Глава 14.
Ника взяла больничный впервые за два года.
Сказала Светлане Михайловне, что температура под сорок, что голова раскалывается, что не может встать с кровати. Старшая медсестра поворчала — вечно молодёжь болеет не вовремя, весна на дворе, эпидемия, все чихают, — но отпустила. Неделю дала. Ника сказала, что хватит и трёх дней. Неделя — слишком много, соскучится без неё больница, дежурства срываются, карточки не заполнены. Светлана Михайловна только рукой махнула: «Сиди дома, не геройствуй. Три так три».
Дома Ника заперлась в своей комнате.
Ярик забеспокоился сразу — сестра никогда не болела. Она работала даже с насморком, даже с температурой, даже когда руки тряслись и в глазах двоилось. Она выходила на смену с больным горлом, с кашлем, с температурой под тридцать восемь, потому что в больнице и так не хватало рук. А тут — лёгла, никуда не идёт, дверь закрыла и не выходит.
— Чего с тобой? — спросил он через дверь в первый же вечер.
— Температура, — ответила Ника. Голос у неё был чужой — сухой, равнодушный, как у человека, который забыл, что такое интонация. — Голова болит. Не подходи, заразишься.
— Я не боюсь.
— А я боюсь. Не надо, Яр. Просто дай мне пару дней. Пожалуйста.
Ярик помолчал. Потом сказал:
— Ладно. Но если что — кричи.
Он не подходил. Приносил еду, оставлял у двери, стучал — «Я поставил суп, съешь», «Я сварил картошку, хоть кусочек», «Сестрён, ну пожалуйста, съешь что-нибудь». Ника не ела. Суп остывал, картошка заветривалась, потом Ярик убирал всё, вздыхал и уходил. Потом приносил новое. Она не чувствовала голода. Не чувствовала ничего — только тяжесть в груди и пустоту в голове.
Иногда она пыталась вспомнить, когда ела в последний раз. Вчера? Позавчера? Не помнила. Еда перестала существовать. Как и сон, как и мысли о работе, о Ярике, о завтрашнем дне. Остался только один человек. Тот, чьё имя она боялась произносить даже шёпотом, потому что если произнесёт — развалится на куски.
Ника лежала на кровати, свернувшись калачиком, и смотрела в стену.
Обои на стене были старыми, ещё бабушкиными, с мелкими зелёными цветочками. Она знала каждый цветочек, каждую трещинку, каждое пятнышко. Когда-то в детстве она считала эти цветочки, чтобы заснуть. Сейчас они расплывались перед глазами.
Она вспоминала.
Всё, что было.
Как он поймал её у морга — сильный, чужой, в чёрной кожаной куртке, с тем взглядом, который прошивал насквозь. «Тихо, тихо, блядь!» — тогда она посчитала его грубым, опасным. И не ошиблась. Но почему-то запомнила не слова, а руки — сильные, которые держали её, не давали упасть.
Как перевязывал голову — грубо, но осторожно, как будто боялся сломать. Его пальцы — длинные, с татуировками на костяшках, — касались её затылка, и она дрожала. От страха? От холода? Теперь она знала — не от того и не от другого.
Как провожал до дома каждый день — молчаливый, неотступный, тень, от которой нельзя избавиться. Шёл чуть впереди, прикрывая её собой, и она смотрела на его широкую спину и чувствовала себя в безопасности впервые после смерти родителей.
Как сидел на её кухне, курил в форточку и смотрел на неё так, что у неё всё внутри переворачивалось. Тогда она думала — контроль. Власть. Желание обладать. Теперь она понимала — он просто хотел быть рядом. И не знал, как это сказать.
Как он сказал: «Ты теперь подо мной».
Как угрожал убить Ярика.
Как пришёл, когда она рыдала в прихожей, рыдала так, что не могла дышать, чуть не блевала от боли, и он сказал: «Я рядом. Ты не умрёшь». И она поверила. Потому что в тот момент он был единственным, кто держал её на этом свете.
Как смотрел на неё перед дискачем — тем взглядом, от которого хочется спрятаться или, наоборот, шагнуть навстречу и никогда не уходить.
А теперь — чужая девушка на его бёдрах. Её руки на его плечах. Его усмешка — та самая, которую Ника считала своей.
Нет. Не считала. Надеялась.
На второй день — нет, на третий? Ника сбилась со счёта, — на третий день, кажется, она поняла то, что боялась признавать все эти месяцы.
