11. Матовый плафон
На пороге стоял Амори.
Он был в той же тёмной толстовке с капюшоном, которую носил всегда, но теперь она была мокрой от дождя. Капли стекали по его волосам и падали на лоб и скулы. Капюшон сполз на плечи, открывая лицо — бледное, с резкими чертами, с тёмными тенями под глазами, которые сегодня казались глубже обычного. Он тяжело дышал, будто бежал сюда от самого спорткомплекса. Его грудь вздымалась и опускалась, а руки были засунуты в карманы, но я видела, как напряжены его плечи — как у человека, который готов к удару, но не знает, с какой стороны он придётся.
Его глаза — серые, глубокие, сейчас тёмные от теней в полумраке подъезда, — смотрели на меня. Он смотрел на моё заплаканное лицо, на припухшие веки, на влажные дорожки на щеках, которые я не успела вытереть, — и его челюсти сжались так, что мускулы на скулах проступили рельефно.
— Что ты здесь делаешь? — спросила я. Мой голос был хриплым после слёз, и я знала, что выгляжу ужасно. Красные глаза, распухший нос, волосы растрепались и прилипли к мокрым щекам. Я не хотела, чтобы кто-то видел меня такой. Особенно — он.
— Мне написала Манон, — сказал он. Его голос прозвучал низко и чуть хрипло, будто он сам не спал или много кричал.
Я моргнула и отступила на полшага, всё ещё держась за ручку двери. Манон. Конечно. Манон, которая знала всё, которая видела нас на ступеньках веранды и в столовой, которая была уверена, что между мной и Амори что-то происходит. Манон, которая решила, что лучший способ помочь подруге — это позвать самого неподходящего человека в мире.
— И ты решил прийти? — я недоверчиво покачала головой.
— Да.
Одно слово. Без объяснений, без оправданий, без привычного ледяного высокомерия. Просто «да». Просто он стоял на пороге моей квартиры в мокрой толстовке, с дождём на лице, и смотрел на меня так, будто у него не было другого места во всём мире, где он должен был сейчас находиться.
Я открыла рот, чтобы сказать ему всё, что думаю. Что он — последний человек, которого я хочу сейчас видеть. Что он — причина всего этого хаоса. Что он шантажировал меня, унижал. Что если бы не он и его дурацкое желание, ничего бы не случилось. Что я ненавижу его. Что я...
— Уходи, — сказала я, и голос предательски дрогнул. — Пожалуйста, просто уйди. Я не хочу тебя видеть.
Он не двинулся с места.
— Ты слышал? — я повысила голос, и он сорвался на всхлип. — Уходи! Ты сделал достаточно! Ты выиграл матч, ты заставил меня унизиться перед всеми, ты добился своего! Что тебе ещё нужно?!
— Я не за этим пришёл.
— А зачем тогда? Зачем ты здесь?
Он молчал. Его пухлые губы были плотно сжаты, а глаза не отрывались от моего лица. Я видела, как он сглатывает, как дёргается кадык, как пальцы в карманах сжимаются в кулаки. Он как будто боролся с собой — с тем, что хотел сказать, но не мог.
— Манон написала, что ты плачешь, — повторил он наконец. — И я... я не мог просто сидеть и знать, что ты плачешь. Одна.
— С каких пор тебя волнует, плачу я или нет? Ты меня ненавидишь!
— Я никогда тебя не ненавидел, не придумывай.
Я замерла. Все эти угрозы, ледяные взгляды, колкие фразы — и он говорит, что не ненавидел?
— Тогда что это было? — прошептала я. — Зачем ты угрожал мне? Зачем заставил надеть футболку? Зачем манипулировал игрой? Если это не ненависть, то что?
Он вытащил руки из карманов и провёл ладонью по мокрым волосам, откидывая их назад. Капли разлетелись в стороны. На мгновение он стал похож на того Амори, которого я видела на площадке, — собранного, резкого, — но только на мгновение.
— Я не мог позволить тебе уйти, — сказал он тише. — Я не знал, как удержать тебя. И я сделал то, что умею, — потребовал. Поставил условие. Думал, ты откажешься. Думал, ты пошлёшь меня. Но ты согласилась. И когда ты надела футболку, а потом перевернула её — ты даже не представляешь, что я почувствовал.
