Ночной разговор
Чай они пили молча. Это было хорошее молчание — не напряжённое, не вынужденное, а такое, какое бывает между людьми, которые наконец-то всё друг другу сказали и теперь могут просто сидеть рядом, не подыскивая слов. За окном смеркалось. Печь гудела ровно и убаюкивающе. Совунья вязала что-то длинное, тёмно-синее — шарф, как догадался Карыч, хотя спрашивать не стал. Он просто смотрел, как мелькают спицы, и думал о том, что готов смотреть на это вечно.
— Вы сегодня кашляли меньше, — сказала она, не поднимая глаз от вязания.
— Я сегодня вообще меньше делал всё, что обычно. Меньше кашлял, меньше паясничал, меньше врал.
— Это прогресс.
— Это вы. Вы на меня так действуете.
— Я действую как жаропонижающее?
— Вы действуете как правда. Рядом с вами трудно врать. Я пробовал — не выходит.
Она хмыкнула и перевернула вязание. Спицы снова замелькали, отсчитывая петли.
Вечер тянулся долго, но никто не спешил. Совунья зажгла лампу, и комната наполнилась привычным золотистым светом. Карыч смотрел на её руки, на то, как ловко они управляются с пряжей, и вспоминал, как когда-то — сто лет назад, в другой жизни — сидел в пятом ряду на её концерте. Тогда её руки летали над клавишами. Сейчас они вязали. И то, и другое было музыкой. Просто разной.
— О чём вы думаете? — спросила она вдруг.
— О ваших руках.
— Что с ними не так?
— С ними всё так. Я думаю о том, что видел их на сцене. Тогда вы играли Шопена. Прелюдию номер четыре. Я запомнил.
Она остановила спицы и подняла на него глаза.
— Вы помните программу моего концерта?
— Я помню всё. Во что вы были одеты, как поправляли очки перед началом, как улыбнулись, когда зал начал аплодировать. Я сидел в последнем ряду, но видел каждую деталь.
— Почему вы не подошли потом?
— Я же писал в письме. Испугался.
— Это я уже читала. А если не по письму? Своими словами?
Он отставил кружку и задумался. Своими словами — это всегда сложнее. Свои слова не отрепетируешь, не обыграешь, не спрячешь за цитатой.
— Я боялся, что вы вежливо улыбнётесь и скажете: «Спасибо, что пришли, коллега». Вот это — «коллега» — оно меня убивало. Я не хотел быть коллегой. Я хотел быть кем-то другим. А кем — не знал. Вернее, знал, но не решался даже мысленно это сформулировать.
— А сейчас?
— А сейчас я старый и больной. Терять нечего. Поэтому могу сказать прямо: я хотел быть вашим. Тем, кому вы играете не на сцене, а дома. Тем, для кого вы вяжете шарфы.
Она опустила глаза на своё вязание и почему-то улыбнулась.
— Вы догадались, кому шарф?
— Догадался. Но боялся спугнуть.
— Это вам. Должен был быть подарком на Новый год. Но раз уж вы всё равно тут застряли по медицинским показаниям — носите сейчас. Морозы ещё не кончились.
Она отложила спицы, встала и накинула ему на плечи недовязанный шарф. Он был колючий — шерсть ещё не обмялась, — но Карыч готов был поклясться, что никогда в жизни не носил ничего более удобного.
— Спасибо, — сказал он. — Хотя вы нарушаете врачебный протокол. Разве можно дарить подарки пациентам?
— Я не дарю. Я лечу. У вас был дефицит тепла. Терапия шарфом.
— А у вас есть терапия для других дефицитов?
— Каких именно?
— Например, дефицита смелости. Я тридцать лет не решался вас поцеловать.
В комнате стало очень тихо. Даже печь, кажется, притихла. Совунья стояла перед ним, всё ещё держа в крыльях конец недовязанного шарфа. Он смотрел на неё снизу вверх — смешной, взъерошенный, без цилиндра, с остатками жара в глазах.
— Тридцать лет, — повторила она. — И вы до сих пор спрашиваете разрешения?
— Да.
— Тогда я вам скажу так. Если вы сейчас этого не сделаете, я пропишу вам горчичники на ночь. И клизму.
— Это шантаж.
— Это стимуляция пациента к активным действиям.
Он встал. Шарф соскользнул с плеч, но никто не обратил на это внимания. Он подошёл к ней вплотную — так близко, что видел каждое седое пёрышко вокруг её глаз, каждую морщинку в уголках клюва.
— Вы уверены? — спросил он.
— Я была уверена тридцать лет назад. С тех пор ничего не изменилось.
Он поцеловал её.
Это был неловкий, неуклюжий поцелуй — клюв о клюв, — но именно в этой неловкости и было всё самое важное. Потому что настоящие чувства всегда немного неловкие. Они не репетируются. Они случаются.
Когда они отстранились, Совунья поправила очки, которые съехали набок, и сказала:
— Ну вот. Теперь у вас нет оправданий.
— Оправданий для чего?
— Для всего. Для того, чтобы уйти. Для того, чтобы молчать. Для того, чтобы прятаться за Шекспира.
— Я и не собирался.
Они стояли посреди комнаты, держась за крылья, и молчали. За окном снова начиналась метель — кажется, последняя в этом году, — но здесь, у печи, было тепло. И шарф, недовязанный, лежал на полу, забытый, но совершенно неважный.
— Знаете что, — сказал вдруг Карыч. — Я, кажется, выздоровел.
— Я знаю. Температура у вас нормальная уже второй день.
— Вы меряли?
— Я врач. Я всегда всё меряю.
— Тогда почему вы меня не выписываете?
— Потому что вы ещё не завершили курс лечения.
— А что в него входит?
Она подняла на него глаза — золотистые, строгие, улыбающиеся в глубине, — и ответила:
— Остаток жизни.
Метель выла за окном, но дом стоял крепко. И два сердца внутри него бились в унисон, отсчитывая не тридцать потерянных лет, а всё время, которое у них ещё было впереди.
