8 глава
Ариэлла
Италия,Калабрия

Пробуждение и приказ.
Сознание возвращалось как пытка. Тупая, гложущая боль везде — в костях, в мышцах.
Я не открывала глаза. Сначала в ноздри впился запах — едкий, химический, пахнущий смертью под маской стерильности. Спирт, хлорка, дезраствор. Потом звук — монотонный, механический гул. Дыхание. Я была жива, но не живая — я была аппаратом, поддерживаемым машинами.
Я попыталась дернуть пальцем. Ничего. Абсолютная, вязкая неподвижность, будто я была залита в бетон. Медикаментозная кома. Значит, меня выключили. Намеренно. Чтобы я не мешала, не боролась, не существовала. И теперь, когда они решили вернуть меня, это было возвращение в капкан собственного беспомощного тела, отягощенного химией и болью.
Я дралась с этой тяжестью изнутри, сконцентрировав всю ярость, всю остаточную волю на кончике мизинца правой руки. Это была битва на уровне нейронов, преодоление химического барьера, который сдерживал каждую команду мозга. Дёрнула. Кажется, дёрнула. Ощущение было смутным, отдаленным, как сквозь толстое стекло и вату. Но это было движение. Потом — веко. Я заставила мышцу сжаться, преодолевая сопротивление, будто поднимала гирю. Свет, яростный и безжалостный, вонзился в сетчатку, заставив внутренне содрогнуться. Я зажмурилась, инстинктивно, потом снова заставила себя приоткрыть. Всё плыло, расплывалось, контуры были нечеткими, мир состоял из размытых пятен света и тени.
Медленно, с титаническим, мучительным усилием, я опустила взгляд. Видела смутно, как сквозь туман: свою руку на белой простыне. На тыльной стороне ладони — квадратный пластырь, из-под него торчала гибкая пластиковая трубка. Катетер. От него шёл прозрачный шланг наверх, к металлической стойке, где на крюке висела бутыль с бесцветной жидкостью. Капельница. Я следила за ней взглядом, медленно переводя его, пока он не нашёл другую руку, лежавшую поверх одеяла. На запястье — белые липучки с датчиками, от них — провода к мигающему, пищащему монитору, на котором прыгали зеленые линии.
Я подняла свободную левую руку. Она поднималась медленно, прерывисто, тряслась, как в лихорадке, будто каждая мышца была отдельным существом, сопротивляющимся приказу. Я дотянулась через всё тело до пластыря на правой руке. Пальцы были деревянными, они скользили по гладкой поверхности пластыря, не цепляясь. Я собралась, сконцентрировалась, вцепилась ногтями в край и дёрнула. Резко , со всей силы и ненавистью,которую чувствовала к этому месту, к этой ситуации, к себе. Боль — острая, чистая, почти освежающая на фоне общей тупой боли. Игла выскочила. На бледной, почти прозрачной коже мгновенно выступила алая, сочная капля крови. Первая победа. Ничтожная, кровавая, но моя. Символическая декларация войны.
Я уперлась локтями в жесткий матрас, напрягла пресс, спину, плечи — всё, что могла напрячь. Подтянулась. Мир завертелся, поплыл, пол под кроватью словно накренился. В висках заколотило, застучало, в ушах зазвенело. Я зажмурилась, стиснула зубы, переждала волну тошноты и головокружения, борясь с желанием снова рухнуть. Открыла глаза. Я сидела. Дышала тяжело, прерывисто, хрипло. Каждый вдох давался с усилием, легкие болели, будто внутри были осколки битого стекла, царапающие нежную ткань.
Я сбросила одеяло — тяжелое, ватное. Холодный воздух палаты обжег кожу. На мне была стандартная больничная рубаха-распашонка, синего цвета, но опрятной ткани. На ногах — дурацкие, нелепо яркие носки: красные, с вышитыми ухмыляющимися рожами дедов морозов. Вид был жалкий, инфантильный, унизительный. Это бесило, добавляя углей в огонь ярости, который медленно разгорался внутри вместо страха.
