21 страница7 мая 2026, 20:00

3.01.

Тревога сочилась не только из больничных стен. Она, казалось, поднималась вместе с мутной, коричневатой водой реки, вздувшейся после двух недель апрельских ливней, а по вечерам оседала на затемнённый город — не ради светомаскировки, нет, сейчас пока не бой, но город всё равно притих. Эта тревога была душевной гнилью, поразившей всю чёртову страну, — неподвижным, зловещим туманом, неизбежным в промозглую пору поздней весны, сколько бы благодати она с собой ни несла. Как ожидание неотвратимого конца — даже не смерти, а чего-то похуже. Прихода старшей сестры, которая заявится к тебе в комнату и скажет, что ты всё делаешь неправильно, и мир рухнет.

Представители старшего медицинского персонала совещались тайно, сбиваясь в кучки на коридорных перекрёстках. Молодые врачи будто подросли на пару дюймов, их походка стала твёрже, а главный врач-консультант на обходах теперь выглядел рассеянным. Однажды утром он даже подошёл к окну и уставился на реку — просто стоял и пялился, забыв про медсестёр, которые замерли у кроватей. Пожилые санитары, возившие пациентов из палат в процедурные и обратно, ходили подавленные и, похоже, начисто растеряли весь свой запас дурацких шуток, которыми раньше сыпали через слово. Последнее даже радовало Бетти, потому что она терпеть не могла их вечное «расслабься, всё будет хорошо». Нет, не будет. Ни хрена не будет хорошо.

На пороге уже стояло что-то.

Больницу постепенно, незаметно для постороннего взгляда, начали освобождать. Сперва это выглядело как случайное совпадение — внезапная эпидемия здоровья, которую некоторые недалёкие практикантки, эти дуры, приписывали своему возросшему мастерству. «Я так хорошо их лечу, что они выздоравливают быстрее!» — пищали они, хлопая ресницами перед интернами. Но скоро стала проступать закономерность. Пустые койки — и в их отделении, и в соседних — по ночам напоминали трупы: вытянутые, белые, с аккуратно заправленными простынями. Они ждали новых тел. Бетти казалось, что шаги в широких, стерильно-чистых коридорах звучат теперь приглушённо и словно виновато, тогда как раньше они были признаком компетентности, гребаного профессионализма. Рабочие, присланные проверить пожарные гидранты и заменить старые огнетушители, вкалывали весь день без перерыва и ни с кем не разговаривали. Даже с санитарами. В отделении из двадцати коек заняты были только восемь, и, хотя работы стало больше, чем обычно, какой-то суеверный ужас не давал сёстрам-практиканткам жаловаться, даже когда они оставались вдвоём на перерыве. Все как-то сдулись, стали покладистыми и больше не протягивали друг другу руки, чтобы сравнить мозоли и цыпки. Потому что какая, к чёрту, разница.

Кроме того, их неотступно преследовал страх облажаться. Они до ужаса боялись сестры Марджори Драммонд. Боялись её сухой, зловещей улыбочки, которая появлялась на кукольном лице за секунду до того, как она набрасывалась на жертву. Боялись её вкрадчивых, мягких манер — верного знака, что сейчас рванёт, тихо, ледяно, разрушительно, как утечка газа в закрытой комнате. Чиркнешь спичкой — и привет, пол-этажа в воздух.

