16 страница7 мая 2026, 20:00

2.02.

Рэйф валялся на спине, дымя уже четвёртой сигаретой подряд — лёгкие, казалось, вот-вот выплюнут их обратно вместе с кровью, — и тупо пялился в чёрную дыру прогнившей крыши амбара. Сквозь щели в шифере проглядывали звёзды, холодные и равнодушные, а может, это были вовсе не звёзды, а всполохи далёких разрывов за холмом — хрен разберёшь в этой богом забытой дыре. Капральский храп то вздымался, то опадал до сиплого «хрр-пссс».

Рэйф Кэмерон был вымотан до самого дна — до скрежета в суставах, до того состояния, когда собственное тело ощущается как краденая машина, которую пора бросать на обочине. Но заснуть, мать его, он не мог.

Рана в боку пульсировала — мерно, настырно, как барабанная дробь, отсчитывающая секунды до того момента, когда ты сдашься и позволишь тьме сожрать тебя. Что там застряло под рёбрами — осколок гранаты, обломок кости или просто ржавая дрянь с развороченного «Хамви», — ощущалось до того остро, что ему казалось: сунь он пальцы поглубже, и вытащит эту гадость, как занозу. Но он не совал. Лежал и пялился в дыру, пытаясь не думать о том, что любой шальной беспилотник, управляемый каким-нибудь прыщавым оператором за тридевять земель, может превратить этот сарай в братскую могилу за секунду — и привет, даже жетона не найдут.

Усталость не давала ему отогнать мысли, которые он меньше всего хотел сейчас перебирать. Они лезли сами, точно жирные белые черви из гнилого яблока. Рэйф думал о том мальчишке — о том, что спал в своей кроватке в деревне, через которую они проходили три дня назад. Вернее, о том, что от него осталось. И о том ледяном, конвейерном равнодушии, с которым операторы дронов нажимают кнопки над чужими домами, не желая знать, кто там внутри. Это был чёртов производственный процесс — как на скотобойне: цель, захват, подтверждение, пуск. Красная точка на экране. А под ней — мальчик. Или девочка. Или старуха, которая полвека не видела ничего, кроме этой проклятой войны. Показатели выполнены, сэр.

Рэйф видел американские подразделения в деле — сплочённые, как хорошо смазанная машина, гордые своей дисциплиной, выучкой, умением работать в команде. Только им не приходилось смотреть на конечный результат своих усилий. На исчезнувшего мальчика. На его ногу, аккуратно отделённую от тела и висящую в развилке дерева, будто чёртов рождественский носок над камином.

Исчезнувшего.

Мысленно нашарив это слово, Рэйф провалился в сон — не глубокий, не спасительный, а так, в липкую черноту, где не было ни картинок, ни звуков, одно только дно колодца. Очнулся он так же резко, как и отключился, и увидел себя будто со стороны: всё та же спина на том же соломенном мешке, пропахшем коровьим дерьмом и старым потом, всё тот же взгляд в небо сквозь дырявый шифер. И почувствовал себя снова там.

Там, где стены пахли цементом и мочой. Где краска на стенах была того унылого, больничного оттенка, какой бывает в моргах. Где храп мужиков на соседних нарах был частью той самой симфонии, от которой хотелось выть, но нельзя — за лишний шум отправляли в карцер.

Два года. Два сраных года таких ночей. Бессонных, бесконечных, проведённых в мыслях о другой, исчезнувшей жизни, которая когда-то принадлежала ему, в ожидании рассвета, когда надо будет выносить вонючую парашу — тяжёлую, полную чужой мочи, — в ожидании очередного дня, точь-в-точь похожего на предыдущий. Теперь, когда он лежал здесь — в этом амбаре, посреди разбитой, ничего не значащей страны, где местные либо ненавидели тебя до усрачки, либо боялись до мокрых штанов, — трудно было даже вообразить, как он выжил, как вынес весь этот идиотизм. Идиотизм и клаустрофобию, когда твоя личная вселенная сжималась до камеры два на три метра, а стены давили на плечи.

Горло тогда постоянно сжимала невидимая рука — сильная, как тиски. Даже сейчас, валяясь в хвосте отступающей армии, под крышей, где ветер завывал, в мире, где детская нога на дереве стала всего лишь очередным «Господи, ты видал?», когда целый регион, целая культура, всё, чему его учили в чёртовой юридической школе, готовилось рухнуть в тартарары, — даже это было лучше. В сто раз лучше, чем лежать там, под сорокаваттной лампочкой, не ожидая ничего, кроме новой порции баланды и нового утра, которое принесёт ту же самую херню, только с другого бока.

Здесь хотя бы были лесистые долины, реки, солнечный свет, серебривший верхушки тополей, — всё то, чего у него не могли отнять, пока он дышал. И здесь была надежда. Я буду ждать тебя. Возвращайся. Эти слова из последнего письма Адель жгли нагрудный карман, как раскалённая монета. Здесь был шанс — пусть крошечный, как тот осколок под рёбрами, — шанс вернуться к ней, к её улыбке, к дурацкой привычке поправлять очки, когда она нервничала. Училка. Господи Исусе. Она вдалбливала детям литературу, пока он учился выживать, и она верила в него. Несмотря ни на что.

Рэйф отшвырнул шинель — грязную, провонявшую дымом и собственным потом, — встал и натянул ботинки на босу ногу: носки давно превратились в лохмотья. Шаря руками в темноте, он выбрался из амбара. Собаки залаяли, но вяло, привычно — признали за своего. Ему надо было отлить, а ещё просто побыть одному, без этого долбаного храпа и чужого дыхания в затылок.

От усталости кружилась голова, перед глазами плыли цветные пятна, но ко сну он ещё не был готов. Не обращая внимания на рычание — теперь уже откуда-то из-за покосившегося забора, — Рэйф побрёл вдоль наезженной колеи по заросшему травой подъёму. Хотелось взглянуть на вспышки на юге. Там, за грядой холмов, шла зачистка. Или контратака. Или просто какой-то мудак с гранатомётом решил, что сегодня — отличный день, чтобы подорвать склад боеприпасов.

Он положил руку на грудь, туда, где во внутреннем кармане лежал сложенный листок — распечатка стихотворения, которую она прислала месяц назад. Он не был фанатом поэзии, но автор этих строк явно знал, как мир изрыгает из себя злобу.

Мир спустил своих собак

Злобных наций в Божий мрак.

Рэйф не помнил точных слов, но суть ясна: кругом ад, и они в нём — просто пешки на доске, которую кто-то перевернул и выбросил в мусор.

Основное письмо Адель лежало во внутреннем кармане шинели, застёгнутом на пуговицу — он специально пришил её крест-накрест, чтобы не потерять. Учительница английского в старшей школе. Её ученики писали сочинения о морали и долге. Ирония, мать её.

Взобравшись на колесо брошенного грузовика — старого «Форда», который, судя по виду, сдох ещё до того, как Рэйф ступил на эту землю, — он смог оглядеть горизонт. Вспышки разрывов сверкали повсюду, кроме севера. Там, на севере, было море. И, может быть, корабли. Но до них ещё предстояло дотащиться. А он едва переставлял ноги.