Свесила ноги с высокой кровати. Босые ступни в носках коснулись линолеума — он был ледяным, от этого холода по спине пробежала дрожь. Встала. Ноги подкосились сразу, я едва не рухнула, ухватилась за стойку с капельницей, та жалобно загремела, качнулась. Стояла, трясясь всем телом, слушая свое хриплое, свистящее дыхание, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Это было не тело воина. Это было тело выжившего, изможденного, но оно было моим, и оно стояло. Сделала шаг. Ноги были ватными, движения — неуверенными, как у новорожденного жеребенка. Ещё шаг. Держась за холодную стену, поплелась к двери. Каждый метр давался ценой невероятных усилий, мир периодически плыл, но я шла. Прочь от койки. Прочь от символов моего плена.
Дверь открылась бесшумно, на хорошо смазанных петлях. Коридор. Длинный, ярко освещенный, пустой. Пахло той же химией, но сильнее, и еще — запахом подогретой в микроволновке еды, сладкого чая, и под всем этим — сладковатым, тошнотворным запахом человеческого страдания и беспомощности, въевшимся в стены. Я повернула наугад, налево. Не знала, куда иду. Надо было найти выход. Или просто уйти подальше от этой клетки, от этого ощущения, что за мной наблюдают даже стены.
Я сделала несколько шагов, спотыкаясь, цепляясь носком за стык плиток, когда услышала голос. Он прозвучал негромко, но прорезал гул в моей голове, как нож — тихий, надорванный, полный такой боли, что я инстинктивно замерла.
— Доченька?.. Господи... что ты тут делаешь? Как ты здесь?
Я замерла. Сердце, слабое и предательское, екнуло, забилось чаще. Медленно, очень медленно, преодолевая сопротивление шеи, я повернулась.
Мама. Она стояла у высокой стойки медсестер, сжимая в руках смятый бумажный стаканчик, из которого, кажется, ничего не пила. На ней не было её обычного безупречного макияжа, драгоценностей, элегантного пальто. Просто тёмный свитер и юбка, волосы собраны небрежно. Лицо — серое, землистое, измождённое, с огромными, фиолетовыми синяками под глазами, которые говорили о бессонных ночах. Но в этих глазах, в этом взгляде, полном такого всепоглощающего ужаса, такой бездонной, материнской боли и такого безумного облегчения, что меня увидели живой, — была вся моя вселенная. Хрупкая, разбитая, но живая.
Я моргнула, пытаясь сфокусировать зрение на её лице, стереть туман. И когда черты стали чётче — её нос, её губы, морщинки у глаз, — что-то во мне надломилось окончательно. Все плотины, всё ледяное спокойствие отчаяния рухнуло. Лед, чёрная вода, её крик, пистолет у её виска, моя собственная немыслимая жестокость — всё это нахлынуло одной удушающей, солёной волной. Я не пошла к ней. Мои ноги подкосились сами, и я рухнула бы, но она была уже рядом, она бросилась вперед, подхватила меня, и я уткнулась лицом в её шею, в её волосы, вдыхая единственный знакомый, родной и правильный запах в этом кошмарном, пахнущем смертью месте. Запах её духов, её шампуня, её кожи — запах дома, безопасности, любви, которую я предала.
— Мамочка... — мой голос сорвался в хриплый, надтреснутый, детский шепот, полный слёз. — Я не хотела... тебя пугать... делать тебе больно... Клянусь... Я просто... не могла больше. Не хотела жить жизнью, которую отец расписал мне с пеленок. Не могу... я не могу...
Я не плакала красиво. Я рыдала, беззвучно, всем телом, судорожно вздрагивая, держась за неё как утопающий за последнюю доску, вцепившись в ткань её свитера. Её руки обняли меня — одна крепко, почти болезненно прижимала к себе, другая гладила по голове, по спутанным, немытым волосам, и её голос звучал у меня над ухом, дрожа, но твёрже любой стали.
—Шшш-шшш, моя девочка, моя родная, моя бедная девочка, — она шептала, и в её голосе слышались слёзы, но не слабость. — Всё. Всё кончено. Это позади. Я здесь. Мама с тобой. Никто тебя больше не тронет. Никогда. Я не позволю. Плачь. Выплачь всё. Я никуда не уйду. Я всегда буду тут.