Бетти отлично знала, что за последнее время накосячила. Четыре дня назад, несмотря на подробнейшие инструкции, одна из её пациенток умудрилась выпить стакан с отбеливателем, который Бетти, дура, по рассеянности оставила на тумбочке. Санитар, видевший это, сказал, что старуха заглотила его залпом, как пиво после смены, и её тут же вырвало прямо на одеяло — фонтаном, мать твою. Бетти также подозревала, что сестра Драммонд заметила, как она несла всего три подкладных судна, хотя теперь им полагалось уверенно таскать через палату стопку из шести, поставленных одно на другое, — как чёртов официант-виртуоз в дорогом ресторане. Наверняка были и другие промахи, о которых она забыла из-за усталости или которых вовсе не заметила. Но хуже всего обстояло с осанкой — забываясь, Бетти переносила вес на одну ногу, и это приводило её наставницу в неописуемую ярость. Упущения и оплошности могли копиться днями: не туда поставленная швабра, одеяло, заправленное этикеткой наружу, едва заметный перекос туго накрахмаленного воротника, колёсики кровати, выбивающиеся из ряда или повёрнутые не внутрь, а наружу, хождение по отделению с пустыми руками — всё это молча фиксировалось, пока чаша терпения не переполнялась. И тогда, если вовремя не заметить знаков — лёгкого подёргивания левой брови, или паузы длиной в вечность, или того, как она медленно-медленно обводит комнату взглядом, — гнев обрушивался на голову несчастной внезапно, именно в тот момент, когда она думала, что всё сделала правильно.

Впрочем, в последнее время сестра Драммонд не раздаривала свои безжалостные улыбки и не разговаривала с ними тем вкрадчивым тихим голосом, от которого кровь стыла. Она почти забросила свои обязанности, была чем-то чрезвычайно озабочена, и её часто видели в отделении мужской хирургии, где она подолгу шушукалась с коллегой. Порой она вообще исчезала на день или два — и тогда в воздухе повисала гнетущая тишина.

В другой обстановке, с другой профессией, она, с её округлыми формами, выглядела бы доброй матушкой, а то и чувственной дамой — её губы, не знавшие помады, были полными, яркими, красиво очерченными, а кукольное лицо с круглыми румяными щеками предполагало мягкий нрав. Но это впечатление сдохло в тот день, когда стажёрка из группы Бетти — крупная, добрая, медлительная девушка с безобидным коровьим взглядом — испытала на себе всю растерзывающую силу её гнева. Практикантку Лэнгленд временно отправили в мужскую хирургию, и её попросили подготовить молодого солдата к аппендэктомии. Оставшись на несколько минут наедине с больным, она немного поболтала с ним, чтобы ободрить перед операцией. Ну, знаете, обычные вещи: «Больно будет?», «А вы будете рядом?» — на которые она простодушно ответила, назвав своё имя, нарушив тем самым непреложное правило. Оно было чётко прописано в учебном пособии, хотя никто и представить не мог, что это требование — не шутка. Через несколько часов после операции, отходя от наркоза, солдат прошептал имя практикантки в присутствии стоявшей у постели старшей сестры.

Практикантку Лэнгленд с позором изгнали обратно в своё отделение, но перед этим всех собрали и прочли лекцию в назидание. Положение бедняжки Сьюзен Лэнгленд оказалось бы не намного тяжелее, даже если бы она по неосторожности или злому умыслу угробила дюжину больных. Сестра Драммонд закончила свою речь, заявив, что практикантка нарушила принципы, завещанные самой Флоренс Найтингейл — которую здесь никогда не называли по имени, только «основательница», словно какое-то божество, — и следует считать большим везением, что в ближайший месяц ей доверят хотя бы разбирать грязное бельё. Не только Лэнгленд, но и другие девушки рыдали навзрыд, уткнувшись в свежевыстиранные воротнички.

Бетти не плакала. Она давно разучилась. Но в тот вечер перед сном всё ещё чуть дрожащими руками листала учебник, чтобы убедиться, что не упустила ещё какого-нибудь правила профессионального этикета. Прочитав, она повторила наизусть: «Ни при каких обстоятельствах медсестра не должна сообщать пациенту своё имя». Господи Исусе. Серьёзно? Да пошли они.

