2.05.
В те редкие моменты, когда сознание прояснялось, Рэйфа накрывала тревога. Не та обычная, фронтовая тревога, к которой привыкаешь, а липкая, глубинная, от которой сосёт под ложечкой и хочется забиться в угол. Дело было не в ране, хотя она причиняла адскую, сводящую с ума боль при каждом шаге. И не в беспилотниках, которые гудели где-то над побережьем, в нескольких милях к северу. Дело было в его собственной башке. Она превращалась в чёртову дырявую кастрюлю, из которой выкипает всё, что ты знал о себе.
Время от времени в памяти случались провалы. Не просто «блин, куда я положил ключи», а настоящие чёрные дыры. Как будто какой-то кинопрокатчик-псих вырезал куски плёнки из фильма его жизни и склеил концы наугад. Последовательность событий прерывалась, привычные ориентиры — он сам, капралы, дорога, море, за которым, чёрт возьми, маячила надежда, — расплывались, и он проваливался в сон наяву, в какое-то липкое, тёплое забытьё, похожее на то, что бывает после третьей таблетки оксикодона на пустой желудок. В голове бродили чужие мысли, тревожные, обрывочные, как обрывки радиоперехвата на забытой частоте, и он понятия не имел, кому они, блядь, принадлежат. Ему было плевать на ответственность. Он забывал, что было час назад, где он находится, куда, мать его, идёт. И не хотел вспоминать. Реальность казалась чьим-то неудачным розыгрышем, а он — просто зрителем в дешёвом захолустном театре, где на сцене орут, стреляют и умирают, а тебе и дела нет.
Именно в таком разобранном состоянии Рэйф и пребывал, когда через три часа ходьбы — три часа, которые он не запомнил, три часа, похожие на один долгий, мутный кашель, — они добрались до восточной окраины прибрежного городка. Городок назывался как-то по-французски, вроде «Сент-Мари-чего-то-там», но Рэйф даже не пытался выговорить. Они вышли на улицу, заваленную битым стеклом, осколками красной черепицы и каким-то хламом, выброшенным из разграбленных магазинов: сломанные манекены, валяющиеся в позах развратных трупов, кассовые аппараты с выпотрошенными внутренностями, гора дамских шляпок, зачем-то сваленная у фонарного столба. На обочине играли дети — грязные, оборванные, с пустыми глазами. Они пинали консервную банку «Кэмпбеллс» и не обращали внимания на солдат.
Неттл снова обул ботинки — те самые, из которых вытряхивал песок час назад, — но поленился зашнуровать их. Шнурки волочились по земле, собирая пыль и мелкие камешки, и Неттл уже дважды споткнулся о них, но ему было похер, абсолютно и безоговорочно. Он плёлся, глядя вперёд остекленевшими глазами человека, который уже перебрал свой лимит на «мне не всё равно».
Внезапно из дверей муниципального здания, которое местные власти «реквизировали» под штаб, выскочил лейтенант. Невысокий, костлявый, с округлыми плечами и пучком усов, которые больше подошли бы продавщице в сельской лавке или ведущей кулинарного шоу, чем офицеру. Под мышкой он держал кожаный планшет с зажатыми в нём бумагами — наверное, списками личного состава или, что вероятнее, какой-то бессмысленной бюрократической хернёй. Быстрым, цокающим шагом он подлетел к ним, и они — чисто автоматически, на мышечной памяти — отдали честь.
Лейтенант уставился на волочащиеся шнурки Неттла так, будто они оскорбили его мать, его страну и лично генерала Паттона. Его усы затряслись от праведного возмущения.
— Какого хрена, капрал?! — заорал он голосом, который, казалось, был рассчитан на перекличку через артиллерийскую канонаду. — Немедленно завяжи шнурки! Это приказ! Иначе я оформлю на тебя взыскание, мать твою, и ты будешь драить сортиры зубной щёткой до конца службы!
Неттл вздохнул, опустился на одно колено и принялся нехотя завязывать узлы, бормоча себе под нос что-то неразборчивое и, судя по интонации, крайне нецензурное.
Лейтенант, не унимаясь, ткнул пальцем в его сторону и рявкнул:
— Такие, как вы, — позор армии! Чёрт вас дери, позор! Вы что, не можете привести себя в порядок? Где ваше чувство гордости? Где долбаный армейский дух?
