2 страницаОпубликовано: 10.06.2026. 18:46
60

Озвучивание не поддерживается в этом браузере

Глава 2. Птицы на стене.

Ткань не поддалась.

Я потянула сильнее, край зацепился за что-то под подбородком, может, за булавку, может, за корку засохшей грязи, а может, за сам шов, которым он сшил эту материю изнутри, чтобы никто не смог размотать её без его позволения. Пальцы соскользнули. Я услышала собственное дыхание, слишком громкое, слишком частое для послушницы, которая шесть лет меняет повязки прокажённым и не вздрагивает, из-под бинтов вытекает гной, цветом и густотой похожий на скисшее вино для причастия, смешанное с материнским молоком. Он не помог мне. Не дёрнулся. Не наклонил голову, чтобы облегчить мне задачу. Просто сидел и ждал, когда я справлюсь сама или отступлю. Его неподвижность была оскорбительной. Как пощёчина. Как будто он знал, что я не справлюсь, и это знание доставляло ему тихое, сдержанное удовольствие.
  Я отступила. Отступила на целый шаг, и мои пятки стукнули по каменному полу так, будто я хотела разбудить эхо, спавшее в углах кельи.

— Там узел, — сказала я.

Голос прозвучал ровно. Слишком ровно для человека, чьи пальцы только что дрожали у горла незнакомца. Я сложила руки перед собой, спрятав их в рукава рясы, и повторила громче, как будто громкость могла сделать ложь правдой:

— Я не хочу рвать ткань. Запасной у нас нет.

Это было правдой. Запасной ткани действительно не было. Последний рулон холстины мы извели три недели назад, когда у сестры Уны открылись свищи на спине, не те, что уже были, а новые, глубже, страшнее, такие, что сквозь них можно было разглядеть движение лопаток под кожей. Холстина уходила быстро: бинты, саваны, тряпки для мытья полов. Отец Карлос обещал выпросить у деревенских новый рулон к Рождеству, но до Рождества было ещё два месяца, а до первой метели — неделя, не больше. Ткань была на вес серебра. Я не соврала.

Но это было и ложью. Узел был. Я могла его распутать. Могла поддеть ногтем, тем, что ещё остался целым на большом пальце левой руки, развязать, стянуть материю с его лица за три секунды. Я проделывала это сотни раз. С прокажёнными. С мертвецами. С новенькими, которые кричали и вырывались. С теми, кто уже не мог кричать, потому что гортань съела болезнь. Я умела обращаться с тканью. Я умела обращаться с телами. Но сейчас мои пальцы дрожали не от холода, и не от усталости, и не от того привычного отвращения, которое приходит после шестого часа смены повязок и больше не покидает.

Они дрожали от него.

Он смотрел на меня серыми глазами из прорези, и в этом взгляде не было ни страха, ни мольбы, ни стыда. Только терпение. Такое терпение бывает у гноя, который зреет в закрытой ране и ждет часа, чтобы прорвать кожу. Такое терпение бывает у мертвого плода в животе, который не может выйти наружу. Такое терпение бывает у людей, которые знают, что их тайна всё равно выйдет наружу, рано или поздно, и неважно, случится это сегодня или через год, или через десять лет, или в день их смерти, когда ткань снимут уже не для осмотра, а для погребения.

— Как знаешь, — сказал он.

Два слова. Всего два. Но произнесённые так, будто он не принимал моё решение, а разрешал мне его принять. Как хозяин разрешает собаке отойти от миски, когда та наелась. Как палач разрешает приговорённому выбрать, с какой стороны подойти к плахе. Я услышала в его голосе эту власть, негромкую, не напоказ, но явственную, как трещина в колоколе. И меня захлестнула злость. Глупая, детская злость на то, что он не боится, когда бояться положено, не умоляет, когда умолять естественно, не вздрагивает, когда я стою над ним с мокрой тряпкой и видом, будто собираюсь не осматривать его, а вскрывать.

Он принял мою ложь так же спокойно, как принял бы правду. И от этого мне стало ещё хуже. Хуже, чем когда я нашла сестру Марту в отхожей яме, она поскользнулась и пролежала там всю ночь, и к утру её культи распухли так, что мы не могли стащить с неё рясу. Хуже, чем когда Тибальт попросил меня отрезать ему оставшиеся два пальца на правой руке, потому что они висели на сухожилиях и мешали ему молиться. Хуже, чем когда мать вытолкнула меня в окно, и я упала в крапиву, и стрекательные волоски впились в расцарапанные какими-то осколками ладони, и я не могла понять, что жжёт сильнее — осколки, крапива или её крик, оставшийся в доме.