Отделения пустели, а работы прибавлялось. Каждое утро кровати сдвигали к центру, чтобы практикантки могли до блеска отдраить все углы тяжёлыми швабрами, от которых мозоли натирались даже через резиновые перчатки. Мести полы следовало трижды в день. Освободившиеся тумбочки отскребали от засохшего кофе и остатков еды, матрасы дезинфицировали раствором хлорки, от которого першило в горле и слезились глаза, медные крючки вешалок, дверные ручки и замочные скважины полировали до зеркального блеска, как на выставке. Все деревянные предметы — включая двери и плинтусы — мыли карболкой, так же как железные рамы и пружины кроватей. Подкладные судна драили жёсткими щётками, мыли и сушили, пока они не начинали сиять. Армейские грузовики подъезжали к воротам склада и выгружали всё новые партии кроватей — старых, грязных, с пятнами, происхождение которых никто не хотел знать. Кровати приходилось долго скоблить, прежде чем их разрешали внести в отделение, выстроить рядами и обработать карболкой. Между этими занятиями девушки десятки раз на дню мыли свои растрескавшиеся руки с кровоточащими цыпками грубым мылом в ледяной воде. Борьба с микробами не прекращалась никогда. Практикантки должны были исповедовать культ гигиены, как какую-то чёртову религию. Им вдалбливали, что нет ничего опаснее, чем угол одеяла, свисающий с кровати и собирающий батальоны, дивизии вредоносных бактерий. Каждодневное кипячение, скобление, полировка и протирание стали для них знаком профессионального отличия, ради которого следовало, не задумываясь, жертвовать любым личным комфортом. Твои руки стёрты до мяса? Плевать. Ты валишься с ног от усталости? Иди и мой плинтусы.

Санитары приносили со складов горы нового оборудования и перевязочных материалов, которые нужно было распаковать, инвентаризировать и разложить по местам: бинты, лотки, шприцы, три новеньких автоклава и множество упаковок с надписями, значения которых им пока не объясняли — просто делай, что говорят, и не задавай вопросов. В отделении водрузили новый металлический шкаф для лекарств и — разумеется, после троекратного мытья жёсткой щёткой — набили его препаратами. Шкаф запирался на ключ, ключ хранился у сестры Драммонд, но однажды утром, когда шкаф оказался открытым, Бетти заметила в нём ряды коробок с ампулами сильнодействующих обезболивающих — морфин, окси, всё такое. Когда её посылали с поручениями, она видела, что такие же приготовления ведутся и в других отделениях. Одно отделение уже полностью освободили от пациентов, и оно сияло чистотой в безмолвном ожидании. Задавать вопросы запрещалось. Это правило вбили им в головы с первого дня: рот на замок, делай, что говорят, и не высовывайся, если хочешь дожить до выпуска.

Какой-то генерал с полудюжиной врачей прошествовал по больнице. Никаких церемоний, даже тишины не требовали. Рассказывали, что обычно во время таких важных визитов нос каждого больного должен был совпадать с центральной складкой на отвороте простыни — ей-богу, не шутка. Но в этот раз готовиться было некогда. Генерал, кивая и что-то бормоча, протопал со своей свитой через отделение и исчез. Бетти показалось, что он даже не взглянул на пациентов — только на койки, на свободные места, на то, сколько ещё народу можно втиснуть в эту чёртову палату.

Тревога нарастала, но строить догадки было некогда. Если стажёрки не торчали на дежурстве, они слушали лекции, присутствовали на практических занятиях или зубрили учебники. За их питанием и сном следили так, будто они были первокурсницами в строгой частной школе для девочек, где малейшая провинность каралась отлучением от обеда. Когда Фиона — девушка, спавшая на соседней с Бетти кровати, — отодвинула тарелку и заявила, ни к кому не обращаясь, что она «органически не в состоянии» есть овощи, сваренные в мутном бульоне из дешёвых бульонных кубиков, сестра-хозяйка из корпуса медсестёр имени Флоренс Найтингейл встала над ней, как цербер, и стояла, пока тарелка не опустела до блеска. Фиона была подругой Бетти — насколько вообще можно иметь подруг в этом аду.

