следующий день мне выдали апостольник. Белый, жёсткий, накрахмаленный до хруста, с узкой прорезью для лица — рамка, в которую я должна была вставить свою новую жизнь. И мисочку с угольной пылью, чёрной, как совесть, мелкой, как прах. Я натёрла волосы сама, впервые без мамы, глядя в мутное отражение в миске с водой. Пальцы помнили движение. Прядь. Прядь. Корни. Кончики. Я втирала золу в волосы так тщательно, будто от этого зависела моя жизнь. Может, и зависела. Может, она и сейчас зависит от того, насколько хорошо я прячу то, что от неё осталось.
Я посмотрела на своё отражение. Из воды на меня глядела чужая девочка серая, как трупик мыши, как старая зола, как всё, что не имеет цвета. С глазами, которые уже не умели плакать, потому что слёзы, это роскошь, а роскоши у меня не было. С волосами, которые больше никогда не будут рыжими, по крайней мере, при свете дня.
— Грязнуля, — прошептала я, и слово это было горьким, как полынь, и сладким, как память.
Я заправила последнюю прядь под апостольник, ту самую, что всегда выбивалась, как у мамы, и стала той, кем меня сделали.
С тех пор прошло шесть лет. Шесть зим, шесть вёсен, шесть бесконечных кругов молитв и похорон. Я всё ещё здесь. Всё ещё прячу волосы под белой тканью. Всё ещё втираю золу в корни каждое утро и каждый вечер, ритуал, который начался как защита, а стал заклинанием. Когда пальцы касаются головы, я иногда закрываю глаза и представляю, что это её руки. Что она здесь. Что она просто вышла за хворостом и скоро вернётся, войдёт в дверь, отряхивая снег с плаща, и скажет: «Ну что, Грязнуля, как ты тут без меня?»
Но она не возвращается. А я продолжаю тереть волосы углём, уже не ради безопасности, а ради памяти. Чтобы каждое утро, глядя в мутную воду, помнить: я дочь Исоры. Травницы. Женщины, которая пела на костре, потому что пение было единственным, что у неё не могли отнять. Я — последнее звено в цепочке рыжих женщин, которые передавали друг другу не только рецепты, но и страх, и надежду, и огонь. И если я сломаюсь, цепочка оборвётся, и тогда мама умрёт во второй раз, уже навсегда. Этого я себе не прощу. Никогда.
За стеной зазвенели колокольчики. Они звенели монотонно и жалобно, как треснувшие ложки, которыми бьют по пустым мискам. Голоса мёртвых, просящих похлебки. И где-то под апостольником мои волосы начинали отрастать, рыжие, как свежее мясо под спекшейся коркой сажи. Утренний обход. Я встала с топчана, поправила апостольник, проверила, не выбилась ли прядь. Нет. Всё спрятано. Всё серо. Всё мёртво.
Я вышла в коридор и направилась в барак. Новый больной всё ещё был там, закутанный в свою серую ткань, как в кокон, молчаливый, как камень на дне реки. Адам. Человек, который не стонет. Человек, который шутит о язвах так, будто язвы это просто неудобство, а не приговор.
Интересно, какие у него волосы. Если они ещё есть. Если проказа не слизала их своим голодным языком. Если под тканью он не лысый, не изъеденный, не обезображенный до неузнаваемости. Интересно, что же он так же тщательно скрывает, как я прячу свои рыжие пряди под угольной пылью?
Я вошла в барак. Запах ударил в нос, знакомый, почти родной: гной, мазь, немытые тела, ладан, который не очищает, а только маскирует. Колокольчики звенели со всех сторон, каждый больной носил их на шее или на запястье, и когда они двигались, казалось, что воздух наполнен голосами невидимых цикад. Адам сидел в углу, у дальней стены, и его фигура была неподвижной, как изваяние. Серые глаза встретили меня от двери.
— Доброе утро, сестра Мирфа, — сказал он. Голос был низким и ровным. — Вы сегодня рано. Покойники не подождали?
Я не ответила на шутку. Подошла ближе. Он сидел, прямой, как крест, и ткань на его лице чуть колыхалась от дыхания — единственное, что выдавало в нём живого.
— Я пришла обработать ваши повязки, — сказала я. — И принести колокольчик.
— Колокольчик, — повторил он, и в голосе мелькнула та самая усмешка, которую я не видела, но чувствовала. — Символ нашего искупления. Или нашего позора. С какой стороны посмотреть.
— С какой стороны ни посмотри, он звенит одинаково.
— Это точно. — Он чуть наклонил голову, и ткань натянулась на скулах. — Ну что ж, давайте ваш колокольчик. Обещаю носить его с достоинством. Или хотя бы без слёз.
Я протянула ему маленький медный шарик на верёвке. Его пальцы, длинные, с чистыми ногтями, без язв и пятен, приняли его из моих рук, не коснувшись моей кожи. На секунду наши ладони зависли в воздухе, разделённые слоем холодного утреннего света, и я почувствовала, как что-то дрогнуло у меня в груди, не сердце, а то, что рядом с ним, что-то, чему я не знала названия. Голод. Или предчувствие. Или просто усталость.
Он повесил колокольчик на шею, и медный шарик звякнул, ударившись о ткань. Звук был тонким и жалобным, как голос ребёнка, который зовёт мать.
— Ну вот, — сказал Адам. — Теперь я официально прокажённый.
— Теперь вы официально под защитой Бога, — поправила я.
— Это одно и то же.
Я не нашлась с ответом. Просто стояла и смотрела на него, на серые глаза, на скрытое тканью лицо, на колокольчик, который тихо позвякивал при каждом его движении. И думала о том, что у него чистые пальцы. Чистые ногти. Чистая кожа на запястьях, которую я мельком увидела, когда он протянул руку. И о том, что он не стонет. И о том, что его шутки пахнут прокисшей похлёбкой, резкие, щиплющие нёбо.
— Вы смотрели на мои руки, — сказал он.
— Что?
— Только что. Вы смотрели на мои пальцы. И на ногти. И на запястья. — Он говорил спокойно, без обвинения. — Вы думаете, я не замечаю, когда на меня смотрят? Замечаю. Просто не все умеют смотреть так, как вы. Некоторые — с отвращением. Некоторые — с жалостью. А вы... — он запнулся. — Вы смотрите, как смотрят на загадку, которую нужно разгадать до темноты.
— Я просто проверяла, нет ли язв.
— Врёте, сестра Мирфа. — В его голосе послышалась улыбка, невидимая, но отчётливая, как отпечаток на грязи. — Но я не в обиде. Мне нравится, когда смотрят так. Это напоминает мне, что я ещё жив.
Я открыла рот, чтобы ответить, но не нашла слов опять. Закрыла. Снова открыла. И сказала совсем не то, что собиралась:
— Какие у вас волосы?
Он замер. Пауза была долгой, такой долгой, что я уже подумала, что он не ответит. Но он ответил:
— Тёмные. Очень тёмные. Почти чёрные. — Он помолчал. — А почему вы спрашиваете?
Я не ответила. Просто стояла и смотрела на него, и колокольчики вокруг звенели, как невидимые птицы, как голоса мёртвых, как мамина песня на языке, которого я никогда не пойму. И где-то под апостольником мои волосы, натёртые углём, начинали отрастать, рыжие, как пламя, как клён, как закат над восточным хребтом. Как всё, что я прятала и не могла спрятать.

Комментарии