В своём сумеречно-расслабленном состоянии — когда мозг работал на пониженных оборотах, а тело двигалось само по себе, — Рэйф испытал острое, почти физическое желание. Желание простое: вытащить пистолет и пристрелить этого усатого мудака. Прямо здесь, на глазах у детей, которые играли в футбол консервной банкой. Это было бы правильно, это было бы справедливо, это избавило бы мир от одного лишнего придурка в военной форме, который считает шнурки важнее жизни. Рэйф даже представил, как голова лейтенанта дёргается, усы взлетают вверх, а бумаги из планшета разлетаются, как голуби.
Он потянулся к кобуре, но пальцы нащупали пустоту. Пистолет пропал. Чёрт. Рэйф не мог вспомнить, где и когда он его посеял — может, в той суматохе у перевёрнутого грузовика, а может, когда нырял под колесо, спасаясь от «Мессершмитта». А лейтенант, тем временем, уже развернулся и зашагал прочь, цокая начищенными ботинками по битому стеклу, и даже не подозревая, что только что разминулся с собственной смертью на пару дюймов.
Ещё несколько минут они шлёпали по стеклу, которое хрустело под ногами, и вдруг — тишина. Не та тишина, что бывает в церкви, а другая, оглушительная: дорога кончилась. Начался песок. Мягкий, сыпучий, проклятый песок, который забивался в ботинки, натирал пятки, хрустел на зубах, попадал за шиворот, в карманы, в дуло винтовки, в саму душу. Рэйф чувствовал, как каждый шаг вязнет. Через просвет между дюнами, поросшими редкой, жёсткой травой, они услышали море — сначала ритмичный, тяжёлый шёпот прибоя, а потом и солёный запах ударил в ноздри. Этот запах — чистый, резкий, йодистый, пахнущий рыбой и детством, — был таким знакомым, таким родным, что у Рэйфа защипало в глазах.
Они взобрались на песчаный гребень, цепляясь за пучки травы, и замерли, как три идиота, которые только что увидели чудо.
Море открывалось перед ними как на ладони — серое, взволнованное, с белыми барашками на гребнях волн, похожими на мыльную пену после бритья. Свежий ветер ударил в лицо с такой силой, что Рэйф пошатнулся, и почувствовал, как его спутанные мысли начинают проясняться. Температура у него скакала, — то жар, то озноб, — но сейчас, на ветру, в этом солёном, живом воздухе, он ощутил почти нормальную ясность. Почти нормальную, мать её.
До того, как он увидел берег своими глазами, ему казалось, что впереди — полный хаос, конец света, библейский апокалипсис со всадниками, трубами и реками крови. Теперь, глядя на эту картину, он понял: проклятый армейский дух, этот тупой, упрямый, неистребимый организационный инстинкт, торжествовал даже здесь, на краю географии, на последнем клочке земли перед морем. Порядок в хаосе, мать его. Последний и самый безумный парадокс.
На берегу копошились тысячи солдат. Десять, двадцать, а может, и все тридцать тысяч — их было столько, что Рэйф даже не брался считать. Те, кто стоял дальше, у самой кромки воды, представлялись крошечными фигурками. А кораблей не было. Вообще ни одного, если не считать перевёрнутого вельбота, который валялся на песке, омываемый пеной прилива. Было время отлива — почти миля мокрого, плотного песка отделяла их от настоящей воды, от глубины, где мог бы пристать корабль. Миля. Целая миля этого скользкого, предательского песка.
У длинного бетонного мола Рэйф заметил людей. Они стояли в очереди — по шесть, по восемь человек в ряд — и терпеливо ждали. Некоторые стояли по колено в воде, другие — по грудь, вода доходила им до подбородка, и они держали винтовки над головой, как туристы держат фотоаппараты. Они смотрели на горизонт, где не было ничего, кроме дыма от подбитых судов, застилавшего полнеба.