Разбитая армия — вернее, те жалкие ошмётки, что от неё остались, — бежала по коридору, который с каждым часом сужался, как петля на шее. Ещё немного, и его перекроют. Тогда все отставшие лягут. В лучшем случае — плен. Лагерь где-нибудь в горах, где воду дают раз в день, а еду — когда повезёт. И никаких больше писем от Адель. Никакой дороги назад. И нельзя будет второй раз выторговать досрочное освобождение, подписав контракт с пехотой, — эту сделку он уже заключил, и она сожрала два года его жизни. Сейчас он был здесь только потому, что надеялся снова увидеть её. Потому что иначе всё это дерьмо не имело ни малейшего смысла.

Опять его душат. Опять стены. Единственная перспектива — сотни, а может, тысячи тюремных ночей в чужой стране, где он будет лежать без сна, перемалывая прошлое и ожидая начала новой жизни — если таковая вообще наступит. А что, если свалить прямо сейчас, пока не поздно, и переть всю ночь и весь день, пока не откажут ноги? Бросить капралов на произвол судьбы? У них есть винтовки и, наверное, немного здравого смысла — хотя насчёт последнего Рэйф сильно сомневался. Плевать.

Но спускаясь со склона — осторожно, чтобы не сломать лодыжку в этой непроглядной тьме, — Рэйф обдумывал вариант и уже знал, что не сможет. Не потому, что был таким уж хорошим парнем, а потому, что тащить одному этот осколок внутри было бы ещё тяжелее. И ещё потому, что Мейс соорудил долбаные соломенные матрасы, а Неттл догадался отдать сигареты местным, и те, в свою очередь, поделились едой. Может, и не такие они конченые придурки.

Бредя на звук храпа — ориентируясь, как слепой на шум прибоя, — Рэйф добрался до своей лежанки. Мешок с соломой, брошенный на голый цемент, сверху спальник и шинель вместо одеяла. Роскошь. Лучше, чем тюремные нары.

Сон не шёл. Вернее, приходил урывками — он проваливался в забытьё на минуту-другую, а потом резко выныривал, как утопающий, хватающий ртом воздух. Мысли роились. Он не мог их контролировать. Они преследовали его, эти старые сюжеты.

Вот опять их единственное свидание после тюрьмы. Два года за решёткой — один день свободы, один-единственный день до явки на призывной пункт под Атлантой. К тому моменту, когда они договорились встретиться в той занюханной закусочной на углу Мейн-стрит и Бродвея — вывеска гласила «БУРГЕРЫ», и буква «Р» позорно отсутствовала, — они не виделись тридцать долбаных месяцев. Рэйф пришёл первым и занял столик в углу, откуда просматривался вход. Свобода всё ещё ощущалась как новая кожа — жала в плечах и натирала шею.

Суета, галдеж, разноцветные пиджаки, жакеты, юбки — люди ходили туда-сюда, смеялись, пили свой кофе, а он сидел и смотрел, как по ту сторону стекла течет жизнь, от которой его отрезали на долгие месяцы. Простор и отсутствие опасности — ни тебе замков, ни охраны, ни надзирателя, который может в любой момент заглянуть в камеру и сказать: «Кэмерон, руки за спину». Он откинулся на спинку стула и просто наслаждался нормальной жизнью. Обыденностью. Тем, как официантка наливает кофе, как старик читает газету, как парочка целуется у окна. Боже, как он скучал по этому. По обычной, скучной, ничем не примечательной жизни.

За всё время отсидки единственными, кто приезжал к нему на свидания, были мачеха Роуз и отец Уорд. Сидели за стеклом, разделённые пластиком толщиной в палец, и глядели на него так, будто он был не сыном, а опасным животным в зоопарке. Роуз приносила выпечку, которую неизменно отбирали на входе. Уорд бубнил про контракты, про то, что «всё образуется», но в глазах у него уверенности не было. Они ему не верили. Никто не верил. Кроме Адель.

Они боялись, что он возбудится, как сказал тогда его куратор — «возбудится», блядь, как будто он был каким-то животным, которое может сорваться с цепи в любой момент, — и поэтому встречи с Адель были исключены. Полный запрет. Никаких свиданий, никаких прикосновений, никаких взглядов — только письма. Но она писала ему каждую неделю. Каждую гребаную неделю, два года подряд, ни разу не пропустив. Он получал эти конверты — белые, с её аккуратным почерком, — и это было единственное, ради чего стоило просыпаться по утрам. Влюбленный в неё, ради неё встававший по утрам и заставлявший себя есть эту баланду — безвкусную, серую массу, которую повара называли «овсянкой», — он с нежностью вчитывался в каждое слово, в каждую запятую. Отвечая на письма, он притворялся, что остался прежним — эта ложь позволяла сохранить рассудок, который то и дело норовил съехать на обочину, в ту черную бездну, из которой нет возврата.

В той тюрьме, которая считалась «современным исправительным заведением» — с видео-конференциями, психологом, который носил свитер с оленями и говорил таким мягким голосом, что хотелось его ударить, и спортзалом, где пахло потом и резиной, — ему поставили диагноз: «опасная гиперсексуальность». Типа он нуждался в лечении, а не в наказании. В химической кастрации, может быть. В таблетках, которые превращают тебя в зомби без желаний. Кому-то надо было объяснить, что думать о женщине, которую любишь, — это не болезнь, но они и слушать не хотели. У них была программа, у них были протоколы, у них была власть. Считалось, что ему противопоказана любая стимуляция. Любое напоминание о том, что он мужчина. К черту всё это.

Некоторые письма — и его, и её — конфисковывали за любое проявление нежных чувств. Тогда они придумали шифр. Писали о книгах. О героях, чьи имена знали оба: Тристан и Изольда, Орсино и Оливия, Троил и Крессида. И Кэмерон — и Барретт. Однажды, в полном отчаянии, Рэйф написал о Прометее, прикованном к скале, чью печень вечно клюёт стервятник. А она бывала терпеливой Гризельдой. «Тихий уголок в библиотеке» стало их кодом для воспоминаний о том единственном настоящем поцелуе, о том, что случилось на самом деле, когда книги летели с полок, а их дыхание смешивалось в темноте.

Он подробно расписывал тюремную рутину — подъём, завтрак, работы, отбой, — но слова «идиотизм» не употреблял никогда. Это и так было ясно. Ни разу не поделился с Адель страхом не выдержать, не слететь с катушек. И она не писала «я люблю тебя» — знала, что цензоры не пропустят, но он и так знал.

Адель сообщила, что порвала с матерью, которая так и не поверила в его невиновность, и со всеми, кто считал его преступником. Девушка работала учительницей в старшей школе, преподавала литературу, таскала домой стопки тетрадей и проверяла их по ночам, пока другие пялились в телевизор. Писала о своих учениках, о жарких спорах на уроках поэзии, о том, как они смеялись над её пометками на полях. Рэйф отслеживал каждый её шаг по этим конвертам.

Когда она написала: «Сегодня я зашла в школьную библиотеку, взяла ту книгу, о которой тебе рассказывала, и, устроившись в тихом уголке, сделала вид, что читаю, а на самом деле думала о тебе» — он понял: она снова там, в том самом дне, когда всё завертелось. В библиотеке. Она цеплялась за те же воспоминания, что изнуряли его каждую ночь под тонким казённым одеялом, воняющим хлоркой и чужой бедой.

Когда Адель вошла в закусочную — в скромном платье, с заколкой в волосах, с тем самым выражением лица, которое он помнил по единственной фотографии, — Рэйф вскочил так резко, что опрокинул чашку. Кофе растёкся по столу чёрной лужей, официантка ахнула, но ему было наплевать. Он чувствовал себя полным идиотом в костюме, который едва сидел на плечах — Роуз купила его на распродаже в молле перед самым его освобождением, и он был на размер больше. Они сели друг напротив друга, натянуто улыбнулись и тут же отвели взгляды.

