Строчка за строчкой
Они устроились у печи. Совунья принесла коробку, поставила её на стол и достала конверт — пожелтевший, с надорванным уголком, но так и не вскрытый. Она держала его в крыльях осторожно, как держат старые фотографии или высушенные цветы — предметы, которые не имеют цены, но имеют память.
— Я думала, что когда-нибудь прочитаю его сама, — сказала она. — В какой-нибудь особенно одинокий вечер. Но такие вечера приходили, а я не открывала. Сначала ждала, что вы придёте и объясните. Потом — что придёте и я вам его отдам. Потом просто забыла. Почти забыла.
— А я думал, что потерял его при переезде, — ответил Карыч. Он сидел на кушетке, закутанный в плед, и смотрел на конверт так, будто там лежало не письмо, а приговор. — Хотя нет, не думал. Я надеялся, что потерял. Потому что если оно существует, значит, я всё ещё могу его отправить. А если могу — значит, должен. А если должен — значит, я трус, раз до сих пор этого не сделал.
— Вы не трус.
— Я трус. Тридцать лет — это диагноз.
Она села рядом, положила конверт на колени и посмотрела на него долгим, спокойным взглядом.
— Условия такие. Вы читаете вслух. Если какая-то строчка вызывает у меня вопрос — вы объясняете. Если какая-то строчка вызывает у меня смех — вы не обижаетесь. Если какая-то строчка окажется цитатой из Шекспира — вы немедленно переводите на нормальный язык. Принимаете?
— Принимаю. Только можно я сначала чаю?
— Нельзя. Чай — это оттягивание неизбежного.
— Вы жестокий врач.
— Я честный врач.
Он вздохнул, взял конверт и аккуратно, почти благоговейно вскрыл его. Внутри лежал сложенный вчетверо лист бумаги, исписанный убористым, слегка танцующим почерком — почерком человека, который привык писать на ходу, между репетициями и монологами.
— «Дорогая Ольга», — начал он и осёкся. — Знаете, странно читать это вслух. Я даже мысленно вас так не называл много лет. Только «Совунья». Или «голубушка». Или «мой дорогой доктор» в минуты особенно унизительных процедур.
— Читайте, — сказала она. — Не отвлекайтесь.
— «Дорогая Ольга. Я пишу это письмо ночью, после того, как вернулся из филармонии. Вы были прекрасны. Я знаю, что это банально, но других слов у меня нет. Я сидел в последнем ряду и думал о том, что вы — единственный человек, ради которого я готов отказаться от аплодисментов. Мне не нужны овации, если вы не в зале».
Он замолчал. Совунья смотрела в огонь, и по её лицу невозможно было что-то прочесть.
— Это не цитата, — сказала она тихо.
— Это не цитата, — подтвердил он. — Это моё.
— Дальше.
— «Я не подошёл к вам после концерта. Я испугался. Не вас — себя. Я слишком старый, слишком потрёпанный, слишком много играл и слишком мало жил. Вы — настоящая. Вы спасёте сто жизней, пока я буду придумывать монологи о спасённых жизнях. Вы — музыка. Я — шум. Вы — свет. Я — пыль на софитах».
— Пыль на софитах, — повторила она. — Вы серьёзно?
— Я был молод. Молодые люди пишут глупости. Особенно ночью. Особенно когда они влюблены.
— Продолжайте.
— «Я не прошу вас отвечать. Я вообще ничего не прошу. Я просто хочу, чтобы вы знали: где-то в соседнем дупле живёт старый ворон, который думает о вас каждую минуту. Даже когда он на сцене, даже когда он говорит чужие слова, даже когда он смеётся — он думает о вас. Это не лечится. Я проверял».
Совунья фыркнула. Он поднял глаза от письма.
— Вы фыркнули.
— Это оттого, что «не лечится» — это профессиональное. Я оценила.
— Так вы оценили шутку?
— Это была шутка?
— Я… не знаю. Я писал это тридцать лет назад. Может, и шутка. Может, и нет. Я сам до конца не понимаю.
— Дальше, — повторила она, и теперь в её голосе появилась какая-то новая нота. Теплее. Мягче.
— «Если вы когда-нибудь захотите поговорить — я рядом. Если не захотите — я всё равно рядом. Я буду приходить к вам под разными предлогами. За мятой. За советом. За уколом. За тем, чтобы вы сказали, что я дурак. Я буду приходить, потому что не приходить — выше моих сил. Ваш Кар-Карыч».
Он опустил письмо. В комнате стало тихо. Только печь потрескивала, да где-то вдалеке ветер перебирал голые ветки деревьев.
— «Ваш», — сказала Совунья. — Вы написали «Ваш».
— Я был самонадеян.
— Вы были честны.
— Это одно и то же в некоторых случаях.
Она встала, подошла к окну, потом вернулась обратно. Села рядом с ним на кушетку — не напротив, а рядом, плечом к плечу.
— Я хочу объяснить одну строчку, — сказала она. — Ту, где вы пишете, что вы «слишком старый, слишком потрёпанный». Вы были моложе меня на три года. Я тоже считала себя слишком старой. Слишком серьёзной. Слишком занятой. Мы оба думали, что время уходит, а на самом деле мы просто ждали. Вы — стоя у дверей. Я — сидя в первом ряду. Это была обоюдная глупость.
— Согласен, — сказал он. — Но какая красивая глупость.
— И совершенно неизлечимая.
— А вот тут я вынужден с вами поспорить как пациент. Мне кажется, что сегодняшний разговор — это вполне себе терапия. Побочные эффекты включают лёгкое головокружение и желание жить.
Она не ответила. Просто взяла письмо из его лап, аккуратно сложила его обратно, провела крылом по сгибу и положила в коробку.
— Я оставлю его здесь, — сказала она. — Но с одним условием.
— Каким?
— Вы напишете новое. Не тридцать лет назад, а сегодня. Про сегодня. Хотя бы одну строчку. Можете?
— Могу. Прямо сейчас.
— Прямо сейчас не надо. Сначала чай.
— Это вы предлагаете чай? Вы, которая сказала, что чай — оттягивание неизбежного?
— Неизбежное уже случилось, — ответила она. — Теперь можно и чай.
И она пошла ставить чайник. А он остался сидеть на кушетке, глядя на коробку, на пожелтевший конверт, на тени от печи, и чувствовал себя удивительно, невозможно, неприлично счастливым. Как будто он наконец-то вышел на сцену — и зал оказался не пустым. В первом ряду сидел один-единственный зритель. Самый важный. И хлопал.