Этот миг — хрупкий, абсолютный, вне времени и правил — длился одно сердцебиение, один глубокий, совместный вдох. В нём не было прошлого, не было вины, не было будущего. Было только это: её объятия, мои слёзы, её шепот. Островок спасения в ледяном океане.

Потом островок уничтожили. Меня вдруг оторвали от него. Грубо, резко, с применением грубой, неоспоримой силы. Чьи-то железные, безжалостные руки вцепились мне в талию, чуть ниже ребер, и буквально оторвали, отшвырнули от матери, разорвав этот хрупкий контакт. Я вскрикнула от неожиданности и острой боли в ослабленных мышцах, в только что начавших заживать рёбрах. Перед глазами проплыл белый потолок с лампами, и через мгновение я оказалась зажатой в других объятиях — жестких, неумолимых, от которых пахло дорогим, терпким одеколоном, свежим крахмалом и холодной, сконцентрированной яростью. Доминик.
Я увидела его лицо вблизи, с того страшного ракурса снизу вверх. Оно было бледным, как мрамор, губы сжаты в тонкую, белую ниточку. Безупречный темно-серый костюм, белая рубашка, галстук — всё на месте, ни одна складка не выбивалась. Но в его позе, в его стальной хватке, в каждом напряженном мускуле чувствовалась первобытная, хищная сила, готовность сломать, разорвать, подчинить.
— Отпусти! — выдохнула я, ударив его кулаком в грудь. Удар вышел жалким, слабым, он даже не пошатнулся, будто я ударила в статую.
— Заткнись, — произнёс он тихо, почти без интонации, и его голос, низкий и ровный, прозвучал так, что мурашки побежали по коже. Это был не крик. Это была констатация. — Твоё мнение в данный момент не имеет никакого значения. Ты вообще не должна была здесь находиться.
Он даже не смотрел на мою маму. Он развернулся и понёс меня обратно в палату. Не понёс — потащил, не обращая никакого внимания на мои отчаянные попытки вырваться, на хриплые крики, на то, что я царапала ему руки и лицо короткими, слабыми ногтями. Он был нечувствителен, как скала, как хорошо отлаженный механизм. Он вбросил меня в палату, как мешок. Я не успела сгруппироваться, упала на жесткий край больничной кушетки, больно, с глухим стуком ударившись бедром и ребрами. Острая, свежая боль пронзила всё тело, вырвав из горла непроизвольный стон.
Он захлопнул дверь — не хлопнул, а закрыл с таким четким, финальным щелчком, что стало ясно — дискуссия окончена. Затем повернулся ко мне. Не поправляя сбитый, но всё ещё идеальный галстук. Его взгляд был тяжелым, холодным, оценивающим, как взгляд ученого на непокорный, но интересный образец.
— Что ты творишь? Совсем уже охренел? — прошипела я, потирая ушибленное, горячее место на бедре, пытаясь скрыть дрожь в голосе.
Он ухмыльнулся. Холодной, неприятной, совершенно невеселой ухмылкой, которая не дотягивала до глаз.
— Ты сказала «отпусти». Я отпустил. Точно в соответствии с твоей просьбой. Вот видишь, я исполняю твои желания.
Я нахмурилась, скрипя зубами, чувствуя, как бессильная ярость подступает к горлу. Парировать было нечем. Я была физически слаба, разбита, а он — силён, собран и полностью контролировал ситуацию. И он это знал. И наслаждался этим.
Пока я молчала, пытаясь совладать с болью и нарастающей паникой, он заговорил снова. Не повышая голоса, спокойно и методично, как будто диктовал деловые условия контракта, который не подлежал обсуждению.