Годами они предавались любви по переписке и благодаря этому стали невероятно близки, но теперь вся эта близость казалась до ужаса искусственной. Они прятались за пустой болтовнёй, за вежливым катехизисом дежурных вопросов. Как работа? Как ученики? Как твоя квартирка? Когда рухнула последняя стена — та, за которой были все их признания, — они поняли, как далеко ушли от самих себя, от тех, кем были в письмах. Слишком долго они грезили об этом моменте, чтобы реальность могла хоть как-то соответствовать мечтам.

Рэйф не вписывался в этот мир. Тюрьма вытравила из него уверенность, и теперь он сидел перед ней — тощий, бледный, с затравленным взглядом, не знающий, куда деть руки. А она была всё такой же красивой, как раньше. Чёртова училка. Спокойная, терпеливая, с этими дурацкими очками, которые поправляла, когда нервничала.

Я люблю тебя. Ты спасла мне жизнь. Он хотел выпалить это, но слова застряли в глотке, как присохшая корка хлеба. Вместо этого он спросил, как она устроилась. Девушка ответила что-то про квартирную плату и школьную программу.

— Ладишь с директором? — выдавил Рэйф и сам услышал, насколько по-идиотски это прозвучало.

Она кивнула, и они снова замолчали. Пауза загустела до того, что её можно было резать ножом. Рэйф испугался, что она сейчас встанет и скажет: «Приятно было повидаться, но мне пора». И тогда единственным, что у них осталось бы, сделались бы их фантазии — слишком хрупкое наследство для человека, пережившего два года тюрьмы, чтобы вернуться к ней.

Адель смотрела на него, качая головой с каким-то раздражением — не на него, на саму себя, на собственное бессилие прорвать круг банальностей. Потом, когда подошёл официант с новым кофе, которого никто не заказывал, Рэйф накрыл её руку своей. Тёплая, сухая кожа. В этот жест он втиснул всё, что не сумел сказать. Они смотрели друг другу в глаза, и там, в её зрачках, он увидел ту же усталость, ту же надежду — и тот же поганый страх, что он сейчас отведёт взгляд.

Наконец он поцеловал её. Сперва едва коснулся губами — пробуя, не отпрянет ли, — а потом они вжались друг в друга так, что стало трудно дышать. Униженное, почти забытое «я» испытало острую благодарность: теперь у него будет ещё одно воспоминание, которое можно лелеять долгими ночами. Он и лелеял его сейчас, в этом амбаре, под дырявой крышей.

Они замерли в долгом, молчаливом поцелуе. За окном кто-то рассмеялся — а может, просто ветер прошумел по пустому двору. Рэйф услышал её всхлип. Она плакала, прижимаясь к нему, и её губы, растянутые плачем, впивались в его губы, солёные от слёз.

Подошёл тот же чёртов официант с салфетками, но Адель уже отпрянула, до боли сжала его запястье и вскочила со стула. Ни разу не обернулась. Рэйф смотрел, как она идёт к выходу, ловя её отражение в витрине, и только когда дверь закрылась, сообразил, что мог бы пойти с ней — хотя бы до автобусной остановки. Он лишил себя нескольких драгоценных минут, которые могли бы стать ещё одним воспоминанием.

Рэйф выбежал на улицу, но её уже не было. Ни автобуса. Ни пыли. Только запах её духов, ещё витавший у входа. Он не побежал. Какой смысл? Она уехала. Оставалось лишь ждать следующего письма. И надеяться, что оно дойдёт.

Пока длилась его служба — сперва учебка, потом отправка за океан, — они продолжали переписываться. Теперь уже без шифра, хотя военная почта всё равно вскрывала каждый конверт. Злые на то, что жизнь продолжалась только на бумаге, помнившие те две недели, что они провели вместе в захолустном мотеле, они стали осторожничать. Признавались в любви, называли друг друга «дорогая» и «любимый», верили в общее будущее. Главное было — не потерять связь, пока он не вернётся.

Она работала в школе, вдалбливала детям Хемингуэя и Фолкнера, проверяла сочинения и ставила двойки тем, кто не читал. И иногда, среди всех этих дурацких эссе о морали, она представляла их собственный дом — обычную жизнь, детей, лужайку, — и это наполняло её слова такой силой, что у Рэйфа перехватывало горло.

Он, со своей стороны, описывал ей учебный плац, стрельбища, марш-броски, казармы — его личную «библиотеку». Офицером ему не стать — судимость намертво перекрыла эту дорогу, — но среди рядовых он мог оставаться незаметным. И быстро смекнул, что тюремный опыт дал ему фору. Он приспосабливался к любому режиму, не боялся проверок, умел заправлять койку так, что монетка отскакивала, и не считал армейскую еду такой уж дрянью. Марш-броски даже приносили странное удовольствие — физическая боль вытесняла душевную. Тюрьма состарила его раньше срока, и в роте его держали за «тёртого», который уже всё видел. Никаких конфликтов.

Как и Адель, он ограничивался в посланиях текучкой, разбавляя её забавными историями. Но имелась одна хренова деталь, о которой он не мог не упоминать: их отправляли за океан, туда, где всё горело. Его пугала не перспектива боёв, а то, что их общая мечта может не пережить разлуки.

Но для них обоих всё это пока оставалось чем-то далёким, почти ненастоящим. Многие тогда думали, что беда пройдёт мимо, что всё обойдётся. И они цеплялись за свою мечту — вернуться, обняться и больше никогда не расставаться.

Рэйф зажмурился и ощутил, как осколок в боку опять зашевелился — напоминая о себе, точно та детская нога на дереве, тупое, неотвязное присутствие смерти, которая терпеливо ждёт своего часа. Он сунул руку за пазуху, нащупал письмо — угол конверта, подпись Адель — и представил океан. Тот самый, у Внешних отмелей, где они когда-то стояли с ней у фонтана и где всё полетело к чертям, и где, быть может, всё ещё можно было исправить.

Нужно было только выжить.

А это, мать его, было самым трудным.

Было и ещё кое-что, что въелось в их отношения, как заноза под ноготь — не смертельно, но ноет постоянно, стоит только задеть. Адель не разговаривала со своей семьёй — ни с матерью Линн, ни с сестрой Бетти, — с того самого грёбаного дня, когда Рэйфа упекли за решётку. Ни звонка, ни эсэмэски, ни открытки на Рождество. Единственным человеком, который знал её новый адрес, оставалась Линн — та самая мать, что сперва поверила в вину Рэйфа с потрохами, вцепилась в эту версию, как бездомный в последний кусок пиццы, а потом? Потом, говорят, начала сомневаться. Но сомневаться и признать это вслух — две большие разницы, мать их, как между «я выпью пива» и «я уже в хлам».

Через Линн Адель изредка передавала — мол, жива, не больна, не беременна, не в психушке. Но прощения этой женщине не видать, как не видать Рэйфу президентского помилования.