Я смотрела на него и чувствовала, как внутри что-то переворачивается. Он стоял передо мной — мокрый, уставший, беззащитный, — и говорил слова, которые, наверное, никогда никому не говорил. Его глаза, обычно похожие на замёрзшую воду, сейчас были открытыми и живыми. И в них стояла та самая боль, которую я заметила ещё в первый день, но не могла понять.
Я не знала, что сказать. Слова казались лишними. Вместо этого я шагнула вперёд — за порог, в холодный коридор подъезда, — и сделала то, чего он, кажется, не ожидал.
Я обняла его.
Мои руки обхватили его спину под мокрой толстовкой, и я прижалась щекой к его плечу. Он замер на секунду — полностью, абсолютно, как статуя, — а потом его руки медленно поднялись и легли на мою спину. Не осторожно, не робко — а крепко, надёжно, как будто он держал меня, чтобы я не упала.
Вдруг, прямо возле уха, я услышала тихий шепот:
— Ты жалеешь об этом, Сюзель?
Моё сердце пропустило удар. Я промолчала.
— Если да, то я прямо сейчас пойду к нему и скажу, что твой вины ни в чем нет. — На мгновенье он замолчал, крепче сжимая меня. — Скажу, что это я мудак и думал, что ты несчастна с ним.
Я подумала. Секунду. Пять. Десять. Наверно, даже минуту. Но затем отрицательно покачала головой, упираясь в его грудь.
Он уткнулся лицом в мои волосы. Его дыхание щекотало макушку, и капли дождя с его мокрых волос падали мне на щёку — холодные и чистые, как первый снег. Я чувствовала, как бьётся его сердце — быстро, неровно, совсем не так, как можно было ожидать от человека с ледяным лицом.
Мы стояли в тёмной прихожей, в тишине, которую нарушал только стук дождя за окном и наше общее, медленно выравнивающееся дыхание. Я чувствовала под ладонями его лопатки — напряжённые, твёрдые, — и то, как они чуть дрогнули от моего прикосновения. Он не привык, чтобы к нему прикасались. Он не привык, чтобы его обнимали в ответ.
— Ты замёрзла, — сказал он тихо. Его голос прозвучал глухо, и я поняла, что он говорит в мои волосы, не поднимая головы.
— Нет, — соврала я. Меня действительно трясло, но не от холода.
— Замёрзла. У тебя руки ледяные.
— Да?
— Да, я ведь чувствую. — Он чуть отстранился, улыбнувшись, и взял мои ладони в свои. Его руки были горячими — на удивление горячими для человека, который только что стоял под дождём. Большие, с длинными пальцами, с теми самыми ссадинами на костяшках, которые я заметила ещё в первый день. Он начал растирать мои пальцы — осторожно, неумело, будто учился этому прямо сейчас.
— Ты простудишься, — сказала я. — Ты весь мокрый.
— Я не болею.
— Все болеют.
— Я — нет.
Я невольно улыбнулась — ну конечно, он и тут исключение.
Он всё ещё держал мои ладони в своих, и его большие пальцы медленно гладили мои костяшки. От этого простого, почти невесомого прикосновения по коже бежали мурашки. Я вдруг остро осознала, что мы всё ещё стоим в дверном проёме, и холодный сквозняк из подъезда задувает мне в спину, а его толстовка всё ещё мокрая и с неё капает на пол прихожей. За его спиной, в коридоре подъезда, тускло горела лампочка, и где-то этажом выше хлопнула соседская дверь.
— Заходи, — сказала я, отступая вглубь прихожей и высвобождая одну руку, чтобы включить свет. — Ты мокрый и замёрз, и мы стоим на сквозняке.
Он замер на пороге. Его взгляд скользнул по моему лицу, потом — вглубь квартиры, в тёмный коридор, который уходил куда-то в сторону кухни.
— А родители? — спросил он, и в его голосе прозвучала осторожность. — Я не хочу никого будить. Уже поздно.