Эти люди были лишь малой частью всей массы. Большинство оставалось на берегу, в бессмысленном, лихорадочном движении. Кто-то пытался поставить на воду перевёрнутый вельбот, толкая его плечами, матерясь и скользя по мокрому песку. Кто-то плавал в проливе — раздевшись догола, как на курорте в Майами, будто не было ни армии, ни отступления, ни трупов, оставленных гнить на дорогах. На дальнем конце пляжа играли в футбол. Играли в чёртов футбол! Рэйф слышал крики — «пас!», «бей!», — и даже, кажется, жидкие аплодисменты, когда чей-то босой удар достиг цели и импровизированный мяч (кажется, свёрнутая шинель, перевязанная ремнём) влетел между двумя ранцами, обозначавшими ворота.
У самого берега выстроились вплотную грузовики, образуя временную дамбу — баррикаду из ржавого металла и спущенных шин. К ним продолжали подгонять всё новые машины: водители выпрыгивали из кабин, и тяжёлые трёхтонки, рыча и буксуя, сваливались в песок. Рэйф равнодушно наблюдал за этим, прикрыв глаза от солнца, а потом перевёл взгляд левее — туда, где виднелась курортная деревушка. Она называлась, кажется, «Поющие Дюны» — название, которое в другое время обещало бы мороженое, открытки и смех детей, но сейчас звучало как издёвка. Ряд кафе и маленьких магазинчиков, которые в другой жизни сдавали бы напрокат шезлонги и катамараны. В овальном парке на аккуратно подстриженной лужайке (как, чёрт возьми, они умудрялись её стричь под бомбёжками?) стояли эстрада и карусель, раскрашенная в цвета американского флага — красный, белый и синий, — краска облупилась, но лошадки всё ещё улыбались своими деревянными мордами.
И там, на этих лужайках, за столиками, вынесенными на тротуары, сидели солдаты. Они взламывали двери кафе ломами и прикладами, доставали ящики с выпивкой — французское вино, немецкое пиво, бельгийский ликёр, всё вперемешку, — и жрали, орали, хохотали, как безумные на карнавале в последний день перед концом света. Несколько пьяных в хлам валялись прямо на траве, храпя на все голоса, и их лица были измазаны шоколадом и красным вином. Какой-то парень в одних подштанниках загорал на полотенце, раскинув руки и ноги, — его кожа была пятнистой, обгоревшей, розовой и белой.
Рэйфу захотелось плюнуть. Вместо этого он просто отвернулся, чувствуя, как в горле поднимается что-то горькое и жгучее.
Дальше события понеслись кувырком.
Они зашли в бар. Не потому что хотели выпить — хотя, Господь свидетель, выпить хотелось смертельно, — а просто нужно было где-то сесть, перевести дух, спрятаться от ветра и, может, найти какую-то еду. Бар назывался «Le Naufrage» — «Кораблекрушение», — что было чертовски уместно. Внутри он был битком набит солдатами: потными, грязными, воняющими соляркой и потом. Все орали, пили из горла́, курили, спорили, перекрикивая друг друга на трёх языках, включая тот универсальный язык мата, который понятен без перевода. Рэйф заказал три бутылки местного пива — тёплого, кисловатого, отдающего дрожжами, но это была лучшая выпивка в его жизни.
И тут всё завертелось.
В углу бара, вжавшись в грязную стену, сидел парень. Худой, с красными, воспалёнными глазами — глазами человека, который не спал неделю или только что видел такое, что не дай бог никому. На нём была грязная лётная куртка с нашивками, которые когда-то были яркими, а теперь превратились в серые лохмотья. Пилот. Сбитый лётчик, который каким-то чудом дополз до этого берега. Или просто дезертир — да какая, к чёрту, разница. Солдаты окружили его. Они были пьяны, злы на весь мир, напуганы до усрачки, и им был нужен козёл отпущения — кто-то, на ком можно выместить всю эту гремучую смесь страха и ярости. Лётчик, сидевший с несчастным, затравленным видом, стал им.
Рэйф не слышал, с чего началось. Может, кто-то обвинил его в том, что авиация их бросила — «где вы были, когда нас бомбили, а?!» Может, он сам что-то ляпнул не то, какое-нибудь глупое «спокойно, парни», которое прозвучало как красная тряпка для быка. Но через минуту, не дольше, лётчик уже стоял на коленях прямо на битом стекле, прикрывая голову руками, а вокруг него смыкалось кольцо разъярённых мужчин. Их лица, освещённые тусклой лампой под потолком, были искажены тем самым первобытным, волчьим азартом, от которого кровь стынет.