Она любила его.
Ника села на кровати, обхватила колени руками, прижалась подбородком к коленям и произнесла это вслух, в пустоту своей комнаты, где её никто не мог услышать.
— Я люблю его.
Слова прозвучали глухо, будто она выдохнула их в подушку, хотя подушки рядом не было. Они повисли в воздухе — тяжёлые, страшные, окончательные. Как приговор, который нельзя обжаловать.
Она любила Турбо.
Не жалела себя, не утешала, не пыталась убежать от этого факта. Просто назвала вещи своими именами, потому что врать себе больше не было сил. Врать себе она устала больше, чем врать группировкам, врать Вове, врать Радже. Врать себе — это самое сложное, потому что ты знаешь правду, даже когда делаешь вид, что её нет.
Ника закрыла глаза. В темноте за веками он стоял перед ней — в своей водолазке, с вечной сигаретой, с этим своим холодным, пронизывающим взглядом. Она любила его всего — чёрствого, жестокого, опасного, чужого. Любила его руки, его голос, его молчание. Любила даже то, как он крушил её жизнь, потому что без него жизнь казалась пресной, плоской, не имеющей вкуса.
Она любила его так, как не любила никого. Сильнее, чем родителей, которых потеряла в шестнадцать. Сильнее, чем Ярика, которого хоронила и воскрешала. До крика, до боли, до желания разорвать себя на части, только бы не чувствовать. До тошноты, до головокружения, до потери пульса.
Она любила его. И ненавидела себя за это.
Потому что он — он не любил её.
Ника открыла глаза. Смотрела в потолок, в белёсую трещину, которая шла от люстры к углу. Трещина была старой ещё с тех пор, как они с Яриком только въехали в эту квартиру. Семь лет. Семь лет она смотрела на эту трещину и не замечала её. А сейчас не могла оторваться, потому что думать о Турбо было невыносимо.
Она надеялась. Смотрела в его глаза и читала там то, чего не было. Придумывала себе чувства, которых он не испытывал. Видела то, что хотела видеть, а не то, что было на самом деле.
А он просто развлекался. Потому что для таких, как Турбо, не бывает любви. Есть власть, есть контроль, есть право обладать. Но любви — той, что болит, той, что заставляет просыпаться по ночам и смотреть в потолок, той, что толкает на подвиги и глупости, той, от которой хочется выть в голос, как зверь, попавший в капкан, — такой любви у него не было.
Не могло быть.
И никогда не будет.
Ника повернулась на бок, свернулась калачиком, подтянула колени к груди. Поза эмбриона — поза человека, который хочет вернуться туда, где было безопасно. В утробу, в небытие, в то время, когда она ещё не знала, кто такой Турбо. Но назад дороги не было.
Она влюбилась. Впервые в жизни — по-настоящему, навсегда, без остатка.
И осталась с этим одна.
На четвёртый день она перестала плакать.
Слёзы кончились — выгорели, высохли, испарились. Вместо них пришла пустота. Такая большая, что Ника чувствовала себя не человеком, а оболочкой, внутри которой ничего нет. Она лежала на кровати, смотрела в окно, на серое мартовское небо, и не думала ни о чём. Мысли останавливались, не долетая до сознания, как птицы, которые ударяются о стекло и падают вниз.
За окном был мир — грязный снег, голые деревья, редкие прохожие, которые куда-то шли, что-то делали, жили. А она здесь не жила. Она существовала. Делала вдох — выдох, вдох — выдох. Механически. Без смысла.
Смысл остался там — в подвале, за приоткрытой дверью, на том стуле, где сидел Турбо с чужой девушкой на коленях.
Ника думала о той девушке. Кто она? Откуда? Давно ли они знакомы? Долго ли это продолжается? Может, она была всегда — просто Ника не замечала, потому что не хотела замечать. Может, таких девушек было много. И Ника — одна из них. Очередная. Временная.
Она сжала край одеяла так, что побелели костяшки.
— Дура, — сказала она себе. — Какая же ты дура.
Потому что кто она такая, чтобы надеяться на взаимность? Медсестра из районной больницы. Сирота. Девушка, которая сама пришла в его жизнь, а не он позвал. Она была нужна ему — как инструмент, как шпионка, как игрушка. А когда игрушка надоедает — её откладывают в сторону.