В дортуаре в первый же день она попросила Бетти срезать ей ногти на правой руке, потому что, видите ли, не могла держать ножницы в левой и раньше ей всегда помогала мама. Девушка была рыжеволосой и веснушчатой, и это сразу напрягло Бетти — слишком напоминало Линду. Но, в отличие от Линды, Фиона была шумной и весёлой, беззлобной, как щенок лабрадора. На тыльной стороне ладоней у неё красовались ямочки, а необъятный бюст служил вечным поводом для шуток. Её родители жили в Бостоне. Как-то ночью она прошептала Бетти, что её отец скоро должен стать членом нового кабинета при губернаторе. Но когда состав объявили, его фамилии там не оказалось, Фиона ничего не объяснила, а Бетти не стала допытываться. В первые месяцы учёбы у них не было возможности разобраться, нравятся ли они друг другу. Обеим было удобно считать, что нравятся, и оставили всё как есть.

Но развивать дружбу было чертовски трудно. Практикантки вечно торчали в отделениях, три часа в день отдавали самостоятельным занятиям, и время оставалось только на сон — драгоценный, урывками. Расслаблялись они лишь на перерыве, когда снимали с полок свои персональные миниатюрные кружки и садились пить кофе в крошечной комнате отдыха. Разговоры были осторожными, потому что сестра-хозяйка присматривала, чтобы всё было пристойно. Кроме того, стоило им сесть, как усталость наваливалась. Одна девушка заснула сидя, с чашкой в руках, и ошпарила ногу кипятком. Сестра Драммонд, явившаяся на крик, сочла это прекрасным поводом попрактиковаться в лечении ожогов — с неё бы сталось.

Да и вообще Бетти была закрыта для дружбы. В те первые месяцы она решила, что должна ограничиться отношениями с сестрой Драммонд. Та была повсюду: то надвигалась из дальнего конца коридора с каким-нибудь ужасным заданием, то оказывалась за плечом Бетти, дыша в ухо и бубня, что она была невнимательна во время подготовительного курса, и вот результат — не может правильно провести обтирание больного: только после второй смены воды нужно давать пациенту намыленную мочалку и влажное полотенце, чтобы он закончил сам. Душевное состояние Бетти менялось каждый час в зависимости от того, как оценивала её старшая сестра. Каждый раз, ловя на себе взгляд сестры Драммонд, она чувствовала холод в желудке — тот самый холод, который она чувствовала, когда входила в зал суда давать показания против Рэйфа. Невозможно было понять, правильно ли ты всё сделала. Бетти панически боялась навлечь на себя её гнев. О похвале даже речи не шло. Самое лучшее, на что можно было надеяться, — это отсутствие замечаний. Просто чтобы оставили в покое.

В редкие моменты, когда она принадлежала себе — обычно в темноте, перед тем как провалиться в сон, — Бетти вспоминала призрачный параллельный мир детства: тот дом, ту ночь, ту ложь. Она могла бы сейчас учиться в колледже на учителя, как планировала, когда меняла показания? Да не меняла, просто... перестала их давать. Но она убедила себя, что в такое время, когда весь мир трещит по швам, должна приносить пользу. В сущности, она свела свою жизнь к общению с женщиной на пятнадцать лет старше, которая имела над ней власть более сильную, чем власть матери над младенцем.

Это ограничение, означавшее отказ от любых личных интересов, она приняла задолго до того, как услышала о сестре Драммонд. Урок унижения был преподан ей в первый же день учёбы перед всем классом. Вот как это вышло. Она подошла к сестре-наставнице, чтобы вежливо указать на ошибку в имени на нагрудной карточке: она «Б. Барретт», а не «С. Барретт». Ответ прозвучал спокойно и невозмутимо, как приговор:

— Вы называетесь и будете называться так, как здесь написано. Меня не интересует ваше настоящее имя. А теперь сядьте на место, сестра Барретт.

Девушки посмеялись бы, если б осмелились — потому что у всех на карточках стоял один и тот же безликий инициал «N», — но они мгновенно просекли, что веселье тут не приветствуется. Тогда они слушали лекции по гигиене и учились делать обтирания на манекенах в натуральную величину — миссис Макинтош, леди Чейз и малыш Джордж с неопределёнными половыми признаками. То было время, когда они привыкали к бездумному повиновению, учились таскать подкладные судна стопками и усваивали главное правило: никогда не слоняться по отделению с пустыми руками.