Кряжистый сапёр с брезентовым ремнём в руке — огромным, с тяжёлой медной пряжкой, — поигрывая им, как плетью, спросил:
— Ну, как думаете, парни? Что с этим ублюдком сделать?
В его голосе сквозило чудовищное, сладкое предвкушение. Так дети спрашивают, во что играть, но здесь на кону была не игра. Рэйф понял — холодно, отстранённо, как будто со стороны, — что это последний шанс что-то предпринять, пока не началось то, что нельзя будет отменить.
Он лихорадочно искал глазами капралов, но вокруг была только возбуждённая, пульсирующая злобой толпа, единый многорукий организм. И вдруг, перекрывая гвалт, он услышал рёв — дикий, вибрирующий, какой издавал Тарзан в старых чёрно-белых фильмах. Это Мейс, здоровяк-капрал с ручищами, как кувалды, пробивался к центру круга, расталкивая людей, как кегли. Он схватил лётчика сзади, ухватил за шкирку и за ремень, поднял над головой, — мышцы вздулись, лицо покраснело, — и прокричал голосом, который перекрыл шум:
— Я знаю, мать вашу, что с ним сделаю! Утоплю в этом поганом море!
Толпа взорвалась. Вопли, свист, топот, кто-то заулюлюкал. Это был тот самый момент, когда напряжение лопается и толпа готова бежать куда угодно — лишь бы крушить. Рэйф переглянулся с Неттлом, и этого взгляда хватило: они поняли друг друга без слов, на каком-то древнем, довербальном уровне. Мейс собирался бежать. К морю. Хотя до воды была миля песка, и лётчик, возможно, уже был мёртв от страха — висел тряпкой в его ручищах.
Но Рэйф и Неттл пробились к выходу, работая локтями и плечами, и встали в дверях, плечом к плечу, загораживая проход как два живых столба. Они сами орали во всю глотку, размахивали руками, изображая ярость, подогревая азарт — «давай, топи его!» — но на самом деле просто блокировали выход, давая Мейсу драгоценные секунды, чтобы скрыться с добычей.
Потом толпа вынесла их и выплеснулась на улицу. Кто-то заорал: «Вон туда, в дюны, он побежал туда!», и полсотни человек, спотыкаясь и матерясь, рванули в ту сторону. Но Мейс, конечно, побежал не туда — он, тяжело дыша, свернул на узкую кривую улочку за магазинами, туда, где пахло рыбой и гниющими отбросами, и мгновенно исчез, растворился в вечерних сумерках.
Рэйф и Неттл, тяжело дыша, отступили в глубокую тень под навесом, а потом и сами растворились в сгущающихся сумерках, никем не замеченные.
С канала подул холодный, пронизывающий ветер, и Рэйф пожалел, что сбросил шинель где-то на дороге, — сейчас она была ему нужна позарез, хотя бы чтобы просто во что-то закутаться.
Толпа начала рассасываться, терять энергию, как выдохшаяся газировка. Люди разбредались, искали места для ночлега — в разрушенных домах, под перевёрнутыми лодками, просто на песке, прижавшись друг к другу. О лётчике уже никто не вспоминал — его судьба стала лишь короткой, кровавой интермедией в этом бесконечном, бессмысленном спектакле, который кто-то наверху поставил для собственного развлечения. К утру, если повезёт, появятся корабли. Если не повезёт — появятся противники. А пока оставалось только ждать, дрожать на ветру и надеяться, что Мейс где-то там, в дюнах, сумел сохранить этому лётчику жизнь — по крайней мере, до рассвета.
Они двинулись по улице, что тянулась позади бара — того самого проклятого «Le Naufrage», где толпа пьяных мудаков едва не разодрала на части сбитого лётчика. Рэйф бросил взгляд на аллею, по которой они недавно пришли сюда, и увидел в вечерних сумерках людей, медленно бредущих на фоне последних отблесков моря — там, где горизонт ещё горел багровым, воспалённым. За ними, чуть в стороне, темнела массивная, невнятная масса — может, это была толпа солдат на берегу, а может, поросший травой песок или просто нагромождение дюн. Хрен разберёшь в этой чертовой темноте.