Леон был другом Рэйфа по юридической школе, тем самым парнем, с которым они пили дешёвое пиво в «Красном льве» и до трёх ночи спорили о судебных прецедентах, пока бармен не вышвыривал их за шкирку. И вот этот Леон — улыбчивый, уверенный, вечно довольный жизнью, с этой своей белозубой улыбкой, от которой хотелось съездить ему по челюсти, — поверил. Не Рэйфу. А той версии, что скармливали копы. Он один раз припёрся к школе, где работала Адель, надеясь «вернуть её в лоно семьи», как он выразился в том своём пафосном письме, которое она сожгла над раковиной, не читая. Адель не вышла. Он проторчал у ворот полдня, как пёс, которого забыли привязать. А когда она наконец появилась — с кипой тетрадей под мышкой, усталая, злая, в этих своих дурацких очках, — он шагнул к ней, сияя, как новенький цент.

— Адель, нам нужно поговорить, — сказал он, протягивая руку, будто имел на неё право.

Она прошла мимо, даже не ускорив шаг.

Леон догнал её, схватил за локоть — нагло, как хватают дешёвую шлюху в баре. Она стряхнула его руку, точно прилипший окурок, и пошла дальше. И ни разу не обернулась.

На следующее утро он опять стоял у её дома — в шесть утра, как идиот, с двумя стаканчиками кофе из «Старбакса», которые давно остыли и покрылись конденсатом. Адель выскользнула через чёрный ход, и он даже не заметил. Потом увидел — мелькнул её задний бампер за поворотом. И всё. Финита.

Рэйф знал, как ей было хреново. Знал, как она любила этих людей — этот дом, этот запах океана, этот чёртов фонтан, где всё пошло под откос. И он понимал, что никогда туда не вернётся — это факт, жирный и неоспоримый, как постановление суда. Но его съедало изнутри то, что она разругалась с ними ради него, и он чувствовал вину, хотя, Боже мой, был невиновен. Через месяц после отправки в учебный лагерь он написал ей об этом — длинное, путаное письмо, в котором каждое второе слово было «прости».

Адель ответила. Парень выучил это письмо наизусть, потому что перечитывал его в каждой вонючей палатке, в каждом окопе, в каждой долбаной дыре, где им приходилось ночевать.

«Они ополчились против тебя — все, даже моя мать, которая работала на Кэмеронов чёрт знает сколько и знала тебя с пелёнок. Они предпочли поверить Бетти — истеричной, возбуждённой девчонке, которая сама не знала, что видела. Ей дали слово, и она вцепилась в него зубами. А когда она начала сомневаться, её не дали отступить. Её подталкивали, уговаривали, гладили по головке. Ты знаешь это. Я знаю это. И я не хочу её больше видеть. Никогда. А Леон... Леон — бесхребетный улыбающийся идиот. Он мнит себя справедливым, потому что поверил "жертве". Он не пришёл к тебе в тюрьму. Он не задал ни одного вопроса ни Дэнни Хардмену, ни этой чёртовой Линде, которая так вовремя нарисовалась в кустах. Он предпочёл делать вид, что ничего не случилось — просто его друг оказался маньяком, и надо двигаться дальше. Жаль, что ты не маньяк, Рэйф. Жаль, что ты не изнасиловал ту дуру, потому что тогда всё было бы просто. Но ты не насиловал. Ты вообще никого не трогал. А тебя посадили. И Леон пожал плечами. Знаешь, я не страдаю. Я свободна. У меня своя жизнь — дурацкий учительский журнал, проверка сочинений, ученики, которые не знают разницы между "their" и "they're". Это лучше, чем быть частью их семьи. А главное — у меня есть ради кого жить. Это ты. Выбор простой: либо они, либо ты. Совместить их невозможно. У меня не было ни секунды сомнений. Я люблю тебя. Я верю тебе. Ты — единственный, кто имеет для меня значение. Смысл моей жизни».

Рэйф катался на волнах этих строк в темноте своего амбара, слушая, как храпят капралы, и чувствовал, как осколок в боку пульсирует в такт сердцебиению. «Смысл моей жизни» — не существования, не бытия, а именно жизни. Он лежал на боку и ждал рассвета, потому что идти — вот единственное лекарство от этого ада.

А потом мысли снова вернулись к тому домику в Уилтшире. К тем двум неделям, которые они все-таки вырвали у судьбы.

Они сняли его за наличные — крошечный коттедж на отшибе, с камином, который дымил, как паровоз, и с кроватью, скрипевшей при каждом движении, будто старая лодка на волнах. Две недели. Четырнадцать дней, которые должны были стать фундаментом их общей жизни — или хотя бы компенсацией за два года тюремной вони и одиночества.

Адель приехала на автобусе — запылённая, уставшая, с сумкой, набитой книжками, которые она так и не успела прочитать. Рэйф снял её прямо на пороге, не дав даже поставить чемодан. Он целовал её, прижимая к дверному косяку, и она смеялась ему в губы — тем смехом, от которого у него внутри всё сжималось в горячий узел.

— Дай хоть дух перевести, — выдохнула девушка, но сама уже расстёгивала его рубашку, путаясь в пуговицах.

Они добрались до кровати не сразу — сначала был ковёр в гостиной, жёсткий, ворсистый, впивавшийся в голые лопатки. Адель оказалась сверху, её волосы упали ему на лицо, пахнущие дымом дороги и чем-то ещё — её собственным запахом, который он помнил годами. Рэйф стянул с неё блузку, и она зашипела, когда его пальцы скользнули по шраму на плече — старому, ещё из детства, с той ночи, когда всё рухнуло. Но сейчас это было неважно. Сейчас её тело дрожало под его руками, и он чувствовал каждую её мышцу, каждую косточку, каждое влажное, горячее местечко, куда ему разрешалось прикоснуться.

— Я скучал по тебе, — прошептал он, и его голос сорвался. — Я, блядь, так скучал.

Она ничего не ответила — только прикусила его нижнюю губу и двинула бёдрами так, что Рэйф забыл собственное имя, забыл тюрьму, забыл армию, которая ждала его за горизонтом. В мире не осталось ничего, кроме этой женщины, её тела, её дыхания, её тихих, сдавленных стонов, больше похожих на молитву.

Потом они переместились на кровать. Старая пружинная сетка взвыла под их весом, но им было плевать. Рэйф целовал каждый дюйм её кожи, медленно спускаясь от ключиц к животу, задерживаясь на бёдрах, где кожа была особенно нежной. Адель вскрикивала и хватала его за волосы, то ли пытаясь оттолкнуть, то ли притянуть ближе — он так и не понял, да и какая разница. Когда он вошёл в неё, она замерла на мгновение, широко распахнув глаза, а потом обхватила его ногами и прижала к себе так крепко, что он не мог вздохнуть.

— Тише, тише, — шептал парень, хотя сам дрожал. — Я здесь. Я никуда не уйду.

Они занимались любовью долго, мучительно, с той отчаянной жадностью, какая бывает только у людей, переживших разлуку. Рэйф двигался внутри неё, и каждый толчок отзывался в нём эхом всего, через что они прошли: суд, наручники, письма, колючая проволока, баланда. Теперь всё это осталось снаружи, за стенами этого тесного коттеджа, а здесь была только она, её вкус, её тепло, её тихие, жалобные всхлипы, когда она кончала, уткнувшись лицом ему в плечо.

После они лежали, переплетясь, мокрые от пота, и смотрели, как в камине догорают угли. Адель водила пальцем по его груди, обводя контуры его татуировки — той самой, которую он набил в тюрьме, дурацкого дракона, который скорее напоминал ощипанную курицу.

— Расскажи мне что-нибудь хорошее, — попросила она.