Физические нагрузки помогали Бетти сузить сознание до размеров игольного ушка. Высокий, туго накрахмаленный воротник безбожно натирал шею — каждый день она заклеивала пластырем одно и то же место, и каждый день пластырь отклеивался, оставляя красную ссадину. От необходимости десятки раз в день мыть руки хозяйственным мылом под ледяной водой её кожа огрубела и потрескалась, а костяшки пальцев кровоточили. Туфли, купленные за свои кровные, отчаянно жали — к вечеру она хромала. Форма, как всякая казённая одежда, стирала личность и требовала бесконечного ухода: каждый день приходилось заглаживать складки, прикалывать колпак шпильками, вытягивать швы, чистить туфли, следить, чтобы каблуки не стоптались. Всё это постепенно вытесняло прочие заботы на задворки сознания. К тому времени, когда девушек сочли готовыми начать практику в отделениях под началом сестры Драммонд и подчинить себя рутине жизни «между подкладным судном и бульонным кубиком», воспоминания о прежней жизни поблёкли, стали почти неразличимы. Головы практиканток оказались в определённом смысле пусты, все системы защиты рухнули, так что им ничего не стоило признать безоговорочный авторитет старшей сестры. Она заполняла их опустошённые умы, не встречая никакого сопротивления.

Об этом не говорили вслух, но система обучения была армейской, мать её. Флоренс Найтингейл достаточно времени провела на войне, чтобы осознать значение дисциплины, чёткого подчинения приказам и высокой выучки личного состава. Вот почему, лёжа в темноте и слушая бесконечный храп Фионы — та дрыхла на спине, раззявив рот, — Бетти уже тогда понимала, что линия её параллельной жизни, которую она ещё недавно могла легко представить по воспоминаниям школьных лет, скоро начнёт безнадёжно отклоняться от линии жизни нынешней. Здесь, в этом режиме, регламентирующем каждый шаг, теперь был её университет, её четырёхгодичный курс, и у неё не было ни желания, ни возможности свалить. Она сама обрекла себя на жизнь, полную ограничений, правил, дерьма, ухода за больными и постоянного страха навлечь на себя гнев начальства.

Иногда, перед сном, Бетти думала о Рэйфе. О том, где он сейчас. О том, что он, возможно, лежит в такой же темноте, в такой же вонючей дыре, и думает о ней. О том, что она сделала. О том, что она натворила. И ей хотелось кричать. Так громко, чтобы стёкла повылетали.

Но она молчала.

Здесь, в больнице, её научили молчать. Стиснуть зубы, делать свою работу и не высовываться. Не смотреть пациентам в глаза, не запоминать их имена, не думать о том, вернутся ли они домой. Просто таскать судна, мести полы, протирать подоконники и ждать.

Ждать, когда эта ночь кончится и начнётся следующая.

А потом следующая, и следующая, и так — пока не наступит та, что всё изменит.

За полчаса до того, как гасили свет, девушки выпивали своё какао (горьковатое, с комочками, но хотя бы горячее) и были обязаны прекратить шататься по комнатам. Рассесться по койкам, как послушные школьницы. Писать письма родным или возлюбленным — тем немногим, кто ещё помнил их имена за пределами этого ада.

Кое-кто всё ещё ронял слёзы, тоскуя по дому, и в такие моменты они, обнявшись, шептали друг другу слова утешения. Шептали так, будто это был последний разговор перед казнью. Бетти казалось это смехотворным и неестественным — без пяти минут взрослые женщины, некоторым уже перевалило за двадцать, ревели по своим мамочкам или, как сквозь всхлипывания выдавила одна из них, по аромату папиных сигарет. Слишком уж они упивались этой взаимной поддержкой, этими дешёвыми сериальными соплями, которые больше подошли бы для дневного ток-шоу. В этой сентиментальной атмосфере, когда соседка по койке шмыгала носом, а другая читала вслух стишки, от которых сводило скулы, Бетти иногда набрасывала короткие письма домой. В них она сообщала лишь, что здорова, не испытывает особых трудностей, не нуждается в деньгах и ни капли не жалеет о своём поступке — вопреки всем предсказаниям матери, которая, разумеется, тут же завела свою шарманку: «Я же тебе говорила, ты не создана для этого, ты всегда была слишком чувствительной». Другие девушки расписывали в подробностях свои обязанности и безумную учёбу, чтобы потрясти любящих родителей, выдавить из них ещё немного карманных денег или хотя бы сочувствие. Бетти доверяла такое только дневнику — и даже там была чертовски сдержанна. Она не хотела, чтобы мать пронюхала, какой грязной работой она занимается. Отчасти её решение стать медсестрой, а не учительницей — бросить педагогический колледж после первого же семестра — диктовалось стремлением к независимости. Ей было важно, чтобы мать, знала о её жизни как можно меньше. Пусть думает, что она сидит в чистом кабинете и проверяет сочинения, а не выскребает чужое дерьмо из подкладных суден.