Мейса там и днём-то с фонарём и собакой-ищейкой найти было бы нелегко, а теперь, когда солнце ушло за край земли и на берег опустилась тьма, — и подавно. Рэйф зевнул, чувствуя, как челюсть сводит судорогой до хруста в ушах, и они молча побрели дальше в поисках места, где можно было бы свернуться калачиком и забыться хотя бы на пару часов. Всего на пару часов, Господи, разве это много?
Вокруг, куда ни глянь, копошились сотни солдат — такие же потерянные, такие же выпотрошенные, как они сами. Шумные компании бродили по улицам, горланили песни, переругивались, выкрикивали непристойности, от которых покраснел бы и портовый грузчик, смеялись над шутками, которые не были смешными ни на грош. Кто-то уже успел накидаться до полной отключки и валялся в канавах, храпя на весь квартал с открытым ртом, в который заползали муравьи. Неттл, памятуя о недавней потасовке и о том, как легко толпа может переключиться с одного козла отпущения на другого, предусмотрительно засунул бутылку с остатками вина поглубже в вещмешок и затянул горловину так туго, что верёвка врезалась в ладонь. Без Мейса, который одним своим видом — широкие плечи, бычья шея, кулаки-кувалды — отваживал любителей поживиться чужим добром, они чувствовали себя куда менее уверенно.
Рэйф заметил здание отеля — трёхэтажное, когда-то нарядное, с лепниной и балконами, где раньше девушки пили кофе, а теперь с выбитыми окнами. Внутри было темно, но Рэйф подумал: может, удастся найти там свободную комнату, где можно лечь по-человечески — на кровать, пусть и с проваленным матрасом, но на кровать! — а не на голых камнях, от которых ломит спину. Неттл же, прищурившись на груду обломков, мгновенно загорелся идеей разжиться там постельными принадлежностями — одеялами, подушками, матрасами, хоть какой-то видимостью цивилизации.
Они влезли в пролом, переступая через битый кирпич и ржавые прутья арматуры, которые торчали из стен, и принялись пробираться в кромешной темноте. Воздух внутри был спёртый, пропитанный кирпичной пылью, гарью и чем-то сладковато-приторным — тем самым вездесущим запахом разложения, который, казалось, доносился с верхних этажей или просто сочился из мокрых стен, как пот из кожи умирающего. Рэйф дважды споткнулся о вывороченные балки, ободрал колено до мяса и выругался сквозь зубы таким матом, что Неттл восхищённо присвистнул. Наконец они нащупали лестницу — широкую, мраморную, но теперь заваленную штукатуркой и осколками люстры, которая когда-то сияла хрусталём, а теперь валялась грудой стеклянного мусора.
Но оказалось, что счастливая мысль посетила не только их — здесь уже ошивалась добрая сотня таких же, как они, отчаявшихся, грязных, озлобленных бродяг. Цепочка солдат стояла в очереди, чтобы подняться наверх, другая цепочка пробивалась вниз, волоча набитые конским волосом матрасы: пыльные, вонючие, покрытые подозрительными пятнами, но в эту ночь — на вес золота. На верхней площадке Рэйф разглядел лишь множество обутых в тяжёлые ботинки ног, сновавших туда-сюда, топочущих. Там происходила настоящая битва: слышалось кряхтенье, глухие удары кулаков по человеческой плоти — тот особенный, тошнотворный звук, какой бывает, когда бьют не в грушу, а в живое лицо, — кто-то матерился так, что краска осыпалась со стен, кто-то стонал. Вдруг раздался пронзительный крик — такой, что кровь застыла в жилах, — и несколько солдат с верхних ступенек кубарем покатились вниз, сбивая тех, кто стоял на пути.
Началась свалка. Кто-то смеялся истерическим, захлёбывающимся смехом, кто-то проклинал всё на свете, от президента до собственной матери, упавшие поднимались, ощупывали руки, ноги, головы, ошалело хлопая глазами. Но один из них остался лежать поперёк лестницы в странной, неестественной позе — ноги выше головы, тело выгнуто мостом, как у акробата в цирке, только акробат так не хрипит. Он хрипел, почти беззвучно, и этот хрип был похож на всхлипывания ребёнка, которому снится кошмар, а проснуться нет сил.
