Эпилог
Обычно люди стараются быть ближе ко всему, что живое – и это вполне нормально, оправданно, потому что боятся всего неизбежного и неизвестного. Они стараются быть ближе к другим людям, пока те не стали трупами. Когда же они видят безжизненное тело, у них может приключиться паника. Конечно же, не у всех: обязательно найдётся кто-то, кому покажется притягательной эта безмятежность и тишина. Таких я люблю – их гораздо сложнее напугать. Игры с ними становятся интереснее. У каждого есть то слабое место, которое надо задеть, чтобы превратить живого человека в безвольную марионетку. У тех, кто не боится неживого, эта слабость запрятана глубже.
А я не человек. Я – бог. У меня не может быть слабостей, потому что я во многом превосхожу всех окружающих. Плевать, что я хромой – это ли главное? Я – хозяин Равновесия. Они все мне обязаны: на мне зиждется мир. Выше лишь Тот, Кто назвал меня Кукловодом.
Автобус – «спичечный коробок» на газу. В ветровом стекле отражаются призрачные черты лица шофёра. Он не знает, кто я, его единственный пассажир. Для него я всего лишь безымянный хромоногий парень, который оплатил проезд и прошёл назад, сел к окну.
В дребезжащем салоне, где отделка под дерево исписана чёрным маркером, а обивка сидений исполосована длинными разрезами, играет какой-то шансон – как обычно. Меня прямо блевать тянет.
Ехать ещё – я взглянул на часы – минут двадцать.
На горизонте уже вырисовываются серые очертания Города.
Поганенькое местечко, где прошло моё детство... Сколько уже я не был здесь? Лет девять. В шестнадцать я уехал отсюда в СПб. Точнее сказать, сначала я уплыл. Я взял ружьё, ещё немногие свои пожитки, погрузил их в лодку и уплыл вот по этой реке, которую сейчас проезжаю на автобусе. Я добрался до какого-то посёлка, где смог достать деньги, чтобы хватило на дальнюю дорогу – и больше сюда не возвращался. Мне здесь никогда не нравилось. Единственные приятные воспоминания, которые сохранились у меня об этом месте, это воспоминания событий, предшествовавших моей авантюре с лодкой. Пожалуй, те несколько дней были самыми весёлыми в моей жизни.
Автобус тряхнуло. Одинокая остановка у обочины пустой дороги – железобетонная коробка в три стены, мозаичный соцреализм внутри. Спустившись в придорожную пыль, я огляделся по сторонам: пятиэтажки с грязно-жёлтыми стенами, зелёные дворы, пыль, осевшая на листья... Жалко ботинки – только утром почистил.
Весь этот город – пыль.
Надо пройти во дворы, повернуть налево и идти, идти, идти, пока не выйдешь на пустырь, где будет покосившийся от старости забор – серый, в облезшей, облупившейся грязно-зеленоватой краске. За этим забором виднеются три корпуса серого кирпича. Там стёкла в окнах, потерявшиеся под слоями прозрачно-бурой пыли, потрескались. Внутри пахнет разрухой и пустотой. И у меня, может быть, должно щемить сердце при виде этого унылого здания, но в моей ли власти возвращать время? Стены насквозь пропитаны моими воспоминаниями – лишь для меня, для тех, кто был там вместе со мной, но не для тех, кто смотрит сейчас. Для них это здание ничего не значит и видится им пустой коробкой из бетона и арматуры. Я знаю, оттуда изнутри ушли легенды, но снаружи оно обросло новыми историями. Сейчас я унесу оттуда ещё одну, но для многих она останется тайной.
Во всех заборах есть лазы. По крайней мере, в этом заборе был.
Вокруг пусто – словно произошёл апокалипсис. Просто люди в своих дворах и квартирах остались за моею спиной. Здесь до моего слуха не доносится никаких голосов матрон с балконов, пронзительных детских визгов и чьего-то пьяного смеха – тут тихо. Тут обосновалось Запустение, которое отпугивает всё живое.
Так здесь особенно приятно.
Опустевшие коридоры, в которых только запах плесени. Сквозь приоткрытые двери брезжит свет. В белом потоке лучей кружатся пылинки. Каждый шаг по холодному полу отдаётся от стен. Я пропахну запустением – как пропах табаком – и унесу этот запах отсюда дальше. Вот дверь, у которой стоит остановиться. Вот так. Когда-то я стоял на этом же месте, подперев плечом косяк. Пространство вокруг меня пахло не влажной пустотой, а горьким табаком. А за дверью пили «бурду» – дрянь редкостная! До сих пор помню этот вкус.
Их было трое. Я уже не помню их лиц, но могу назвать по именам: Лёха, Тим и Серёжа. Иногда и я выпивал с ними – за компанию. Это не доставляло мне никакого удовольствия, но и отказываться тоже было нельзя: я же не чужой. Пару раз я и сам принимал участие в ночных вылазках и как истинный сталкер возвращался с трофейной бутылкой.