Если не считать повторявшихся из письма в письмо вопросов, которые оставались без ответов — «когда ты приедешь?», «почему не звонишь?», «что, чёрт возьми, с тобой происходит?», — Линн в основном писала о беженцах, которых поселили в доме Кэмеронов. Да, тех самых, где когда-то жила и работала сама миссис Баррет, пока не уволилась после ареста Рэйфа. Теперь там, оказывается, разместили семьи из зоны боевых действий — три мамаши с семью детьми, все из какого-то разрушенного города. Одна из них опозорилась в местном баре, и вход туда был ей теперь заказан навсегда. Другая была правоверной католичкой и с тремя детьми исправно таскалась на воскресные службы в соседний городок. Однако Бетти, которая сама, как считалось, была католичкой — по крайней мере, так думала её мать, хотя Бетти не перекрестилась ни разу с той самой ночи, — эта набожность ничуть не трогала. Она одинаково ненавидела всех трёх женщин и их отпрысков. В первое же утро те заявили, что им не понравилась её стряпня — хотя Линн уже не работала там, но иногда заходила помочь по старой памяти. Она утверждала, будто видела, как усердная прихожанка харкнула на пол в холле. Старший из детей, тринадцатилетний подросток, выглядевший на восемь, залез в фонтан, вскарабкался на скульптуру Тритона и отломал рог, в который трубил каменный чувак, вместе с рукой — по самое плечо. Уорд Кэмерон сказал, что ничего не стоит приделать всё это обратно. Но отломанная деталь, которую принесли в дом и положили в буфетной, пропала. Линн, ссылаясь на свидетельство старого Хардмена, который всё ещё копошился в саду, твердила, что парень утопил рог в озере. Мальчик отвечал, что знать ничего не знает. Хотели было спустить воду из озера, но на нём гнездилась лебединая пара, и птиц пожалели — местные активисты закатили скандал. Мать яростно защищала сына, говорила, что опасно иметь фонтан рядом с домом, в котором живут дети, и что она пожалуется в муниципалитет.

Бетти читала эти строки и криво усмехалась. Ей было плевать на фонтан. Плевать на лебедей. Плевать на старого Хардмена и его бородавчатый нос. Единственное, что имело значение, — это то, что её мать продолжала жить в тени того дома, где всё случилось. И, судя по всему, не собиралась оттуда уезжать.

Тем не менее Линн считала везением, что им определили на постой беженцев, поскольку был момент, когда дом вообще хотели реквизировать под какие-то правительственные нужды. Впрочем, потом предпочли другую усадьбу — там был бильярд. Ещё Линн сообщала, что сестра Роуз, Гермиона, по-прежнему болтается где-то в Европе, но подумывает о возвращении.

Все хрупкие вещи, включая старый клавесин, на котором никто не играл, снесли в подвал. Несчастная Полли уронила на ступеньках ту самую вазу дядюшки Клема и разбила вдребезги. Она сказала, что большой осколок сам собой отломился под её пальцами, отчего ваза и выпала из рук, но в это верится с трудом. Дэнни Хардмен, тот самый, который когда-то работал в доме и на которого пытались повесить обвинение, записался в армию. Остальные молодые люди из городка тоже куда-то подевались.