— Прослушай внимательно, потому что повторять не буду. Свадьба отменяется. Ты можешь выдохнуть, твоя цель достигнута. Но, — он сделал микроскопическую паузу, чтобы слово повисло в воздухе, — твоя свобода — тоже отменяется. Аннулируется. Безусловно. Ты переезжаешь в мой дом. Сегодня же. Отказов я не принимаю, не терплю и даже рассматривать не буду. Ты будешь жить под моей крышей, под моим круглосуточным, неусыпным присмотром. По моим правилам. И ты не убежишь от меня. Никогда. Это не угроза, это прогноз. Если у тебя вновь возникнет дурацкая идея попробовать, последствия будут такими, что ты будешь на коленях молиться, чтобы тебя просто вернули в эту палату и привязали к кровати. Ясно?
Его слова, произнесенные таким бесстрастным, почти бюрократическим тоном, были в тысячу раз страшнее любой угрозы, выкрикнутой в ярости. Это не была эмоция. Это был приговор, вынесенный холодным, расчетливым умом. И в его глазах я видела полную, абсолютную готовность этот приговор исполнить, до последней запятой.
Я прищурила глаза, чувствуя, как вся накопленная ненависть, весь страх, вся боль сконцентрировались в одном жгучем, примитивном желании — сделать ему больно, унизить, оставить след, хоть какой-то знак своего сопротивления. Я собрала во рту слюну — её было мучительно мало, горло было сухим и разорванным — и плюнула. Прямо ему в лицо. Теплая, мутная капля попала ему на высокую скулу и медленно, противно поползла вниз, к линии челюсти.
Я оскалилась, обнажив зубы в улыбке, полной чистого, немого презрения.
— Ты не бог, ублюдок, чтобы мне диктовать. Ты даже не человек. Ты тюремщик. И если я увижу твоих цепных псов рядом — я лично сниму свою шпильку и воткну им в глаз, чтобы они запомнили, кто я. А тебе совет: ноги в руки и проваливай к чёрту отсюда. Ciao, dolcezza.
Он не вздрогнул. Не моргнул. Медленно, с преувеличенной, почти театральной точностью, он вытащил из внутреннего кармана пиджака белоснежный, отглаженный носовой платок и вытер щеку. Но его глаза, темные и неотрывные, не выражали ни гнева, ни обиды, ни даже раздражения. В них, как в глубокой воде, вспыхнул и погас странный огонёк. Интерес. Холодный, аналитический, опасный интерес, смешанный с чем-то ещё, более тёмным и похотливым. Он сделал шаг вперед, сократив расстояние между нами до нуля, наклонился так, что его губы оказались в сантиметре от моего уха. Его дыхание, горячее и ровное, обожгло кожу, от него побежали мурашки по всей спине.
— Вижу, ты уже более-менее оклемалась, — прошептал он, и его голос стал низким, интимным, приватным, отчего стало в тысячу раз противнее. — Бойкая. Дерзкая. Совершенно невменяемая. Мне это... чертовски нравится. Знаешь, что обычно делают, когда красивое, дикое животное кусает руку того, кто пытается его приручить? Его не убивают. Это пустая трата. Его ломают. Постепенно, методично, пока в его глазах не погаснет последняя искра своеволия и оно не начнет повиноваться одному взгляду, одному жесту. Я с нетерпением жду этого момента с тобой. Это будет... восхитительно.
От его слов, от этой извращенной, насильственной близости меня бросило в жар, а потом в ледяной озноб одновременно. Я рванулась назад, инстинктивно, но за спиной была холодная стена, отступать было некуда. И тут, в панике и ярости, мой взгляд метнулся по сторонам, ища оружие, любой предмет, и упал на прикроватную тумбочку. На ней стояла высокая, тяжелая хрустальная ваза. И в ней — огромный, безупречный, без единого изъяна букет белых роз. Идеальный, холодный, дорогой, пустой жест. Мои глаза, почти сами собой, скользнули вниз, по длинным, прямым стеблям. Да. Там были они. Длинные, острые, ядовито-зеленые шипы.
Мысль созрела мгновенно, превратившись в решение. Пока он был так близко, пока его внимание было приковано к моему лицу, к моей реакции, я действовала. Резко, с неожиданной для самой себя скоростью, я рванулась не от него, а в сторону, к тумбочке, схватила вазу за узкое горло и, не обращая никакого внимания на хлынувшую оттуда воду, заливая простыню и пол, выдернула из неё тяжелый, мокрый букет. Тяжелые, насквозь промокшие розы с каплями воды, свисающими с бархатных лепестков, стали нелепым, но вполне материальным оружием.
