Глава 10. Август
— Я заметил, что ты не ночевал дома, — говорит отец.
Мы стоим в кабинете директора — в комнате, которая всегда казалась мне слишком большой и слишком холодной, чтобы в ней можно было спокойно дышать, и даже сейчас, когда воздух здесь неподвижен, я чувствую, будто стены давят на плечи, заставляя держать спину ровно.
Тёмные шкафы поднимаются до самого потолка, гладкие, вычищенные до стерильности, и книги в них стоят ровными рядами, словно солдаты на построении. Папки, награды, посеревшие от времени фотографии — всё здесь выглядит так, будто это не кабинет человека, а музей дисциплины, где каждый предмет поставлен на место не из любви к порядку, а из необходимости всё контролировать.
Нас разделяет стол — тяжёлый, тёмный, письменный, похожий на границу, которую нельзя пересечь без разрешения, и единственное живое на нём — шахматные фигуры, разложенные, как всегда, идеально.
Отец смотрит на меня скорее безэмоционально, чем строго. Я даже чувствую, словно это не отец отчитывает сына, а, скорее, директор ругает ученика, пропускающего занятия.
Мне нечего ему ответить. Я уже давно не ночую дома, но он заметил это только сегодня, а значит, по какой-то причине решил заглянуть в мою комнату, хотя обычно он туда не заходит. Он возвращается поздно, даже в выходные отсутствует — это норма, и, наверное, поэтому в Гравингтоне я вижу его чаще, чем в собственном доме, хотя звучит это абсурдно.
— Где ты проводишь ночи, Август? — спрашивает он, вставая из-за стола.
Хотелось бы, чтобы моё имя хотя бы раз прозвучало мягко, как оно должно звучать в устах отца, но он произносит его с леденящим холодом.
Когда он подходит ближе, его фигура будто заполняет комнату, и я снова замечаю то, что замечал всегда: Каспер высокий, широкоплечий, уверенный в своей силе настолько, что ему не нужно её доказывать. Он мог бы ударить меня — мог бы сделать это легко, привычно, даже без эмоций, — но он не станет. Не здесь. Не в своём кабинете директора Гравингтона.
Поэтому он просто смотрит. Въедается своими бездонными пепельно-голубыми глазами, как сколопендра. А я вынужден выдерживать этот взгляд. Потому что знаю: если отвернуться, разговор затянется, а мне не хочется тратить на него ни секунды больше.
— Отвечай, когда я спрашиваю тебя, — его голос становится громче.
Рука поднимается и замирает возле моего лица, показывая, что он может сделать шаг дальше, если захочет, и на секунду я ловлю себя на мысли, что этот жест для него совершенно привычный.
Я смотрю на его ладонь, и мне даже хочется усмехнуться, потому что странно наблюдать, как взрослый человек годами повторяет один и тот же сценарий, будто в его голове нет других инструментов общения.
— Язык жестов ты понимаешь лучше, чем слова, — говорю я спокойно, не повышая голоса. — Но я совершеннолетний и имею право ночевать там, где считаю нужным. Это не твоё дело.
Он сжимает зубы и перебивает меня, как будто я не человек, а раздражающий звук.
— Пока ты получаешь мою финансовую помощь, твоя жизнь — моё право. Понял меня?
Я молчу, потому что спорить здесь бессмысленно.
Он делает ещё один шаг, надавливая на меня своим присутствием.
— Сегодня я приду и проверю, в своей ли ты комнате, — произносит он после паузы, и голос его звучит ровно и буднично. — И если не увижу тебя там, можешь собирать вещи и выметаться к чёртовой матери.
Он делает ещё одну паузу, и я понимаю, что он наслаждается этой паузой, как будто в ней заключена власть.
— Денег ты от меня не получишь.
Я чувствую, как внутри появляется знакомое напряжение, но это не злость и не страх — скорее ощущение, что всё становится слишком предсказуемым, будто жизнь давно расписана чужими руками, и я просто двигаюсь по чужой линии.
— Должно быть, мама так и сделала, — говорю я тихо. — И была права.
Я не жду ответа. Просто разворачиваюсь и выхожу. Но я уверен, слова о маме его задели.
Не сердце — сердце слишком живое слово для Каспера. Мои слова задели его самолюбие.
Мама... Я почти не помню её, только обрывки, которые всплывают иногда так ясно, что кажется — ещё секунда, и я смогу ухватиться за них и удержать. Светлые каштановые волосы, очень светлое лицо с тонкой кожей, почти прозрачной, и родинка под левым глазом — маленькая, но заметная. Иногда мне кажется, что я помню её голос — мягкий, словно она всё время говорила так, будто поёт, и, возможно, это не иллюзия, потому что она действительно пела. Порой мне жутко не хватает её тепла, её присутствия, этого простого ощущения, что рядом есть Она.