Уорд слишком много работал. Недавно участвовал в какой-то закрытой конференции, вернулся худой, осунувшийся, усталый и не имел права даже сказать, где был. Он взбесился из-за вазы и почти орал на Линн, что на него совсем не похоже.

Читая подобные письма в конце изнурительного дня — когда руки дрожали от усталости, а ноги гудели, — Бетти испытывала смутную ностальгию, неясную тоску по давно ушедшей жизни. Едва ли она жалела себя. Порвать с домом было её собственным решением. Между окончанием подготовительного курса обучения и началом практических занятий, когда им дали недельный отпуск, она поехала к дядюшке и тётушке в Примроуз-Холл и, разговаривая с матерью по телефону, не соглашалась на её уговоры: почему бы Бетти не приехать хоть на денёк, здесь все так мечтают увидеть её, хотят послушать рассказы о её новой жизни. И почему она так редко пишет? Отвечать прямо на эти вопросы — потому что теперь нужно держаться подальше от семьи, от того дома, от той лжи, которая всё ещё давила на плечи, — было трудно.

В тумбочке возле кровати Бетти хранила большую тетрадь в картонном переплёте с мраморным рисунком. К тетради шнурком был привязан карандаш. Ручками в спальне пользоваться запрещалось — слишком шумно, слишком заметно, а карандаш можно было точить тихо, в подушку. Бетти начала вести дневник в первый же вечер по прибытии в больницу и почти каждый день урывала для него хоть десять минут перед тем, как выключали свет. Поначалу дневник состоял из творческих манифестов — о том, что она должна писать правду, только правду и ничего, кроме правды, хотя сама же знала, что это неправда, — банальных жалоб, зарисовок характеров и бесхитростного перечисления ежедневных дел. Но постепенно стали появляться и описания фантазий. Она представляла себе, как заканчивается эта проклятая практика, как она возвращается в настоящую жизнь, где нет сестры Драммонд, нет вонючих суден и нет этого вечного страха ошибиться. Бетти редко перечитывала дневник, но любила перелистывать густо исписанные страницы — чувствовать шершавую бумагу под пальцами, видеть, как её собственный почерк, когда-то аккуратный и каллиграфический, превратился в нервные, дрожащие каракули. Здесь, по эту сторону именной карточки и казённой формы, скрывалось и втайне упорно копилось её истинное «я». Радость, которую она испытывала в детстве при виде собственной рукой исписанных страниц — тех самых рассказов о принцессах и драконах, которые она сшивала шнурком и дарила Рэйфу, — не исчезла. Причём ей было почти всё равно, что именно там написано.

Поскольку тумбочка не запиралась — замок сломали ещё до её приезда, — о сестре Драммонд она старалась писать иносказательно, изменяла и фамилии больных. Старшая сестра превращалась в «Маргарет», а пациенты становились «мистером А», «мистером Б» и так далее. А с переменой фамилий становилось легче преобразовывать обстоятельства и события. Бетти любила наделять своими фантазиями их беспорядочные мысли и не чувствовала себя обязанной писать только правду — ведь она не давала обета создавать хронику событий. Ведение дневника было единственным занятием, при котором она могла чувствовать себя свободной. Хотя бы номинально.

Она сочиняла маленькие рассказы — не слишком убедительные, порой вычурные, с претензией на литературность — о людях, окружавших её в отделении. Позднее она жалела, что не придерживалась фактов строже и не накопила побольше документального материала. Было бы полезно точнее помнить, что тогда происходило, как всё выглядело, кто присутствовал и что именно сказал. Но в то время дневник помогал ей сохранить достоинство: она могла выглядеть как сестра-практикантка, жить её жизнью, вести себя как положено в этом качестве, но в душе мнить, что на самом деле под этой крахмальной маской скрывается серьёзный писатель. В отрыве от всего, что было ей близко — от семьи, дома, друзей, от того самого человека, чью жизнь она разрушила одним словом, — сочинительство представлялось ниточкой, не дававшей оборваться связям. К тому же это было то, что она привыкла делать раньше.