Я отошла к тазу с водой. Руки опустила в холодную жижу, прямо по локоть, не закатывая рукава. Вода была такая студёная, что кожа на запястьях заныла тупой, ноющей болью, какая бывает, когда держишь снег слишком долго. Я смотрела, как грязь растворяется в воде, серые разводы, чёрные нити, рыжие хлопья ржавчины, прилипшие к пальцам после лопаты. Могильная земля. Она всегда была особенной — жирной, тяжёлой, пахнущей не просто гнилью, а чем-то более древним, чем-то, что копилось здесь веками, с тех пор как первый прокажённый испустил дух на этом клочке, зажатом горами. Вода потемнела быстро, как будто я опустила руки не в таз, а в торфяное болотце, что раскинулось к востоку от лепрозория. Там, говорили, утонула пара лошадей ещё до моего рождения, и тела их не нашли до сих пор, только кости иногда всплывали по весне, белые и гладкие, как обглоданные рыбьи хребты.

Мои пальцы под водой казались чужими. Белыми, как личинки майского жука. Как те черви, что заводятся в отхожих местах и копошатся слепо, бессмысленно, тычась в стенки. Я пошевелила ими, они слушались. Пока слушались. Я знала, что однажды это кончится. Что однажды утром я проснусь, и большой палец не согнётся, или указательный не разогнётся, или мизинец онемеет так, что я не почувствую, как прикасаюсь к чему-либо. Проказа не спрашивает разрешения. Она входит тихо, как вор, и крадёт не драгоценности, а тебя. По кускам. По суставам. По нервам. Ты засыпаешь целым, а просыпаешься, и твоя левая стопа уже не твоя. Ты смотришь на неё, шевелишь пальцами, но они не двигаются. Они уже мёртвые. Просто ещё прикреплены к тебе.

Я выдернула руки из воды. Капли полетели на пол, на подол рясы, на носки моих стоптанных башмаков. Вода сбегала по запястьям, затекала в рукава, оставляя холодные дорожки на коже. Я не стала вытираться. Просто стояла и смотрела, как мои пальцы краснеют от холода, сжимаются в кулаки, разжимаются, снова сжимаются. Живые. Пока ещё живые.

«Ты струсила, — сказала я себе. — Ты просто струсила».

Но страх был не в том, что я увижу под тканью. Не в том, что там окажется лицо, изъеденное проказой до кости, запавшие глазницы, провалившийся нос, губы, похожие на два куска сырого мяса, из которых сочится сукровица. Я видела такое сотни раз. Я видела лица, на которых не осталось ничего человеческого, только череп, обтянутый пергаментной кожей, и глаза, которые всё ещё моргали, всё ещё смотрели, всё ещё надеялись. К такому привыкаешь. К такому приучаешь себя, как приучают к холоду или голоду, через отвращение, через рвоту, через молитву, которую шепчешь, чтобы не закричать.

Нет. Страх был в том, что под тканью может не оказаться проказы.

Что его лицо окажется чистым. Гладким. С нормальными губами, с целыми ушами, с носом, который дышит ровно и не проваливается внутрь. Что его кожа будет пахнуть не гнилью, а потом. Не болезнью, а жизнью. И тогда…что тогда? Почему он здесь? Почему он закутан в саван, как покойник, если он здоров? Почему он назвался Адамом — именем первого человека, если он не человек вовсе, а призрак, или беглец, или кто-то ещё, кого не должно быть в лепрозории? И что мне делать с этим знанием? Донести настоятельнице? Выдать его? Или спрятать? И почему, почему из всех людей, что переступали порог этой обители, только он заставил мои пальцы дрожать?

Я не знала ответов. Поэтому я отступила.

Я вытерла руки о передник, ткань была настолько жёсткой от грязи, что царапала ладони, как наждак,  и повернулась к нему спиной. Спиной к человеку без лица. К человеку, который не стонет. К человеку, чей взгляд я чувствовала затылком, как чувствуют приближение грозы: по тому, как немеет кожа, по тому, как воздух становится плотнее, по тому, как собственное сердце сбивается с ритма и начинает стучать где-то в ушах, гулко, часто, бестолково.

— Я принесу тебе колокольчик, — бросила я через плечо. — И мазь. Для язв. Если они у тебя есть.

— Есть, — ответил он. — Куда ж без них.

Я вышла, не оборачиваясь.