— Мама на ночной смене, — ответила я. — Она медсестра. Дежурит сутки через двое. Вернётся только завтра утром.
— А отец?
Я на мгновение замялась. Этот вопрос мне задавали редко.
— Отца нет, — сказала я просто. — В смысле, он есть где-то, наверное. Но я его не знаю. Он ушёл, когда мне было три года. Мама говорит, что он был хорошим человеком, просто не создан для семьи. Я никогда его не искала. Мне хватало мамы.
Амори посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом. В его серых глазах промелькнуло что-то похожее на понимание — не жалость, а именно понимание, как у человека, который знает, что такое неполная семья.
— У нас похоже, — сказал он коротко. И больше ничего не добавил.
— Заходи, — повторила я и взяла его за руку, потянув за собой. — Давай я налью тебе кофе. Или чай. Что хочешь?
— Кофе.
— Со сливками?
— Чёрный.
— У нас, кажется, нет сливок, — призналась я, закрывая входную дверь. — Извини.
— Я пью чёрный, — повторил он, и я услышала в его голосе слабый отголосок улыбки. — Так что проблема решена.
Я провела его через прихожую на кухню. Он шёл за мной медленно, и я заметила, как его взгляд скользит по стенам. По стареньким обоям в мелкий цветочек, которые мама выбирала лет десять назад и которые я так и не уговорила её сменить — она говорила, что они «уютные». По книжным полкам, заставленным не только книгами, но и всякой мелочью: фарфоровая кошка с отбитым ухом (мне было пять, я уронила), стеклянный шар с искусственным снегом внутри (подарок маминой коллеги на Рождество), фотография, где мы с мамой в парке аттракционов, и мне там лет восемь, я беззубая и счастливая. По прихожей, где на крючках висели мои куртки и мамин неизменный тёмно-синий шарф, который она носила даже летом, если вечером было прохладно.
Мне вдруг стало странно неловко от того, что он видит всё это — мою жизнь, мой дом, мои маленькие повседневные детали, которые я никогда никому не показывала. Как будто я открыла дверь не только в квартиру, но и в какую-то скрытую часть себя.
— Вот здесь кухня, — сказала я, останавливаясь у дверного проёма. — Ничего особенного. Старая мебель, мамин кофейник, кактус, который я забываю поливать.
Я щёлкнула выключателем, и кухня озарилась тёплым жёлтым светом. Старенькая люстра с матовым плафоном свисала над круглым столом, накрытым клеёнчатой скатертью — мама говорила, что это практично, а я спорила, что это бабушкин стиль. На подоконнике стоял тот самый кактус — маленький, круглый, в глиняном горшке с надписью «merci» на боку. Я не поливала его уже две недели. На холодильнике висели магниты из разных городов — Париж, Марсель, Лион, Ницца, Бордо, — хотя мы никогда не были ни в одном из них. Мама покупала их в сувенирных лавках при больницах, куда её иногда отправляли на конференции. На столе, придавленная сахарницей, лежала записка: «Ужин в холодильнике. Разогрей. Люблю, мама». Я сглотнула, когда он пробежал по ней глазами.
— Хорошая у тебя мама, — сказал он тихо.
— Да, — ответила я, и в горле почему-то защипало. — Она очень хорошая. Иногда я думаю, что слишком мало говорю ей об этом.
Амори ничего не ответил. Он медленно обошёл кухню, разглядывая магниты на холодильнике, кактус на подоконнике, старенький кофейник на плите. Его пальцы на мгновение коснулись фарфоровой кошки с отбитым ухом, стоявшей на полке у двери.
— Это твоя? — спросил он, поднимая её.
— Моя. С пяти лет. Я её уронила.
— Поэтому ухо отколото?
— Да, — подтвердила я. — Мама хотела выбросить, а я не дала. Это единственное животное, которое мне разрешили завести.
Он поставил кошку обратно на полку и повернулся ко мне. На его губах промелькнула слабая, почти незаметная улыбка.
— Ты сентиментальная.
— Есть немного.