В течение дня редко выдавались моменты, когда Бетти могла дать волю мыслям. Иногда её посылали с каким-нибудь поручением на аптечный склад — принести бинты, шприцы, упаковки с таблетками, — где в ожидании провизора можно было ходить по коридору до лестничной площадки, из окна которой открывался вид на реку. Слегка перенеся тяжесть тела на одну ногу — нарушая тем самым одно из жёстких правил сестры Драммонд, которая утверждала, что «правильная осанка — это основа нашей профессии», — она невидящим взором смотрела на блестящую воду, на противоположный берег, где маячили силуэты зданий, и думала не о своём дневнике, а о повести, которую написала и отослала в журнал.

Во время каникул в Примроуз-Холле — у тех самых дяди и тёти, которые согласились приютить её на неделю, несмотря на всё, что она натворила, — Бетти попросила у дяди старый ноутбук, который он всё равно собирался выбрасывать. Она прочно обосновалась в столовой, закрыв дверь на щеколду, и одним указательным пальцем, печатая с черепашьей скоростью, набрала окончательный вариант своей повести. Она занималась этим всю неделю по восемь часов в день, пока не начинало ломить спину и шею, а перед глазами не начинали плясать буквы, сливаясь в одно месиво. Но никогда ещё она не испытывала такого удовольствия, как по окончании работы, когда смотрела на аккуратную стопку страниц — сто три листка, мать их, настоящий роман! — и огрубевшими подушечками пальцев ощущала вес своего творения. Собственного творения. Никто другой не мог этого написать. Только она, Бетти Барретт, та самая девчонка, которая когда-то разорвала афишу, глядя на озеро, и которая теперь меняла чужие подгузники и выгребала чужое дерьмо.

Оставив себе сделанный на флешку второй экземпляр, Бетти упаковала повесть в коричневый конверт, села в автобус до Блумсбери, дошла до дома на Лэнсдон-Террас, где находилась редакция нового литературного журнала «Горизонт», и передала пакет симпатичной молодой женщине, вышедшей на звонок. Женщина улыбнулась — дежурной, ничего не значащей улыбкой — и сказала: «Мы прочитаем». Бетти не поверила. Но всё равно ушла с лёгким сердцем, потому что сделала то, что должна была сделать.

Бетти три раза перечла «Волны» Вирджинии Вулф — достала в библиотеке, скорчившись в углу, чтобы никто не видел обложку, — и убедилась, что сама природа человеческого восприятия претерпевает великую трансформацию и что только художественная литература, новая литература, в состоянии уловить суть этой перемены. Внедриться в чужое сознание, показать, как оно работает или реагирует на внешние воздействия, и написать об этом в рамках строгой композиции — вот это был бы триумф художника.

Так размышляла сестра Барретт — она же Бетти, она же та, чьё имя выцарапано на коре дерева в парке Кэмеронов, — слоняясь по коридору аптечного склада в ожидании провизора, глядя на противоположный берег реки и забыв о подстерегающей опасности: могла ведь появиться сестра Драммонд и заметить, что девушка стоит, опираясь на одну ногу. И тогда был бы скандал. И тогда — очередная запись в дневнике, очередная порция унижения.

Прошло три месяца. Ответа из «Горизонта» не было.

На свою вторую рукопись — ещё более смелую, ещё более экспериментальную, с длинными, тягучими предложениями, которые должны были имитировать поток сознания пациента под наркозом, — Бетти тоже не получила никакого отклика. Она начала подозревать, что её папки так и лежат где-то в подсобке, покрываясь пылью. В канцелярии она узнала адрес Адель и в начале мая написала сестре письмо — короткое, скучное, полное банальностей о больничных буднях. Она не упоминала ни о повести, ни о дневнике, ни о том, что по ночам её преследуют кошмары, в которых она снова и снова стоит у того самого моста, а Рэйф протягивает ей конверт.

Теперь, лёжа в темноте, прислушиваясь к храпу соседок, Бетти думала, что молчание было единственным ответом, которого она заслуживала.

21 страница7 мая 2026, 20:00

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!