И Рэйф рассказал. О том, как Мейс на спор съел банку армейской тушёнки тридцатилетней давности и не сдох. О том, как Неттл пытался объясниться в любви местной девушке через переводчик, и получилось что-то про «жирную овцу». Она смеялась, уткнувшись в его подмышку, и этот смех был лучшим звуком на свете.

Днём они гуляли по окрестным холмам, держась за руки, как два идиота, и обсуждали будущее. Дом. Дети. Собака — лабрадор, решили они, обязательно лабрадор. Адель мечтала вслух о том, как они откроют маленькую книжную лавку где-нибудь на побережье, и Рэйф будет сидеть за кассой, отпугивая редких посетителей своим угрюмым видом, а она — проводить чтения для местных детишек.

— Ты будешь самым страшным продавцом книг в истории, — сказала она. — Они будут бояться покупать у тебя даже комиксы.

— Зато воров не будет, — хмыкнул он.

По вечерам они сидели у камина, пили дешёвое красное вино из бумажных стаканчиков и читали друг другу вслух. Адель — свои любимые стихи, те самые, про собак и Божий мрак. Рэйф — отрывки из старого, зачитанного до дыр «Моби Дика», который нашёлся на чердаке коттеджа. Читал он плохо, запинаясь на длинных предложениях, но ей нравилось. Она клала голову ему на колени и закрывала глаза, и со стороны это выглядело так, будто у них уже есть всё, о чём можно мечтать.

Ночью они снова занимались любовью — уже медленнее, ленивее, с долгими паузами на поцелуи и бессмысленный шёпот. Адель оказалась чертовски изобретательной — в тюрьме о таком и помыслить было нельзя, цензоры бы удавились. Она брала инициативу в свои руки, заставляя его забывать, как дышать, и ему это нравилось больше, чем парень готов был признать.

— Господи, — выдохнул Рэйф однажды, когда девушка скатилась с него и упала рядом, тяжело дыша. — Если бы я знал, что ты такое вытворяешь, я бы сбежал из тюрьмы гораздо раньше.

— Врёшь, — улыбнулась она. — Ты слишком хороший мальчик, чтобы бегать.

— Я уже не мальчик, — сказал он. — И не хороший.

— Ты мой, — поправила она. — Остальное неважно.

Две недели пролетели как один день. Когда пришло время уезжать, они стояли на станции, обнявшись, и Адель плакала, размазывая тушь по щекам, а Рэйф гладил её по голове и обещал, что вернётся. Что они снова снимут этот дурацкий домик и на этот раз не будут вылезать из постели целый месяц.

— Я буду ждать тебя, — сказала она, когда поезд уже стоял у перрона. — Возвращайся.

Рэйф кивнул, потому что не мог говорить — в горле застрял колючий комок. А потом она уехала, и он остался на платформе, сжимая в руке её смятый носовой платок, который пах ею — духами.

Но сейчас, в этом амбаре, всё это казалось сном. Порнографическим, сладким, невозможным сном. Воспоминания крутились в голове, как заезженная пластинка, и каждый раз, когда он доходил до того места, где она кончала, выкрикивая его имя, в паху становилось горячо и тесно, а спать делалось ещё невозможнее.

Рэйф перевернулся на бок, зажав письмо в кулаке, и заставил себя думать о другом. О том, что она написала в последнем послании.

«Я не хотела тебе говорить. Думала дождаться встречи. Но после твоего письма молчать стало невозможно. Первое: Бетти не в колледже. Она не поступила туда прошлой осенью. Ты можешь поверить? Она, которая хотела стать великим писателем, теперь учится на учителя. В педагогическом колледже. Будет учить детей литературе. Тех самых детей, которым она солгала. Ирония, мать её, да?

Она прислала письмо. Сбивчивое, глупое, полное стыда и смутного желания "принести пользу". Но я думаю, она хочет встретиться. Возможно, она готова признаться. Публично. Я не знаю, как это работает — адвокаты, апелляции, вся эта судебная херня. Но она пишет, что хочет покаяться. Что её мучает совесть. Похоже, она сама себя наказала — отказалась от своей мечты ради того, чтобы учить других. Может, это её сраный способ искупления.

Если закон не позволит ей дать новые показания (а я слышала, что это почти невозможно, твою апелляцию отклонили, ублюдки), она хотя бы может рассказать всё матери. Тогда мы посмотрим, как они запоют. Может, они напишут тебе письмо с извинениями. И тогда мы подумаем, что делать дальше.

Я постоянно думаю о ней. Стать учительницей, отказаться от университета — для неё это огромный шаг. У меня есть причина порвать с семьёй. У неё, наверное, тоже. Мне любопытно, но я жду твоего слова».

Рэйф усмехнулся в темноте. Бетти — учительница. Та самая девчонка, которая писала пьески и разыгрывала их в детской, которая сломала его жизнь одним предложением — «я видела его». Теперь она будет учить детей, что такое хорошо и что такое плохо. Чёрт, жизнь — это, конечно, пьеса, только вот жанр — чёрная комедия с элементами порно и пыток.

«Ещё вот что, — читал он дальше, продираясь сквозь строчки. — Помнишь тех близнецов, о которых я тебе писала? Тех, из моего класса, которые вечно дёргали девчонок за косички? Один из них умер. В больнице. Поздно ночью, на моём дежурстве. Я помогала медсёстрам (у нас в школе была экскурсия в больницу, я рассказывала тебе). Отец тех мальчишек оказался красивым парнем, хромым, как Байрон. Он не попал в армию из-за этой хромоты. Как он утешал жену! А потом пришла какая-то злобная старшая сестра и выгнала его, потому что время посещений кончилось. Правила есть правила. Я смотрела, как он уходит, и думала: это мы, Рэйф. Это мы, когда нас выгоняют из зала суда, а правда остаётся где-то там, за дверью.

Не хочу заканчивать на грустной ноте. Твоя история про сержантский сортир? Я читала её вслух на перемене, девчонки-учительницы смеялись до слёз. Я рада, что ты ещё не потерял чувство юмора. Нам оно понадобится.

Я буду ждать тебя. Возвращайся. И когда вернёшься, мы повторим всё, что было в том коттедже. Я не забыла ни одной детали. Даже той, про шарф и дверную ручку. Возвращайся, и я покажу тебе кое-что новенькое».

Рэйф тихо рассмеялся в темноте, и капрал слева недовольно заворчал во сне. Шарф и дверная ручка. Господи Исусе. Только Адель могла ввернуть такое в письмо, которое проходят военные цензоры. Наверное, тот парень в штабе, что читал этот абзац, до сих пор краснеет.

Парень проснулся от того, что чей-то ботинок упёрся ему в затылок.

— Эй, начальник, вставай, солнце уже в жопу светит, — прохрипел Неттл, пиная его не слишком вежливо, но без злобы.

Рэйф сел, моргая. Амбар посерел, через щели в досках пробивался утренний свет — бледный, призрачный. Он глянул на часы: проспал всего сорок пять минут. Чёрт. Мейс уже разобрал соломенные тюфяки и свернул их в аккуратные рулоны — армейская привычка, которую не вытравить. Неттл стоял в дверях, жуя сухарь и глядя в никуда с тем отсутствующим выражением, какое бывает у людей, которые уже видели слишком много.

Они вышли на улицу. На пороге стоял глиняный горшок, накрытый грубой деревянной крышкой. Внутри — каравай хлеба и кусок сыра, завёрнутые в чистую тряпицу. Местные, благослови их бог, молчаливые и суеверные, как сама эта земля. Рэйф аккуратно разрезал хлеб на три части складным ножом — тем самым, который когда-то подарила ему Адель, с выгравированными инициалами «Р.К.», уже почти стёршимися.