Таисия Сергеевна, видимо, прикидывалась, будто не замечает. С другой стороны, все мы считали её дурой – поэтому и убили. Да, да. Мы все её убили, но сознался только Тим – потому что на самом деле был слабаком. Вся его показная смелость заканчивалась, когда он возвращался из-за забора. Так что стоило ментам нагрянуть к нам по поводу той шлюшки, зарезанной на окраине у магистрали, как доблестный Тимофей Карпец сдался с потрохами: это он её убил, он же и Директрису траванул, хотя тогда это ещё никого не интересовало. И когда мы сидели в библиотеке и ждали Нину, Тима выводили из директорского кабинета в браслетах. Он шёл на встречу со своим отцом. Ещё тогда Танька, как совсем обезумевшая, потирала запястья, приговаривая: «Наручники натирают», – и смотрела отстранённо куда-то в пустоту. Я-то знал, что она видела Тима сквозь стены.
Свет, проникающий в пустую спальню, режет глаза. Сейчас здесь, что удивительно, не такой свинарник, какой был в наши годы.
Тени нашептали, что случилось с теми двумя – с Химиком и Блохой. Их тоже постигла печальная участь: первый связался с наркоторговцами и был избит до смерти конкурирующей фирмой, а второй устроился на добровольных началах в собачий приют, а потом свихнулся, и больше о нём никто ничего не слышал. Получается, я один из них в люди вышел. С наркотой, надо сказать, я завязал. Мне надоела эта боль, от которой хочется вспороть себе брюхо. Если боль в ноге ещё можно хоть как-то терпеть, то все эти ломки – самая ужасная вещь, которая со мной только случалась.
Дальше по коридору начинаются спальни, где жили девушки. Вот эта – от моего осторожного толчка дверь с жалобным скрипом приоткрылась – была, наверно, самой уютной из всех, потому что её делили сразу две горгульи. Впрочем, об этом никто не знал, но тени-хранители от этого не перестают быть тенями-хранителями. Наши горгульи оставались горгульями.
Выше горгулий – грифоны. Когда горгульи оберегают дома, грифоны следят за улицами и районами. Не знаю, кто их вздумал назвать так, но думаю, что тот же, кто назвал меня Кукловодом. Я – бог. Я выше их. Я выше духов. Здесь я был единственным богом, когда горгулий было две. Был один грифон – Дядя Федя. Дядя Федя не помнил своего происхождения, потому и приехал когда-то сюда. Отец милостиво согласился провести его вместе с Ариадной по мирам, чтобы оба вспомнили, кем являются на самом деле (Ариадна – дух, мой спутник, сколь бы её это ни раздражало). Где-то на середине пути Дядя Федя – рассказали мне – сначала вторгся в Кошачье Измерение и наворотил там дел, а потом ещё оступился и сорвался с зыбкого моста. В рубашке родился: он не застрял в Междумирье, а был отброшен назад во времени. Так, ему придётся ещё раз проехать в том поезде и провалиться потом под лёд, чтобы дед Трофим вытащил его – это будет повторяться и повторяться до тех пор, пока однажды он не пройдёт лабиринт зыбких мостов от начала до конца. Или не останется в Междумирье...
Что это в пыли на полу? Я прошёл в спальню, остановился у кровати у окна и тростью откинул бумажку с небольшого тёмного предмета на полу, привлёкшего моё внимание. Это оказалась остриженная коса, как гадюка, свёрнутая в клубок. В шоколадно-русых волосах, утерявших живой блеск, запуталась пыль, лепестки истлевших цветов и поблекшие искры бусин. Мне и не надо было долго рассматривать эту косу, чтобы узнать, кому она принадлежала – она принадлежала Татьяне, которую все здесь звали Халамидницей. На самом деле, она была Ладой, но об этом знали только я, Веста, Трофим и пара моих знакомых, о которых я бы лучше не вспоминал. Так вот, из всех девок только Халамидница могла вплетать в косу бусы и цветы.
Я вышел в коридор, прошёл дальше, остановился. Дверь в следующую спальнюбыла распахнута настежь. Я заглянул внутрь комнаты.
Как интересно...
Люди боятся смерти. Они боятся и одного её вида – трупы отпугивают их. А я не человек, я – бог. Я не боюсь смерти, потому что много раз переживал её. Самое страшное – перестать жить, а не то состояние, когда тебя нет совсем.
В той комнате посреди пустоты, под потрескавшимся потолком, по которому проходила пустая труба от батареи центрального отопления, свисала верёвка, передавившая горло мертвецу. И я не мог не улыбнуться, поняв, что вновь повстречался со старой знакомой. Смерть – моя верная спутница. Она витает вокруг, пропитав меня парами формальдегида. Любой другой бы струсил сейчас, убежал прочь – дальше от повешенного. А что он может сделать? Он безобидный: посиневший, со свёрнутой шеей и прикушенным красноватым кончиком языка. Сколько он уже тут висит?