Дверь закрылась с глухим стуком, какой бывает, когда роняешь мешок с мукой на каменный пол. В коридоре пахло плесенью и ладаном, вечный запах этого места, въевшийся в камень, в дерево, в известку на стенах, в воск свечей, в мои волосы, в мою кожу, в мои сны. Я иногда думала, что, даже если я выйду отсюда когда-нибудь, если меня признают здоровой, или если случится чудо и лепрозорий сожгут, или если я просто сбегу, этот запах останется со мной. Он будет сочиться из моих пор, как пот. Он будет выдыхаться из моих лёгких вместе с воздухом. Он станет моим собственным запахом, и люди на улицах будут шарахаться от меня, даже если моя кожа останется чистой.

Я прислонилась спиной к стене. Камень был холодным, и холод этот просочился сквозь рясу, сквозь нижнюю рубаху, сквозь кожу, прямо в позвоночник. Я закрыла глаза. Веки дрожали. Я чувствовала каждую жилку в них, каждый нерв, каждую ресницу, слипшуюся от влаги, то ли от тумана, то ли от пота, то ли от слёз, которых я не замечала.

В ушах всё ещё звучал его голос.

«Куда ж без них».

Это была шутка. В лепрозории, где люди гниют заживо, где у половины больных нет губ, чтобы улыбнуться, где юмор сводится к тому, кто громче прохрипит молитву перед смертью, этот человек шутил. Шутил о своих язвах, которых я даже не видела. Шутил о болезни, которая убивала его с такой лёгкостью, будто речь шла о мозолях на пятках. И шутка его была горькой. Горькой, как полынь. Как мамина настойка.

Мама.

Я открыла глаза и пошла по коридору. Ноги несли меня сами мимо часовни, откуда доносился монотонный голос сестры Ксанмы, читавшей вечерние молитвы, мимо барака, где звенели колокольчики. Теперь их было больше. Три? Четыре? Целый перезвон, тонкий, металлический, жалобный, как будто стадо невидимых овец брело по каменному полу, и каждая несла на шее свою погибель. Я не замечала их. Я шла сквозь этот звон, как сквозь туман, и думала о маме.

О том, как она учила меня различать травы на ощупь. Мята — холодная, чуть маслянистая, лист мохнатый, край зубчатый; если растереть пальцами, запах останется на весь день. Шалфей — бархатистый, тёплый, с серебристым отливом; его мы заваривали, когда у мамы болело горло. Полынь. Полынь всегда была последней. «Она горькая, Мирфа. Как правда. Её не спутаешь ни с чем. Она сама скажет тебе, кто она». Я срывала лист, клала на язык, и горечь взрывалась во рту, как уголь, как пепел, как крик. Я плевалась, а мама смеялась. У неё был красивый смех — низкий, грудной, вибрирующий, как струна лютни или как предсмертное жужжание мухи, попавшей в липкую паутину. Я не слышала его с тех пор, как мне исполнилось двенадцать.

В келье было темно.

Я не стала зажигать свечу. Огарок на подоконнике догорел ещё вчера, а новый я экономила, свечи теперь привозили редко, и каждая была на счету. Сестра Гретта говорила, что это наказание за наши грехи. Отец Карлос — что это просто плохая дорога и обоз не может пробиться. Я не верила ни в то, ни в другое. Я вообще мало чему верила.

Я села на топчан, поджав ноги, и уставилась на стену. Там, в неровном свете из окна, сером, сумеречном, процеженном сквозь туман, как вода сквозь марлю, проступали мои птицы. Угольные. Неуклюжие. С кривыми крыльями и слишком большими головами. Некоторые были похожи не на птиц, а на летучих мышей, или на моль, или на тех безымянных существ, что копошатся в гнилой древесине. Я рисовала их по ночам, когда не могла спать. Каждая птица это был день. Или молитва. Или воспоминание. Или просто час, который нужно было убить, чтобы не сойти с ума. Их было уже тридцать семь, по числу месяцев, что я прожила в этой келье. Я считала их каждое утро. Не потому, что боялась сбиться со счёта, а потому, что это был ритуал. Единственный ритуал, который принадлежал только мне. Не Богу. Не настоятельнице. Не лепрозорию. Мой личный календарь. Мои личные ангелы. Только они летели не вверх, а вбок. И молчали.

Сегодня я нарисую ещё одну.

Я сунула руку в щель между камнями, ту, что слева от топчана, где известка выкрошилась и образовалась глубокая трещина, достаточно широкая, чтобы спрятать уголёк, огрызок сухаря, засушенный цветок, который я нашла на могиле Тибальта, или любую другую мелочь, которую сестра Ксанма не должна увидеть. Пальцы нащупали уголёк. Он был холодным, шершавым, с острым краем, который крошился от малейшего нажатия. Я вытащила его, и на ладони остался чёрный след, как будто я держала не уголёк, а кусок самой ночи.