— На случай, если разойдемся, — сказал он тихо.

Капралы кивнули. Никаких шуток. Никаких «да ладно, прорвёмся». Армия — или то дерьмо, что они называли армией, — выжимает из людей всё лишнее, оставляя только кости, сухожилия и необходимость.

Они перемахнули через забор и двинулись через поле на север. Собаки заливались в деревне, но никто не обернулся. Через час они остановились в молодом лесочке — напиться из фляг и перекурить последние сигареты. Рэйф развернул карту, потёртые края которой напоминали его собственную душу — измятую, грязную, но ещё годную к использованию. Где-то в небе загрохотали двигатели — беспилотники или штурмовики, какая разница. Они шли уже три дня, и Рэйф понял одно: они не герои. Герои давно мертвы и лежат в сырой земле. Они просто хлюпики, которые пытаются выжить, и это, мать его, самое трудное, что есть на свете.

Он сложил карту и зашагал дальше, чувствуя, как осколок в боку снова шевельнулся, напоминая о себе, как та нога на дереве, как письмо в кармане, как имя Адель — «смысл моей жизни», — которое он шептал в такт шагам, как молитву, как заклинание, как единственное, что ещё имело значение.

Прошагав ещё с полчаса — ноги гудели так, будто по ним молотили бейсбольной битой, спина затекла до скрежета в позвоночнике, а рана в боку пульсировала в такт сердцу, как маленький, но очень злобный вулкан, который никак не мог угомониться, — они услышали сирену. Воздушная тревога. Она выла где-то в миле или двух впереди. Звук доносился оттуда, где из-за низких, унылых холмов торчала остроконечная крыша церкви — единственная деталь на местности, которая не давала окончательно потерять чувство направления. Рэйф снова остановился. Сунул руку под бронежилет — чёртова липучка вечно цеплялась за майку, — вытащил карту, потрёпанную, с мокрыми пятнами по краям, заляпанную кофе недельной давности и испещрённую его собственными каракулями. Он прищурился, пытаясь привязать местность к этим дурацким линиям и значкам, которые, наверное, рисовал какой-нибудь штабной клерк, ни разу не нюхавший пороха.

— Так на карте ж не указаны места, где живут крали, — хмыкнул капрал Неттл. Его голос звучал как всегда — насмешливо, с лондонскими нотками, которые в этой пыли и гари казались чем-то из другого мира, из тех мест, где подают рыбу с жареной картошкой, а не едят холодную тушёнку из банки.

— Ш-ш! — подхватил Мейс, затягиваясь сигаретой так глубоко, что фильтр затрещал, а кончик засветился ярко-оранжевым. — У него опять сомнения. Не мешай гению стратегии.

Рэйф прислонился спиной к покосившемуся деревянному забору — крашеному когда-то белой краской, а теперь облупленному. Каждый раз, когда он переносил вес на правую ногу, тупая боль взрывалась где-то под рёбрами, как будто кто-то втыкал туда раскалённую кочергу и проворачивал. Осколок внутри — он был, блин, уверен — вылез из раны и теперь выпирал сквозь мокрую от пота футболку, как маленький металлический прыщ. Ему нестерпимо хотелось засунуть руку под повязку и нащупать его, этот кусочек металла, который напоминал о том дне, когда грузовик разлетелся на куски, а он — по чистой, мать её, случайности — остался жив. Просто захотелось почесать эту сволочь, выковырять, как занозу из пальца. Но он не стал. Сдержался. Сжал зубы так, что заскрипела эмаль, и проглотил желание вместе с кислой слюной и привкусом желчи.

После минувшей ночи — с её кошмарами, воспоминаниями о тюрьме, о том, как Роуз плакала в зале свиданий, размазывая тушь по щекам, а Грейс сидела с каменным лицом, как гребаный судья, и только Уорд бормотал что-то про адвокатов, — он меньше всего хотел выслушивать капральские подколы. Усталость и боль сделали его раздражительным. Он мог бы рявкнуть на них, послать куда подальше, вставить пару ласковых про их мамаш, но сдержался. Слишком много нервов уходило на то, чтобы просто оставаться в вертикальном положении и не свалиться мордой в грязь.

Вместо этого он сосредоточился на карте. Деревню нашёл — вот она, точка с названием, которое он даже не пытался произнести (какое-то «бррр-щщщ-кххх», звучащее как помехи в радиоэфире). А дорогу, по которой они шли, не нашёл. Хотя она была под ногами, реальная, из утоптанной глины и щебня, и вела точно туда, куда надо. Север.

Он выдохнул, свернул карту и сунул обратно под броник, туда, где лежало письмо от Адель.

— Ну, какой план, начальник? — спросил Неттл, подходя ближе. Он жевал травинку, как деревенский дурачок.

Рэйф не ответил. Зашагал вперёд, не оглядываясь. Каждый шаг отдавался в боку тупым ударом.

— Ох-ох, — протянул Мейс у него за спиной, — какие мы обидчивые. Может, нарыли ему кто-то в штаны? Или любовное письмо не дошло?

Рэйф снова сдержался. Только пальцы сжались в кулак. Представил, как бьёт Мейса в челюсть — хруст, кровь, удивлённые глаза. Это помогло. Немного.

Разрывы зенитных снарядов — глухие, тяжёлые удары, похожие на удары кувалдой по бетонной плите, где-то за западным горизонтом, — перекрывал гул артиллерии. Там, за холмами, кто-то в кого-то стрелял, кто-то на кого-то наступал, кто-то умирал, захлёбываясь кровью в окопе. Рэйфу было плевать. Ему было похрен, кто победит, кто проиграет, кто подпишет капитуляцию. Он хотел только одного — добраться до побережья и сесть на чёртов корабль. А там — хоть трава не расти.

На подходе к деревне они услышали рёв моторов — натужный, надрывный, как у старого пикапа, который пытается втянуться в гору с грузом кирпичей. Потом увидели и сами машины. Они растянулись по шоссе длинной цепочкой, тащились на север со скоростью пешехода — может, чуть быстрее, но ненамного. Трёхтонные и десятитонные грузовики, полугусеничные тягачи, санитарные фургоны с красными крестами, которые почему-то не защищали от пуль и осколков (однажды Рэйф видел, как такой фургон разнесло прямым попаданием — красный крест ни черта не остановил). Всё это скрежетало и выло, заворачивая за угол деревни и выползая на прямой участок, обсаженный платанами.

Рэйф посмотрел на небо — чистое, голубое, безоблачное. Идеальный день для того, чтобы какой-нибудь ублюдок на «Мессершмитте» или хрен знает чём ещё решил превратить эту колонну в металлолом. Он знал по опыту: грузовики — лёгкая мишень. Как олени на шоссе в свете фар. А когда ты идёшь пешком, у тебя хотя бы есть шанс нырнуть в кювет или за дерево, если услышишь свист. Один такой шанс он уже использовал — и получил осколок в бок в качестве бонуса. Второго раза может не быть.