Я отвернулась к кофемашине, чтобы скрыть смущение. Мои руки немного дрожали, когда я насыпала молотый кофе в фильтр и заливала воду. Старенькая кофемашина зашумела, зафыркала, и по кухне поплыл горьковатый, уютный запах свежего кофе. Я достала две кружки — свою, с надписью «Лучшей старосте» (подарок Манон на прошлый день рождения), и простую белую для Амори. Он всё ещё стоял у полки, как будто не решался пройти дальше.
— Ты можешь сесть, — сказала я. — Стулья не кусаются.
Он хмыкнул и, шагнув вперёд, опустился на ближайший стул. Старая мебель скрипнула под его весом. Я поставила перед ним кружку с чёрным кофе и села напротив, обхватив свою кружку ладонями.
— Твоя мама часто работает по ночам? — спросил он, делая глоток.
— Почти всегда. Она говорит, что ночные смены тяжелее, но платят за них больше. А ещё она говорит, что любит, когда в палатах тихо и можно спокойно заполнять бумаги. — Я сделала глоток и улыбнулась. — Она вообще много чего говорит. Мы с ней болтаем по утрам, когда она приходит со смены, а я собираюсь в школу. Это наш ритуал.
— А в детстве? Кто сидел с тобой, пока она работала?
— Соседка. Мадам Арно, с четвёртого этажа. Она уже старенькая, но до сих пор приносит нам пироги на Рождество. Она научила меня читать. — Я отпила ещё кофе и посмотрела на него поверх кружки. — А ты? Ты с Гаранс сидел?
Он напрягся. Я увидела это по тому, как его плечи чуть подались вперёд, а пальцы сильнее сжали кружку. Он опустил глаза и уставился в тёмную поверхность кофе.
— Да, — сказал он коротко. — Иногда.
И всё. Никаких подробностей. Никаких историй. Я ждала, но он не продолжал. Было очевидно, что эта тема закрыта — не грубо, не резко, а просто закрыта, как дверь, на которой висит табличка «не входить».
Я решила не настаивать. Вместо этого я обвела взглядом кухню, как будто видела её впервые, и вдруг рассмеялась.
— Что? — он поднял бровь.
— Знаешь, я сейчас смотрю на всё это твоими глазами, и мне кажется, что я сама тут впервые. Этот дурацкий кактус, эти магниты, эта скатерть... Я живу здесь всю жизнь и никогда не замечала, сколько тут всего... нелепого.
— Нелепого? — он обвёл глазами кухню. — Нормальная кухня. Живая.
— Живая — это потому что бардак?
— Нет. — Он покачал головой. — Живая — потому что здесь есть следы людей. У нас с Гаранс дом как гостиничный номер. Чисто, но пусто. Никаких магнитов, никаких кактусов, никаких фотографий. Только самое необходимое.
Я вспомнила, как он сидел на вечеринке Пьера — отдельно от всех, у стены, и что его комната, наверное, выглядит так же. Голые стены. Минимум вещей. Ничего личного. Ничего, что можно потерять.
— Даже фотографий нет? — спросила я осторожно.
— Фотографии — это для тех, кто хочет помнить, — ответил он, и в его голосе прозвучала такая горечь, что я вздрогнула.
— А ты не хочешь?
Он поднял на меня глаза. Серые, глубокие, сейчас — тёмные от теней, которые отбрасывала люстра. Он долго смотрел на меня, как будто решал, можно ли мне доверить ответ. Потом отвёл взгляд.
— Я хочу забыть, — сказал он тихо. — А не получается.
Повисла тишина. Ни неловкая, ни напряжённая — просто тишина, в которой двум людям, прошедшим каждый через свою боль, не нужно было ничего объяснять. Я не стала спрашивать, что именно он хочет забыть. Я и так знала. Или догадывалась.
— У тебя на стене в комнате что-нибудь висит? — спросил он вдруг, меняя тему, и его голос стал легче, почти обыденным.
— Плакаты, — ответила я. — Группы, которые я слушала в четырнадцать лет. Они до сих пор там, хотя я уже не помню, как зовут солиста. И ещё карта Франции.
— Зачем тебе карта Франции?