Ника представила, как они говорят о ней. Турбо и та девушка. Наверное, смеются. «Эта дура, Хлебова, влюбилась в меня, представляешь? Ходит, смотрит, краснеет». Ника сглотнула ком в горле.
— Прекрати, — сказала она себе. — Прекрати себя мучить.
Не получалось.
На пятый день Ярик не выдержал.
Он постучал в дверь, как всегда. Ника не ответила — у неё не было сил даже на «уйди». Он постучал ещё раз. Потом дёрнул ручку. Дверь была не заперта — она и не запиралась никогда.
— Ника, — сказал он, заходя в комнату. — Ты меня пугаешь.
Она лежала на кровати, лицом к стене. Волосы растрёпанные, свитер мятый, под глазами — фиолетовые круги, как у наркоманки. Ярик сел на край кровати, положил руку ей на плечо.
— Что с тобой?
— Ничего, — сказала она в стену. — Температура.
— Температура бывает три дня, а не пять. И при температуре люди едят.
— Я не голодна.
— Ника. — Ярик сжал её плечо, заставил повернуться. Заглянул в глаза. — Ты плакала.
— Нет.
— Плакала. Глаза красные, лицо опухло. Я не слепой.
Ярик, глядя на неё, вдруг понял. Не сразу — сначала в его глазах мелькнуло непонимание, потом удивление, а потом — боль. Такая же, как у неё.
— Это из-за него, — сказал он. Не спросил — утвердил.
Ника отвернулась. Слабая попытка спрятаться, но другого ответа у неё не было.
— Что он сделал? — голос Ярика стал жёстче. — Обидел? Ударил? Скажи мне, и я...
— Ничего он не сделал, — перебила Ника. Голос у неё был чужой — сухой, равнодушный, как у человека, который разучился чувствовать. — Он просто... не мой.
Ярик не понял.
— В смысле?
— В прямом. — Ника села на кровати, обхватила колени руками. Посмотрела на брата — первый раз за пять дней. На его встревоженное лицо, на разбитые костяшки, на вечную чёлку, которая лезла в глаза. — Я думала, что он чувствует то же, что и я. Надеялась. Придумывала себе то, чего нет. А он — он просто... он с другой.
— С какой другой?
— Я не знаю. Какая-то девушка. Я видела их в качалке. В переговорной. Она сидела у него на коленях. — Ника произнесла это и почувствовала, как внутри снова что-то оборвалось. Даже после пяти дней боль не утихла. Она просто затаилась, ждала момента, чтобы ударить снова. — А я стояла за дверью и смотрела, как дура.
Ярик молчал. Долго. Сжимал и разжимал кулаки, и Ника видела, как он борется с собой. Потому что хотел, наверное, вскочить, побежать в качалку, спросить у Турбо, что тот себе позволяет. Но не мог. Потому что Турбо — старший. Потому что Универсам не прощает.
— Я убью его, — сказал он наконец.
— Не убьёшь, — Ника покачала головой. — И не надо. Он не виноват. Я сама придумала.
— Ты ничего не придумывала, — Ярик повысил голос. — Ты полюбила его. Это не придумки, это... это...
— Это глупость, — закончила Ника. — Самая большая глупость в моей жизни. Влюбиться в человека, который считает тебя вещью. Которая не может даже заплакать при нём, потому что он скажет «не ной».
— Ника...
— Я справлюсь, Яр. — Она посмотрела ему в глаза, и в её взгляде было что-то новое — тьма, которая появилась там после той ночи в подвале. — Я всегда справлялась. Справлюсь и сейчас.
Ярик хотел что-то сказать, но не нашёл слов. Только обнял её — крепко, по-братски, так, как обнимал в детстве, когда она боялась грозы. И Ника прижалась к нему, уткнулась лицом в плечо и снова заплакала — тихо, беззвучно, без надежды, что станет легче.
Потому что легче не становилось.
На шестой день она встала.
Не потому, что стало легче. Потому что лежать больше не было сил. Потолок надоел. Стены давили. Мысли, которые крутились по кругу, сводили с ума.
Ника подошла к зеркалу. Посмотрела на себя — на опухшее лицо, на красные глаза, на тусклые волосы. Она не узнавала себя. В этом отражении была не Ника — живая, смешливая Ника, которая любила вишнёвые сигареты и петь в душе. Чужая женщина. Усталая. Сломленная.
— Ну и правильно, — сказала она своему отражению. — Он тебя никогда не стоил.