Они просидели на краю каменного водостока — сухого, забитого мусором, окурками, обрывками старых газет и каким-то ржавым ведром — минут десять. Ноги отдыхали. Рэйф вытащил флягу, сделал глоток тёплой воды, которая отдавала металлом и хлоркой. Капралы закурили, наблюдая, как мимо ползёт техника. Из открытых кузовов на них безучастно смотрели раненые — те, кто ещё был в сознании. У одного парня вся голова была замотана бинтами, из-под которых сочилась тёмная жидкость, похожая на старый кофе. Он, казалось, улыбался. Или это был просто спазм — губы растянулись, обнажив дёсны, и замерли.

Дорога шла строго на север, к чёрному облаку дыма, зависшему на горизонте, как похоронный венок, — дым от горящей нефти, от горящих складов, от горящего всего, что могло гореть.

Пунктиром вдоль шоссе валялись искалеченные военные машины — сгоревшие бронетранспортёры, джипы с выбитыми стёклами, грузовики с разорванными в клочья тентами, которые хлопали на ветру, как флаги капитуляции. Всё, что не могло двигаться, бросали. Ничто не должно было достаться врагу. Таков приказ, и его выполняли с немецкой педантичностью.

В колонне виднелись и гражданские машины — набитые чемоданами, мешками, детскими колясками, клетками с канарейками. С крыш свисали матрасы, из окон торчали ноги — люди сидели друг на друге. Рядом, обгоняя их, брели пешком сотни солдат. Большинство сутулилось под тяжестью винтовок и разгрузок. Жара делала амуницию невыносимой, пот заливал глаза, но снять её было нельзя — всё равно что выйти на улицу без штанов посреди церковной службы.

Рядом с солдатами шли мирные жители. Целыми семьями. Старики, женщины, дети. Младших несли на руках, старших тащили за руку, тащили силой, потому что дети плакали, упирались, хотели домой, в свои постели, к игрушкам, которых больше не было. Сквозь рёв моторов пробивался их плач — тонкий, надрывный.

Встречались и старики. Один — в элегантном костюме и галстуке-бабочке, но в плюшевых шлёпанцах — ковылял, помогая себе двумя палками. Он тяжело дышал, и даже медленно ползущие машины обгоняли его. Куда бы он ни направлялся, ему было не дойти. Рэйф сглотнул комок в горле и отвернулся. Вспомнил, как в тюрьме один старый зэк говорил ему: «Война — это когда старики в пижамах идут пешком в никуда». Тогда он не понял. Теперь — понял.

На противоположной стороне шоссе всё ещё работал крошечный магазин — дверь открыта, на витрине несколько пар обуви, выставленных как в мирное время. Какая-то женщина с маленькой девочкой, которую она держала за руку, спорила с продавщицей. Продавщица — пожилая, в очках на цепочке — протягивала ей туфли от разных пар: одну коричневую, другую чёрную. В её глазах читалась паника. Она пыталась продать то, что осталось, пока весь мир не рухнул окончательно. Может, надеялась выручить пару баксов, чтобы купить место в грузовике. Может, просто цеплялась за привычный ритуал — «чем могу помочь?» — когда всё остальное летело в пропасть.

Вот тебе и чёртова глобализация, — подумал Рэйф. — Мать её.

Из-за поворота показалась колонна свежевыкрашенных бронемашин — ещё не побывавших в бою, с белыми звёздами на бортах, чистенькими, как на параде. Они шли на юг, навстречу наступающим. Навстречу тем, кто гнал их всех к морю. Эти машины могли выиграть несколько лишних часов для отступающих. И всё. Лучше бы они развернулись и давили пехоту, но приказы не обсуждаются.

Рэйф встал, стряхнул с колен пыль, сделал последний глоток из фляги и шагнул в поток. Капралы, как привязанные, последовали за ним. Теперь, когда они смешались с толпой, он больше не чувствовал ответственности за них. От недосыпа голова была пустой и одновременно переполненной — странное сочетание, когда мысли скользят по поверхности, как водомерки, а под ними — чёрная пустота, готовая засосать. Подначки капралов, которые ещё вчера казались почти дружескими, сегодня ранили его. Задевали что-то внутри, как осколок задевал ребро.

Предатели, — подумал он с горечью. — Им нужен только мой компас. И чтобы я принял пулю первым.

Но он знал, что это не так. Просто все они были вымотаны до предела, а он — больше всех. Потому что тащил с собой ещё и два года тюрьмы, и суд, и лицо Бетти, и письма Адель, и тот чёртов домик в Уилтшире, который теперь казался миражом.

Желая избавиться от них — хотя бы на время, чтобы скинуть напряжение, как сбрасывают рюкзак на привале, — Рэйф ускорил шаг. Он обогнал двух шотландских стрелков в килтах (один из них, какого хрена, играл на волынке — этот пронзительный, заунывный звук раздирал уши и, казалось, проникал прямо в мозг, сверля дыру в черепе) и поравнялся с группой монашек. Добрая дюжина сестёр в белых накидках, вперемешку с ними — дети в синих блузах. Двадцать, может, двадцать пять малышей. Они шли парами, держась за руки, как на школьной экскурсии, и их лица были спокойными — то ли от непонимания, то ли от шока.

Они напомнили ему о Бетти. О той девчонке, которая теперь хотела стать учительницей, учить детей правильно писать сочинения и не ставить запятые перед «и». Ирония судьбы: та, кто сломала его жизнь одним своим показанием, собиралась воспитывать подрастающее поколение в духе «правды и справедливости». Рэйф горько усмехнулся. Может, она будет рассказывать им, как важно говорить правду, ничего не путая, и как опасно фантазировать.

Рэйф сердито зашагал вперёд, но быстро понял, что долго такой темп не выдержит. Рана начинала ныть с новой силой, осколок внутри, казалось, повернулся и заскрёб по рёбрам, как ёрш по засорившейся трубе. Он замедлился и вскоре снова услышал за спиной дыхание капралов — они догнали его.

Он вспомнил, как в первый день отступления, когда они были в похожей колонне, он искал укрытие. Справа — глубокий кювет, заросший бурьяном. Слева — открытое поле, где паслись тощие коровы. Деревья росли только на противоположной стороне шоссе. Он начал пересекать дорогу прямо перед капотом маленького «рено-купе». Оно было старым, с выцветшей краской, но на ходу, и в нём сидел какой-то тип с чемоданами на заднем сиденье — видимо, чиновник или банкир, который спасал свои манатки.

Водитель нажал на клаксон.

Пронзительный звук — би-би-и-и-ип! — ударил по нервам.

В Рэйфе что-то щёлкнуло. Вспышка ярости, ослепительная, горячая, как удар тока. Он снова был там — в зале суда, видел лицо Леона, который смотрел на него с таким разочарованием, будто это он, Рэйф, предал их дружбу, а не наоборот. Видел Бетти, которая давала показания, не запинаясь, с таким убеждением, что даже адвокат сник и перестал задавать вопросы. Видел Роуз — она рыдала в первом ряду, а мать Адель и Бетти сидела рядом с ледяным лицом статуи, и только отец — Уорд — вышел на крыльцо и сказал: «Мы будем бороться». Но бороться было нечем. Не с чем. Потому что правда никого не интересовала.

И вот теперь какой-то коротышка в сером костюме, с чемоданами, набитыми, наверное, акциями и столовым серебром, этот мудак с его галстуком за пять баксов из «Уолмарта» смеет сигналить Рэйфу Кэмерону, который прошёл через ад, через тюрьму, через грёбаный армейский учебный лагерь и теперь тащился с осколком в боку только ради того, чтобы ещё раз увидеть свою женщину?