— Что ты.. — начал он, но было уже поздно.
Я, не целясь, со всей дури, на которую была способна, треснула его этим букетом по лицу. Не цветами, не лепестками — я била основанием стеблей, с шипами. Острые, как иглы, шипы впились в его кожу, оставив на щеке, на скуле, на руке, которую он инстинктивно поднял в защиту, несколько тонких, мгновенно покрасневших, а потом и кровоточащих царапин. Он вскрикнул — негромко, сдавленно, больше от неожиданности и ярости, чем от боли. Я не останавливалась. Адреналин, дикий и пьянящий, бил в виски. Я занесла букет снова, целясь уже в его глаза, в это холодное, надменное лицо, желая стереть с него это выражение всевластия. Он отшатнулся, но шипы всё равно достали его, оставили новые, перекрещивающиеся кровавые полосы на шее и на тыльной стороне ладоней, которыми он пытался прикрыться.
— Сумасшедшая! Конченная сука! — вырвалось у него, но даже сквозь ярость, клокочущую в его голосе, я уловила что-то ещё — азарт. Дикое, нездоровое, животное возбуждение от этой схватки, от этого сопротивления. Ему это нравилось. Это было частью его игры.
В этот самый момент, когда я замахивалась для третьего удача, дверь в палату распахнулась. На пороге застыла дежурная медсестра, та самая, что, видимо, услышала шум. Её глаза стали размером с блюдца, челюсть буквально отвисла. Она смотрела на сюрреалистичную картину: я, в промокшей насквозь больничной рубашке, с диким, искаженным яростью лицом, размахивающая окровавленным, изодранным букетом роз, и Доминик Эспозито, наследник империи, с исцарапанным в кровь лицом и руками, в дорогом пиджаке, на котором расплывались мокрые пятна и висели обрывки листьев.
— ДВЕРЬ ЗАКРОЙ, БЛЯТЬ, НЕ ВИДИШЬ, ЧТО ЛИ,МЫ ЗАНЯТЫ?! — проревела я на неё, не прекращая своего занятия, пытаясь достать им ещё раз.
Медсестра, не издав ни звука, ахнула, и её лицо исказилось pure ужасом. Она резко, будто обожгшись, шарахнулась назад и захлопнула дверь с таким грохотом, что задрожали стекла в окне.
Доминик, воспользовавшись этой микроскопической паузой, моим мимолетным отвлечением, вырвал у меня из рук изодранный, почти разваливающийся букет и швырнул его в угол комнаты, где он ударился о стену, рассыпав последние лепестки. Он тяжело дышал. Его лицо и руки были исполосованы десятками тонких, но глубоких царапин. Из некоторых, особенно на тыльной стороне ладоней и на шее, сочилась алая кровь, медленно расползаясь по коже. Его безупречный, дорогой образ был разрушен, осквернён. Но в его глазах не было ни смущения, ни стыда, ни даже настоящей ярости. Там горел холодный, расчётливый, почти научный интерес. Он вытер ладонью кровь, сочащуюся с подбородка, посмотрел на красный след на своей белой коже, а потом медленно, очень медленно перевел этот ледяной взгляд на меня.
— Хватит, — сказал он тихо, почти беззвучно. Но это не была просьба, не было это и командой в обычном смысле. Это была констатация. Констатация того, что игра, в которую он позволил мне поиграть, окончена. Его терпение иссякло. Он подошёл к стене, к панели вызова, и нажал на кнопку. Не на обычный звонок. На ту, что, видимо, сигнализировала о чрезвычайной ситуации.
Дверь открылась почти мгновенно. На пороге стояли уже не одна перепуганная медсестра. Их было три. И два санитара, крепких, с каменными лицами. Они вошли и выстроились, ожидая приказа, их взгляды скользнули по его окровавленному лицу, но они не проявили никаких эмоций. Они были его людьми.