На полу я нашёл сложенный пополам листок бумаги. Даже не поднимая его, даже не глядя на то, что там написано, я догадался: это предсмертная записка. Наверняка она начинается пресловутым «в моей смерти прошу никого не винить» – и написана трясущейся рукой, неразборчивым косым почерком. Буквы ещё с хвостами комет. Конечно, это писал сам покойник – когда был жив. Что он теперь сможет написать своими окоченевшими руками? И да, считайте меня хоть тысячу раз циником, но что бы вы делали без меня? Что бы делали без меня ваши вожди? Только я мог бы спокойно обойтись и без вас в своём тихом морге, но именно сегодня мне пришло в голову вернуться в Город. А, моя добрая приятельница! Она просто не смогла не обойтись без сюрприза!
Когда человек умирает, и энергия прекращает циркулировать, организм постепенно разрушается. Разрушаются эритроциты – красные кровяные тельца – и под силой тяжести скапливаются в той части трупа, что находится ближе всего к земле. У повешенных кровь приливает книзу, к ногам, попутно вызывая стояк, если покойный был мужиком или, по крайней мере, имел член. Ещё один неприятный пункт в самоубийстве через повешенье заключается в том, что при расслаблении сфинктера всё из-за той же силы тяжести дерьмо из пациента вываливается в штаны – не эстетично же, верно?
Я знаю, кто этот человек.
Сейчас я пойду к его дочери.
Я вернулся в Город затем, чтобы уехать отсюда с этой девочкой. Я понял, что мне пора жениться – чтобы было всё как у людей. Из всех девушек, которых я знал, она, по-моему, лучше всех подходит на роль моей жены: я помню, какой тихой и скромной она была в Интернате. Кажется, я даже как будто бы и любил её тогда. По крайней мере, мне хотелось оберегать только её. Именно поэтому я и отправил её в Гортус на время.
Покойник останется в той самой комнате, где я вытащил из петли его дочь, а до того, во времена Апрелева, удавка не выдержала Лидку Куприну.
Внизу на втором этаже, рядом с бывшим кабинетом директора, – пустая комната. Та самая пустая комната из наших интернатских баек, которой как будто и не было вовсе. По крайней мере, тогда её никто из нас не видел. Теперь же вот она – серые стены, под потолком решетчатое окошечко и загаженная параша в углу. Отвратительный запах.
Вот та самая комната, которая хуже всех изоляторов. Здесь с самого начала живёт только безумие и пустота. И даже мне, человеку, как говорят, весьма бесчувственному, как-то неприятно находиться здесь. По крайней мере, в детстве попасть сюда было бы крайне унизительно – ещё унизительнее, чем быть покалеченным кузеном, который младше тебя самого на целых четыре года. Благо, в мои времена её не было. Она исчезла – как у Паланика в какой-то книге. Было это ещё до Директрисы, при самом Марате Константиновиче, как говорилось в тех байках. И я бы даже не задумывался, может быть, и не верил бы, как не верил во многое, что говорили, но теперь собственными глазами смотрел на эту чёртову пустую комнату.
Серые стены, вонь ещё хуже, чем в сортире, и пустота.
Я выйду отсюда по кафельной пыли, повстречаю под покосившимся забором бомжа. Он сначала испугается меня, но потом попросит добавить на бухло. Я сделаю вид, будто не слышу. Покинув пустырь, я пройду по дворам, выйду на улицу Ленина, заверну в маленький дворик и зайду в дверь под вывеской справочной. Там я узнаю адрес моей Офелии. Я намерен увезти её отсюда. Я не намерен говорить ей о том, что видел сейчас в заброшенном Интернате, и мне абсолютно плевать на мнение её сестры из Зазеркалья. Я зайду купить букет цветов.
Кажется, Оксана любила герберы.
Существенно ли это, если в цветочном я наткнусь на свою старую знакомую? Она поднимет на меня чёрные глаза. Она узнает меня и воскликнет: «Платоша!» Уже и не помню, кто впервые так сказал, но меня просто колотит, когда кто-то так коверкает моё имя.
Я поздороваюсь с ней. Я тоже узнаю Аську.
– Ключика так и нет, – ответит она на вопрос, который я ей и не задам.
Она хочет услышать вопрос о том, почему до сих пор не ушла. Мне неинтересно: я-то знаю, я всё знаю. Я знаю, что Дядя Федя оступился.
Я куплю алую герберу и пойду по адресу, полученному в справочном бюро. Я знаю, что там никто не ждёт меня, но в любом случае все они бессильны против моей воли. Я скажу Оксане бросить шитьё и собираться – я увезу её в Питер. Она испугается, конечно, но не сможет воспротивиться мне. Если она не поедет со мной сейчас же, я могу и подождать.
Я знаю, это может выглядеть отчаянно и дико, но что тут поделать?
Все вокруг меня сумасшедшие, потому что давным-давно какая-то старуха с чёрными глазами широко улыбнулась и прогоготала мне вслед как проклятье:
– Люфтменч!
Платон Шпагин, 1999