Рэйф сорвался. Подскочил к дверце, рванул её на себя так, что металл завизжал. Водитель — маленький, пухлый, с испуганными глазами, — уставился на него, открыв рот. Рэйф схватил его за галстук, сжал в кулаке дрянную синтетику и занёс кулак. Перед глазами всё плыло красным.

— Эй, начальник! — Голос Мейса, спокойный, но твёрдый. — Это не враг. Остынь, блин.

Сильная рука обхватила его запястье. Сжала так, что пальцы сами разжались. Мейс — здоровяк, — оттащил его от машины. Неттл, стоявший у него за спиной, заехал ногой по дверце — просто так, ради спортивного интереса, — так, что зеркало заднего вида отлетело и покатилось по асфальту.

Дети в синих блузах захлопали в ладоши. Кто-то засмеялся — тоненько, нервно. Монахини испуганно закрестились, зашептали молитвы на латыни, прижимая к груди распятия.

Рэйф перевёл дыхание. Гнев отхлынул так же быстро, как и нахлынул, оставив после себя пустоту и тупую боль в боку, которая теперь казалась едва ли не облегчением — она напоминала, что он ещё жив, что у него есть тело, которое можно чувствовать.

— Пошли, — сказал он хрипло. — Пошли отсюда к чёртовой матери.

Они перешли на другую сторону шоссе, где платаны давали редкую, кружевную тень. Солнце поднималось выше, становилось по-настоящему жарко, воздух дрожал над асфальтом, как мираж. В кюветах валялись брошенные грузовики — подбитые, сгоревшие, раскуроченные. Вокруг них — хлам: катушки для пишущих машинок с размотанными лентами, похожими на чёрные внутренности; гроссбухи, по которым кто-то когда-то вёл двойную бухгалтерию; кухонные принадлежности; части двигателей; сёдла; хомуты; стулья; даже кинопроектор с разбитой линзой. Всё, что считалось ценным, теперь лежало в грязи, как выброшенный на помойку скарб после развода.

Рэйф шагал по этому дну, перешагивая через чужие жизни, и вдруг подумал: Это же я. Меня тоже выбросили на обочину. И меня тоже кто-нибудь рано или поздно перешагнёт — и даже не заметит.

Он обнаружил, что можно спать на ходу. Ноги продолжают переставляться, тело сохраняет равновесие, а сознание отключается — на секунды, на минуты. Парень проваливался в темноту, где не было ни пыли, ни шума, ни боли, а потом резко выныривал, когда спотыкался или отклонялся в сторону. Капралы поначалу уговаривали его забраться в грузовик — вон стоят полупустые, едут медленно, можно запрыгнуть, как в товарняк.

— Нет, — сказал Рэйф. — Грузовик — это гроб на колёсах.

И рассказал о том, чему стал свидетелем в первые дни. Грузовик, в котором ехало двадцать человек — молодых, здоровых парней, — разлетелся на три части от прямого попадания. Он сам вылетел на обочину, сунул голову в дренажную трубу, как последний трус, и получил осколок в бок. Но он выжил. Двадцать человек, которые были с ним — нет. Их размазало по стенкам.

— Вы поезжайте, если хотите, — бросил он безразлично. — А я пешком. Лучше умереть на ногах, чем в консервной банке.

Капралы переглянулись. Мейс пожал плечами, Неттл сплюнул. Остались.

Они снова пристроились за шотландцами с волынкой. Капралы, устав от молчания, начали пародировать мелодию — гнусаво, в нос, переругиваясь между собой. Мейс изображал басы, Неттл — пронзительный верхний голос. Кое-кто из шотландцев оборачивался и хмурился, но им было плевать.

— Если вы намерены задираться, — сказал Рэйф, не оборачиваясь, — то идите на хрен одни. Я вам не мамочка.

Неттл затянул, подражая кокни:

— «'орошенькыя ночь, 'олоднай свет луны...» — фальшивя так, что даже воробьи бы сдохли.

Что бы за этим последовало — никто не узнал, потому что впереди, в открытом поле, раздался выстрел. Одиночный, хлёсткий.

Рэйф поднял голову. Увидел солдат в какой-то странной, устаревшей форме, выстроившихся в шеренгу. Рядом с ними — лошади. Много лошадей. Старые тяжеловозы, приземистые, с грустными, влажными глазами, которые, казалось, понимали всё, что сейчас произойдёт. Они стояли смирно, как на параде, и только прядали ушами, отгоняя мух.

Это были местные кавалеристы — ополченцы, полиция, чёрт их разберёт. Они стояли навытяжку, каждый возле своей лошади, с фуражками, прижатыми к груди, как на похоронах. Офицер в чине капитана — с нашивками, которые Рэйф не смог разобрать из-за пыли и расстояния, — медленно шёл вдоль шеренги. У пояса у него был пистолет, старый добрый кольт или что-то в этом роде. Он останавливался перед каждой лошадью, проводил ладонью по морде, задерживаясь на переносице, потом отходил на три шага и стрелял. В голову. Быстро. Милосердно.

Лошади падали. Не ржали. Не бились в агонии. Просто подкашивались и рушились набок, как мешки с песком. Глухой стук тела о землю.

Никто из кавалеристов не плакал. Не кричал. Они смотрели прямо перед собой, сжимая фуражки побелевшими пальцами, и ждали своей очереди. Один, совсем молодой парнишка, дрожал. Его лошадь была гнедой, с белой звёздочкой на лбу.

Рэйф смотрел, как падает десятая лошадь, как её ноги дёргаются в последний раз, и думал о том, что они с Адель никогда не были верхом, хотя она любила лошадей. В детстве, ещё до того, как всё пошло под откос, она говорила, что хотела бы прокатиться по пляжу, чтобы ветер трепал волосы.

Мы никогда не прокатимся по пляжу, — подумал Рэйф. — Потому что лошадей расстреливают, а пляжи сейчас — это минные поля с колючей проволокой. И мира не будет. И дома не будет. И дети наши никогда не увидят этих чёртовых лошадей.

Офицер подошёл к последней лошади. Она была гнедой, с тем самым белым пятном в виде звезды. Он погладил её по носу. Лошадь лизнула его ладонь — последнее, что она попробует в этой жизни. Парнишка-кавалерист отвернулся, но остался стоять. Офицер отступил на три шага, поднял пистолет.

Выстрел.

Гнедая рухнула, дёрнулась раз, другой, и затихла.

Рэйф отвернулся и зашагал дальше, ускоряя шаг, почти побежал. Капралы молча шли за ним. Волынка смолкла. Даже ветер, казалось, затих, боясь нарушить эту тишину. Где-то сзади раздался ещё один выстрел — наверное, офицер добивал раненую лошадь, или это просто показалось. Рэйф не обернулся. Не мог. Его лицо было мокрым от пота, и только пот, никаких слёз. Он, блин, не плакал с того самого дня, как ему зачитали приговор. Но что-то внутри него — какая-то крошечная деталь, которую он считал давно мёртвой, — сжалось в комок и затихло. Может быть, это была надежда.

Он достал из кармана сложенный листок, нащупал подпись Адель и прошептал её имя, как пароль, как пропуск в другую жизнь, где лошадей не расстреливают, где людей не сажают за чужие грехи, где домик в Уилтшире не мираж, а реальность, и где женщина в очках ждёт его на пороге с книгой в руке.

— Возвращайся, — сказала она тогда.
— Я вернусь, — прошептал он сейчас. — Даже если ноги откажут — приползу.

16 страница7 мая 2026, 20:00

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!