— Отмечать города, в которых хочу побывать. Там пока только Париж. И то — я отметила его просто потому, что стыдно жить во Франции и не хотеть в Париж.
Он хмыкнул. Это был его фирменный короткий смешок — почти беззвучный, но я уже научилась его узнавать.
— А куда ты хочешь на самом деле?
Я задумалась. Вопрос был простым, но почему-то требовал честного ответа. В комнате при свечах или под одеялом я, наверное, сказала бы «не знаю». Но сейчас, сидя напротив него на кухне, под жёлтым светом люстры, я вдруг поняла, что знаю.
— В Бретань, — сказала я. — Там море. И ветер. И скалы. Мама говорит, что моя бабушка оттуда, но я никогда её не видела. Мне хочется просто поехать и посмотреть. Может, даже одной.
— Почему одной?
— Потому что если я поеду с кем-то, то буду думать о том, удобно ли ему, нравится ли ему еда, не холодно ли, не скучно ли. А одна — я просто буду... просто буду.
Он посмотрел на меня с тем самым выражением, которое я уже видела, — будто я сказала что-то, что перевернуло его представление обо мне.
— Ты сейчас другая, — произнёс он тихо.
— Что?
— Когда ты одна и когда не думаешь, как угодить всем вокруг — ты другая, настоящая. И такой ты мне нравишься больше.
Я не нашлась с ответом. Мои щёки потеплели, и я снова спряталась за кружкой с кофе. Сердце колотилось где-то под горлом, и я надеялась, что он не слышит.
— Расскажи про маму, — попросил он вдруг, и в его голосе прозвучала искренняя просьба. — Как вы с ней ладите?
— Мы друзья, наверное, — ответила я, радуясь смене темы. — Но иногда это трудно. Она так много работает, что я редко вижу её по-настоящему. Утром она приходит уставшая, я убегаю в школу. Вечером она спит перед сменой, а я делаю уроки. У нас есть воскресенья, но их мало. И всё равно она всегда знает, что со мной. Иногда мне кажется, что она понимает меня без слов.
— Как это?
— Не знаю. Просто смотрит — и всё понимает. На ярмарке она спросила, всё ли у нас в порядке с Батистом. А ведь я ей ничего не рассказывала. Она просто видит.
— Моя мать тоже так умела, — сказал Амори тихо.
Это было первое, что он сказал о своей матери за весь вечер. Да чего уж там, за все наши разговоры. Я замерла, боясь спугнуть момент. Но он не продолжил. Его пальцы сжали кружку крепче, и он уставился в окно, за которым дождь снова набирал силу, барабаня по стеклу.
— Ты не хочешь говорить о ней, — сказала я. Это был не вопрос.
— Не сейчас, — ответил он.
— Хорошо. Не сейчас.
Он повернул голову и посмотрел на меня. В его глазах больше не было боли — только усталость и странная, почти невесомая благодарность. Только вот за что?
— Ты удивительная, Сюзель, — сказал он.
Я улыбнулась и покачала головой.
— Я просто пью кофе.
Он лишь усмехнулся, но ничего не сказал. На часах над холодильником стрелки перевалили за полночь. Дождь за окном то усиливался, то стихал, и ветер гнал по стеклу последние осенние листья. Мы допили кофе, и кружки опустели. Амори поднялся первым, и я вдруг поняла, что не хочу, чтобы он уходил. Что эта кухня, этот свет, этот разговор — всё это было важнее, чем что-либо за последние несколько недель.
— Тебе, наверное, пора, — сказала я неуверенно.
— Наверное, — согласился он, но не двинулся с места.
Мы стояли в дверях кухни, и расстояние между нами было меньше метра. И я чувствовала, как воздух между нами вибрирует от невысказанного.
— Спасибо, что пришёл, — сказала я тихо.
— Спасибо, что пустила, — ответил он.
И ушёл. А я осталась стоять в прихожей, прислушиваясь к его удаляющимся шагам по лестнице. Из окна вдруг послышался рвущий мотор. Я выглянула в окно и заметила, как от дома отдаляется чёрный тонированный джип.
Дороговато для нашего райончика.