Доминик, не отрывая от меня леденящего, неумолимого взгляда, отдал приказ. Чётко, холодно, без единой лишней эмоции, как генерал на поле боя.
— Пациентка в состоянии острого психомоторного возбуждения, представляет прямую угрозу для себя и персонала. Немедленная седация. Десять миллиграмм диазепама внутримышечно. И полная фиксация. К кровати. За все четыре конечности. До особого распоряжения. И чтобы я больше не слышал ни звука из этой палаты. Ни одного.
Медсёстры и санитары на секунду замерли, их глаза встретились с его стальным, непоколебимым взглядом, и этого было достаточно. Они кивнули почти синхронно и двинулись ко мне решительными, неспешными шагами.
— НЕТ! — закричала я, отпрянув к стене, за спиной у которой уже не было пространства для отступления. — НЕ СМЕЙТЕ! НЕ ПОДХОДИТЕ! ВЫЗОВИТЕ ДОКТОРА! МАМА! МАМА, ПОМОГИ!
Но доктора не было. Маму, я знала, уже не пустят. Эти люди в белых халатах были не медиками в данный момент. Они были исполнителями. Они были эффективны, безжалостны и абсолютно бесчувственны. Они схватили меня. Одна медсестра — за руки, с силой, о которой я не подозревала у таких хрупких на вид женщин, другая и санитар — за ноги. Я вырывалась, извивалась, кричала, плевалась, кусалась, но мои силы уже были на исходе, а их было много, и они знали своё дело. Третий санитар подошёл с широкими, плотными ремнями из грубой ткани. Они перекинули их через мои запястья и лодыжки, туго затянули и пристегнули к металлическим поручням больничной кровати. Ремни врезались в кожу, лишая малейшей возможности пошевелиться. Я была обездвижена, растянута, полностью беспомощна, как образец для вивисекции.
Потом подошла старшая медсестра, та самая, что захлопнула дверь. В её руках был шприц, уже наполненный прозрачной жидкостью. В её глазах не было ни жалости, ни сочувствия. Была лишь профессиональная отстраненность и, возможно, легкое презрение. Я затряслась в последней, абсолютно отчаянной, животной попытке вырваться, но меня держали крепко, прижимая к матрасу. Острый, жгучий укол в бедро. И затем... затем волна. Не тепла, а ледяного, тяжелого, неодолимого тумана, который пополз от места укола по венам, по мышцам, заполняя всё тело, вытесняя сознание. Силы покидали меня мгновенно, как будто кто-то выдернул вилку из розетки. Мышцы обмякли, стали ватными. Крик, который я пыталась издать, застрял в горле, превратившись в хриплый, беззвучный выдох. Зрение стало мутным, расплывчатым, звуки — далекими, искаженными, как из-под толстой воды.
Последнее, что я успела увидеть перед тем, как тьма окончательно накрыла с головой, было его лицо. Доминик. Он подошёл к самой кровати, встал над ней, смотрел на меня сверху вниз. Его исцарапанное, окровавленное лицо в наступающих сумерках моего сознания казалось маской какого-то древнего, жестокого божества или демона. Он наклонился. Его губы почти коснулись моего уха. Его голос, тихий и четкий, был последним, что я услышала, последним гвоздем в крышку моего сознания.
— Спи, моя дикая, непокорная сучка, — прошептал он, и в его шёпоте слышалась не злоба, а какое-то странное, ужасающее удовлетворение. — Спи крепко. Завтра, когда ты проснешься, мы начнем всё с чистого листа. И на этот раз я не буду играть с тобой в твои игры. Я буду устанавливать правила. Я буду ломать твою волю, день за днем, час за часом, пока от неё не останется пыль. И ты научишься слушаться. Даже если для этого мне придется вводить тебе эту гадость каждый раз, как только в твоих глазах появится искра. Приятных снов.
Тишина. Тяжелая, химическая, абсолютная. И я в ней. Привязанная, отравленная, полностью и безраздельно в его власти. Последней угасающей мыслью, тонущей в наркотическом тумане, было не отчаяние, а холодное, ясное осознание: битва только началась.