Кто-то чиркнул зажигалкой — жёлтый, дрожащий язычок пламени — и поднёс к его лицу. Рэйф увидел оскаленные зубы — не в улыбке, а в гримасе агонии, — белую пену, застывшую в уголках губ, и побелевшие, закатившиеся глаза, сквозь которые, казалось, уже проглядывала та пустота, что ждёт всех. Шея у парня была вывернута под углом, какой природой не предусмотрен и в чертежах не указан.
— Шею сломал, — констатировал Неттл тихо, почти шёпотом. — Позвоночник, наверное. Хреново дело.
Никто ничего не мог сделать. Да никто и не пытался. Кто-то просто перешагивал через него, поднимаясь наверх за добычей, кто-то спускался вниз, уже обзаведясь трофеями, — матрас, свёрнутый в рулон, или подушку, из которой сыпалось перо, — и никто даже не остановился, не наклонился, не попытался хотя бы перевернуть парня на бок. Рэйф сжал зубы так, что заскрипела эмаль, и пошёл дальше, стараясь не наступить на распластанное тело, которое уже начинало дёргаться в последних конвульсиях.
— Ну его на хер этот отель, — сказал он.
Неттл не возражал. Да и что тут возразишь.
Они выбрались наружу, вдохнули влажный ночной воздух — и он показался сладким по сравнению с тем, что остался внутри отеля, — и снова побрели прочь от берега, углубляясь в лабиринт узких, кривых, мощённых булыжником улочек. Электроснабжение, судя по всему, отключили — или сам Дюнкерк вырубился в агонии, — но сквозь щели в плотно зашторенных окнах кое-где ещё пробивался охряный, маслянистый свет — то ли от свечей, то ли от керосиновых ламп, то ли от молитвенных лампадок перед образами. Местные жители — те, кто не ушёл, не погиб, не рехнулся, — прятались по домам, забив двери досками, мебелью и матрасами, как будто это могло спасти от прямого попадания. На противоположной стороне улицы несколько солдат ломились в двери, колотили прикладами, требуя впустить их, но теперь, когда стемнело, никто уже не откликался. Рэйф понимал их — сам бы он ни за что не открыл. Доверие к людям — это роскошь.
Именно в этот момент, когда усталость стала такой всеобъемлющей, такой абсолютной, что ноги отказывались переставляться и каждый шаг давался как маленькая победа, Рэйф почувствовал странное, почти детское желание рассказать Неттлу о том месте, о котором мечтал. О том идеальном ужине, который они с Адель никогда не разделят, — со свечами, с вином в бокалах, с её улыбкой через стол. О комнате, где он хотел бы оказаться сейчас больше всего на свете.
Неттл прикусил нижнюю губу, став похожим на озадаченного добродушного хомяка, и выслушал его до конца, не перебивая, не вставляя своих обычных шуточек.
— Я знаю, где это место, — сказал он наконец с какой-то странной, почти пугающей уверенностью. — Начальник, я его знаю. Я там был.
Они стояли перед разбомбленным домом, подвал которого частично оказался под открытым небом. Неттл схватил Рэйфа за рукав и потащил вниз, к груде битых кирпичей, по осыпающейся, шаткой тропинке. Рэйф понимал: это совсем не то место, о котором он мечтал. Это даже близко не стояло, не лежало, не валялось. Но у него не было ни сил, ни желания спорить. Неожиданная решительность Неттла была заразительна, и он просто поплёлся за ним, переставляя ноги, которые ныли так, будто он прошёл не тридцать, а триста миль, через пустыню, босиком, на коленях.
Внизу, в черноте, мелькнул огонёк — чья-то зажигалка вспыхнула и погасла. Потом ещё один, ещё. Оказалось, что в подвале уже устроились люди — много людей. Они сидели, привалившись к стенам, курили, перешёптывались, кто-то спал, свернувшись в позе зародыша, кто-то просто лежал, глядя в потолок невидящими глазами.
— Мать вашу! — рявкнул хриплый голос из темноты. — Валите отсюда, здесь яблоку негде упасть! Своих некуда девать.