Я подошла к стене. Рука сама потянулась к свободному месту справа, у самого потолка, где известка была ещё чистой, не задетой моими каракулями. Я встала на цыпочки. Мышцы на икрах натянулись, заныли, и я на мгновение почувствовала себя высоким человеком. Женщиной, которая может дотянуться до неба.

Я начала рисовать.

Первая линия — спина. Изгиб. Слишком крутой для птицы, но я не стала исправлять. Вторая линия — крыло. Длинное, уже, чем нужно, вытянутое к краю стены, как будто оно пыталось вырваться за пределы известки. Третья — голова. Маленькая. Непропорциональная. С клювом, похожим на трещину. Четвёртая — глаз. Круглый, пустой, как дыра в заборе, сквозь которую смотрит собака.

Птица вышла странной. Не такой, как остальные. У неё были слишком длинные крылья и слишком маленькая голова. И она смотрела не вверх, как все её сёстры, а вниз. В пол. В землю. Как будто она только что упала. Как будто она летела долго-долго, всю свою жизнь, а потом что-то сломалось… Не крыло, не кость, а что-то внутри, что-то, что держало её в воздухе, и она рухнула. Не в небо. На землю.

— Блядь, — прошептала я.

Этому слову меня научил Тибальт. Он сказал его в тот день, когда понял, что его пальцы больше не держат ложку. Он сидел на топчане, смотрел на свои культи, и по его щекам текли слёзы, не от боли, потому что боли он уже не чувствовал, а от чего-то другого, чему я ещё не знала названия. «Блядь, — сказал он тихо. — Блядь, блядь, блядь». Как молитву. Как заклинание. Как последнее слово, которое осталось, когда все остальные кончились. Я спросила, что это значит. Он посмотрел на меня мутными глазами, бельма уже затянули зрачки, но он всё ещё видел, и ответил: «Это значит, что я больше не могу. Или что мне всё равно. Или и то и другое».

Я бросила уголёк на пол. Он покатился, подпрыгивая на неровных камнях, и замер где-то под топчаном. Я не стала его поднимать.

Я легла на спину. Солома в матрасе слежалась в комки, и один из них упёрся мне в поясницу, но я не стала переворачиваться. Я смотрела в потолок. Там, в темноте, едва различимые, чернели балки перекрытия, старые, источенные жучком, с подтёками влаги. Где-то за ними была черепица. За черепицей — небо. Серое. Всегда серое. Но сейчас мне казалось, что я слышу, как по нему летят птицы. Не мои. Настоящие. Дикие. Свободные. Они не носили колокольчиков. Они не боялись проказы. Они просто летели на юг, или на север, или куда-то ещё, где земля не голодна и где люди не гниют заживо.

Я закрыла глаза. И увидела его. Человека без лица. Адама, который не стонет. Серые глаза в прорези ткани. Усмешку, спрятанную под слоями холстины, как монета, зашитая в подол. Его шутку горькую, как полынь. «Куда ж без них».

И тишину. Тишину, которая приходит перед чем-то. Или после.

Кто ты такой? И почему ты здесь?

Ответа не было. Только колокольчики за стеной, теперь уже целый хор, тонкий, дрожащий, как предсмертный писк новорождённого котёнка. Только запах плесени и ладана, который никогда не выветрится. Только темнота моей кельи и угольные птицы на стене, которые смотрели на меня пустыми глазами и не говорили ни слова.

Я сжала кулаки. Ногти впились в ладони, боль была слабой, почти неощутимой, как комариный укус. Я держала её, эту боль, как якорь. Как доказательство того, что я ещё здесь. Что я ещё жива. Что мои пальцы всё ещё слушаются меня.

Пока слушаются.

Я перевернулась на бок и уткнулась лицом в стену. Известка пахла сухостью, пылью, временем. Я прижалась к ней лбом и стала считать птиц. Первая. Вторая. Третья. На четвёртой я сбилась и начала заново.

Завтра я снова пойду к нему.

Завтра я сниму ткань.

Завтра я узнаю, кто он такой.

Или не узнаю.

Или он исчезнет так же, как появился, молча, не попрощавшись, оставив после себя только серый взгляд и запах гари.

На тридцать восьмой птице я заснула.

Мне снилось, что я лечу, но не вверх, а сквозь землю. Вниз, через спрессованные кости тех, кого мы закопали вчера. Крылья у меня были угольные, и они крошились на лету, оставляя за спиной чёрный след. Но я всё равно летела. Потому что падать было некуда. Потому что земля была голодной. И она ждала меня.

Комментарии

0 / 5000 символов
Пока нет комментариев. Будьте первым!