Отражение не спорило. Оно просто смотрело — такое же пустое, такое же потерянное, как и она сама.
Ника умылась ледяной водой — долго, с остервенением, будто пыталась смыть с себя всё, что с ней случилось. Натянула джинсы, свитер — не тот, бордовый, который теперь лежал на дне комода, завернутый в пакет, потому что она не могла на него смотреть. Обычный серый свитер, который не напоминал ни о чём.
Вышла на кухню.
Ярик сидел за столом, пил чай, смотрел в окно. Увидел её — вскочил.
— Ты встала!
— Видишь да, — Ника улыбнулась. Улыбка вышла кривой, чужой, но хотя бы не плаксивой.
Ярик быстро налил ей чаю, поставил перед ней тарелку с супом — недавно сварил, ждал.
— Ешь, — сказал он.
Ника взяла ложку. Суп был горячий, наваристый — Ярик научился готовить, когда они остались одни. Еда не лезла в горло, но она заставила себя проглотить ложку. Потом вторую.
— Спасибо, — сказала она.
— За брата? — он усмехнулся. — Всегда пожалуйста.
Они пили чай молча. Ника смотрела в кружку, на тёмную заварку, на пар, который поднимался к потолку. Думала о том, что, наверное, никогда не перестанет его любить. Но научится жить с этой любовью, как с хронической болезнью. Привыкнет. Притупится.
Не пройдёт. Но станет легче.
Главное — не смотреть в его сторону. Не слышать его голоса. Не чувствовать его взгляда.
— Ярик, — сказала она.
— М?
— Если он спросит, где я, не говори, что я болела. Скажи, что я уехала. К тётке. В деревню. Всё, что угодно, только не правду.
Ярик посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо.
Он не спросил, почему. И Ника была благодарна ему за это. Потому что правда была слишком простой и слишком страшной: она не могла его видеть. Если она увидит его снова — всё, что она с таким трудом заклеила, развалится в один миг.
А она не могла позволить себе развалиться.
Потому что, оказывается, разбитое сердце — это не метафора. Это когда физически больно дышать. Когда каждый вдох отдаётся в груди тупой болью. Когда еда не лезет, а сон не идёт. Когда просыпаешься и первая мысль — о нём, а потом долго лежишь и смотришь в потолок, пытаясь вспомнить, как жила до того, как его узнала.
И не можешь вспомнить.
Потому что «до» — это была другая жизнь. Чужая. Не её.
Вот что Ника поняла, лёжа в темноте на седьмую ночь. Она не жалела о том, что полюбила. Она жалела о том, что надеялась. Надежда — это самое страшное, что может быть у человека, который любит без взаимности. Она сжирает изнутри, заставляет искать знаки там, где их нет, придумывать смысл там, где его не было и не будет.
Она надеялась. Долго. До последнего. Пока не увидела своими глазами.
Теперь надежды не осталось.
И, наверное, это к лучшему.
Ника закрыла глаза. В темноте перед ней снова возникло его лицо — но теперь не такое, каким она его запомнила в те редкие минуты тепла. А такое, каким она увидела его в переговорной. С чужой девушкой на коленях. С чужой усмешкой. Чужой.
— Прощай, — прошептала Ника в пустоту.
Она не знала, кому это говорила — ему или своей любви. Может, и тому, и другому.
Снаружи начиналось утро. Серое, мартовское, обычное. Ника смотрела, как светлеет небо за окном, и думала о том, что когда-то, давно, в другой жизни, она верила в любовь. Верила, что если очень сильно любить, то можно изменить человека. Спасти его. Вытащить из тьмы.
Теперь она знала: тьма не вытаскивает наружу. Она засасывает внутрь.
И она сама почти дала себя засосать. Но успела вовремя.
— Нельзя, — сказала она себе вслух. — Нельзя любить того, кто не любит в ответ.
Слова звучали правильно. Но сердце — оно не слушалось правильных слов.
Оно любило.
Вопреки всему.
Назло всему.
И, наверное, будет любить всегда.
Ника повернулась на спину, положила руку на грудь — туда, где колотилось сердце. Оно билось ровно, спокойно, будто ничего не случилось. Будто не разбилось вдребезги о чужую усмешку и чужие руки.
— Дура, — сказала она себе в последний раз.
Улыбнулась сквозь слёзы.
И начала новый день.
Потому что жизнь продолжается. Даже когда кажется, что она закончилась.