Неттл не обратил на это ровно никакого внимания. Он чиркнул спичкой — крошечный, шипящий огонёк, — поднял её повыше, как факел. В тусклом, дрожащем свете Рэйф увидел, что подвал битком набит солдатами — человек двадцать, не меньше. Сидели плечом к плечу, лежали вповалку. Но место ещё оставалось: в самом дальнем углу, у мокрой стены, был небольшой свободный пятачок — никем не занятый, словно предназначенный именно им. Спичка догорела, обожгла пальцы Неттлу, и он, выругавшись, отбросил её, но тут же надавил Рэйфу на плечо, заставляя сесть.
Рэйф опустился на колени, а потом и вовсе рухнул на бок, не глядя, на что садится. Он чувствовал, как под ним хрустят осколки кирпича и мелкий гравий, впиваясь в бедро, в рёбра, в щёку. И вдруг обратил внимание, что рубашка снова намокла — на этот раз не от пота, не от мороси, что моросила весь день. Ткань прилипла к животу, как компресс, и когда он провёл по ней рукой, пальцы стали липкими и скользкими. Кровь. Или какая-то другая, более мутная, желтоватая жидкость — сукровица, плазма, хрен знает. Боли он не чувствовал — просто тепло и влажность, как будто он пролил на себя чай.
Неттл молча — без обычных своих комментариев — накинул ему на плечи шинель. Ту самую шинель, грязную, прожжённую сигаретой, которую Рэйф скинул перед налётом «Мессершмитта» у перевёрнутого грузовика, а капрал, сам рискуя под пулями, подобрал и пёр всё это время. Тяжёлое армейское сукно опустилось на плечи, и по ногам разлилось восхитительное, почти эротическое ощущение лёгкости — как будто он парил, а не лежал на голом бетоне.
Монотонное раскачивание, к которому он привык за целый день беспрерывной ходьбы — вперёд, вперёд, шаг за шагом, как заведённый, — теперь передалось полу. Ему казалось, что бетон под ним дышит, наклоняется и вздрагивает. В голове шумело, мысли путались, сталкивались друг с другом. Задача была проста и примитивна, как каменный топор: поесть, не привлекая внимания, и никому, блядь, не дать отобрать у них еду. Чтобы выжить, нужно было стать эгоистом — последней сволочью.
Но Рэйф ничего не предпринимал. В голове было пусто.
Через какое-то время — может, через полчаса, может, через час, он потерял счёт времени, — Неттл ткнул его локтем в бок, и Рэйф очнулся от поверхностного, муторного забытья. Капрал молча сунул ему в руки бутылку с вином. Горлышко было тёплым и влажным от чьих-то губ — может, самого Неттла, а может, кого-то ещё. Рэйф сомкнул губы вокруг стекла, запрокинул голову и сделал несколько жадных, булькающих глотков. Жидкость обожгла горло — кислая, терпкая, с привкусом дубовой пробки и печного дыма. Самое прекрасное вино в его грёбаной жизни.
В темноте кто-то услышал бульканье — этот безошибочный, предательский звук, от которого у любого солдата срабатывает рефлекс.
— Эй, чувак, что у тебя там? — спросил голос, хриплый, с южным акцентом.
— Овечье молоко, — не моргнув глазом ответил Неттл, и его голос был ровным. — Ещё тёплое, только из-под овцы. Хочешь глотнуть, приятель?
Ответом было влажное, хлюпающее харканье, и что-то тёплое, желеобразное, липкое шмякнулось Рэйфу на тыльную сторону ладони. Он даже не стал смотреть, что это — мокрота, сопли или ещё какая дрянь. Просто вытер руку о штанину, стараясь не заскрежетать зубами от подступающей, горячей ярости.
— Ты, стало быть, богатенький, да? — спросил другой голос, с угрожающей, приседающей интонацией. — Винишко потягиваешь, пока мы тут...
— Заткнись, — рявкнул третий голос, властный, явно старший по званию. — Дай людям поспать, твою мать. Ещё одно слово, и ты у меня вылетишь отсюда быстрее, чем пробка из бутылки.
Неттл беззвучно, бесшумно, вытащил из вещмешка колбасу — вонючую, сальную, местную, твёрдую, как палка салями, — разломил её на три неровные части и передал один кусок Рэйфу вместе с ломтём серого хлеба, который они припрятали ещё с утра и который теперь был чёрствым.
Рэйф натянул шинель на голову, как капюшон, чтобы никто не увидел, не унюхал этот божественный запах мяса. Он растянулся во весь рост на цементном полу, чувствуя, как острые камешки впиваются в щеку, и начал жевать — медленно, методично. Хлеб был чёрствым и пах армейским брезентом, колбаса — жирной, чесночной, зернистой и несолёной, но для него в тот момент это была самая вкусная еда в истории человечества.
Когда пища достигла желудка, тепло стало растекаться по груди, по животу, по рукам, добираясь до самых кончиков пальцев — тех, которые он уже почти не чувствовал. Он ощутил, как силы — те самые силы, которых, казалось, не осталось ни капли, — возвращаются. Медленно, крошечными глотками, по капле.
Закрывая глаза, он видел перед собой бесконечную дорогу, убегающую вперёд ленту асфальта, и собственные ботинки — пыльные, стоптанные, с развязанными шнурками, — которые то появлялись в поле зрения, то исчезали, то снова появлялись.
Он жевал, проваливался в сон на несколько секунд, потом снова просыпался — испуганно, дёргаясь, — и жевал дальше. В эти зыбкие, ничейные мгновения между явью и сном он становился уютно лежащей на языке засахаренной миндалиной, сладость которой принадлежала какому-то иному, нечеловеческому миру — миру, где не было ни тюрьмы, ни суда, ни Бетти с её лживыми, холодными глазами. Только Адель. Только её голос, произносящий его имя. Только запах её волос — лаванда и что-то ещё, чему нет названия.
Где-то в подвале жаловались на холод. Кто-то чихал так, что эхо разносилось под сводами. Кто-то матерился. Рэйф был рад, что на нём шинель. Сейчас он ощущал почти отеческую, абсурдную гордость за то, что не позволил капралам бросить их, не поддался тому порыву.
Новая группа солдат ввалилась в подвал, чиркая спичками, натыкаясь в темноте на лежащих, переговариваясь на каком-то западном просторечии — акцент был такой густой, что резал слух. Рэйф почувствовал глухую, животную враждебность, мгновенную и всепоглощающую. Как и все обитатели подвала он хотел, чтобы эти черти убирались отсюда к чертям собачьим, нашли себе другое место, не лезли в его убежище.
Но солдаты, чертыхаясь и толкаясь, спотыкаясь о чужие ноги, нашли свободный клочок где-то у Рэйфа в ногах. Он уловил запах бренди — крепкий, спиртовой, бьющий в нос, — и возненавидел их ещё сильнее. Где, чёрт возьми, они разжились бутылкой в разграбленном магазине? Шумно укладывались, долго возились, кто-то уронил вещмешок с грохотом, кто-то грузно крякнул, усаживаясь на чью-то голову.
— Деревенщина проклятая, — прошипел кто-то из старожилов.
Один из новеньких вскочил, рванул на голос, тяжело дыша. На секунду повисла тишина. Но в темноте никто не мог разглядеть лица противника, ударить прицельно, да и усталость брала своё — та самая усталость, что парализует волю и превращает гнев в вялое бормотание. Кто-то устало, примирительно сказал: «Да забей, свои же», — и напряжение спало.
Новенький опустился на корточки и затих. Через минуту в подвале снова слышалось только дыхание спящих — хриплое, свистящее, сиплое, — да редкий, приглушённый кашель.
Рэйф жевал хлеб, пережёвывал его в кашу, и чувствовал, как тепло от еды и вина разливается всё дальше и дальше — к самым пальцам ног, которые он уже почти не ощущал, к самым ушам, которые горели от холода. Ему казалось, что всю свою жизнь он только и делал, что шёл. Шёл по этой долбаной дороге, вдоль этих долбаных полей, мимо этих долбаных трупов, под этим долбаным небом. Бесконечная лента асфальта, бесконечная пыль, бесконечная усталость. И теперь — этот подвал, эта шинель, этот кусок колбасы, которые были для него лучшей наградой, какую только могла предложить жизнь.