И ещё запах. Свежий, почти морской, как будто она принесла его с собой из другого мира.
Но самого главного я не помню: как она ушла и почему. Хотя, глядя на Каспера, трудно сомневаться.
И всё же я постоянно возвращаюсь к одному вопросу: если она любила меня — а я уверен, что любила, — почему ни разу не попыталась связаться со мной? Почему не оставила даже следа, даже письма, даже жалкого клочка бумаги, который можно было бы перечитывать ночью, когда в доме слишком тихо.
Иногда мне кажется, что ответ один — отец.
Он влиятельный человек, властный, и раньше был ещё более влиятельным, до того инцидента, после которого ему вдруг вздумалось стать директором Гравингтона. Я-то знаю: плевать он хотел на искусство. Его интересуют люди — как материал, как подопытные, как фигуры на шахматной доске, которые можно передвигать, жертвовать, ломать и заменять.
Он помешан на своих проектах, на тех, что имели успех, и на тех, что потерпели крушение, причём провалы он помнит ярче, чем победы, и снова возвращается к ним, будто пытается переписать реальность, чтобы в этот раз всё получилось правильно.
Его грандиозные планы должны прорости и дать плоды. Плоды его интересуют сильнее, чем процесс. И он пойдёт на любые жертвы ради результата.
Я захожу в мастерскую, расположенную в отдельном корпусе, и почти сразу чувствую, как напряжение внутри ослабевает, потому что это одно из немногих мест, где воздух становится настоящим. Глина пахнет влагой, печи гудят ровно и мирно, а на длинных деревянных столах стоят изделия студентов — чаши, тарелки, чайники, скульптуры и портреты, напоминающие обломки иных миров, которые случайно оказались здесь, в нашем.
Некоторые из моих работ уже высохли.
Я осторожно беру вазу с тонким горлышком, потом — бокал, уношу их в комнату для обжига и начинаю расставлять в печи, стараясь не торопиться, потому что каждое движение здесь требует точности. Нельзя поставить слишком близко. Нельзя задеть соседние. Нельзя позволить себе даже лишний вздох, если он может дрогнуть в руках.
Я заполняю нижний ряд, потом верхний, закрываю печь и настраиваю температуру на дисплее, и только собираюсь возвращаться в зал, как слышу знакомый голос:
— Август!
Каталина стоит в дверях, рыжие волосы падают на плечи беспорядочным пламенем, а зелёные глаза смотрят на меня с таким выражением тревоги и надежды, что я уже понимаю: что-то опять случилось.
— Привет, — говорю я почти ласково.
— Привет... — она переминается с ноги на ногу. — Найдётся минутка?
Я улыбаюсь, потому что для неё минутка найдётся всегда.
Каталина напоминает младшую сестру — ту, которая пытается выглядеть взрослой, но всё равно постоянно влипает в неприятности.
— Ну, говори уже, — подгоняю я.
— Сегодня я начала их глазуровать... те чайники на двести миллилитров, помнишь? — спрашивает она, когда мы идём по узкому коридору.
— Конечно, — киваю я.
Она тяжело вздыхает, будто несёт на плечах трагедию мирового масштаба.
— Глазурь оказалась плохо перемешанной... я не проверила. Теперь всё сито в этой массе, залепило намертво...
Она почти стонет от отчаяния.
— Я делала их так долго... каждую деталь выпиливала... они кое-как пережили бисквитный обжиг, чёрт возьми! И вот... какая же я балда!
Я улыбаюсь.
С глазурью у неё всегда сложности.
Её тонкие, почти фарфоровые работы в китайском стиле часто гибнут именно на этом этапе — как будто судьба специально выбирает самое обидное место, чтобы поставить подножку.
Когда мы заходим в глазуровочную, я беру один чайник и внимательно осматриваю его. Куски глазури действительно застряли в сите.
— Как хлеб в дырявых зубах, эхе... — комментирует она в своём репертуаре и смеётся, хотя в смехе всё равно слышится паника.
Я аккуратно очищаю поверхность тонкой иглой, освобождая отверстия и стараясь не повредить структуру. Работа занимает время, и Каталина стоит рядом слишком тихо, будто боится даже дышать.
Но чайник удаётся спасти.
— Ура! — она бросается мне на шею и подпрыгивает от радости.
Я улыбаюсь и дружески похлопываю её по плечу.
— Надеюсь, ты не специально устраиваешь такие ситуации, чтобы был повод обниматься со мной.
Она отстраняется и фыркает:
— Ага, мечтай!
Оставшееся время я занимаюсь своими изделиями в мастерской, и после нескольких часов работы мне хочется остановиться и выпить кофе. В кафе Гравингтона варят довольно приличный эспрессо, и это один из немногих маленьких плюсов, которые здесь можно найти.
Но сегодня кофемашина сломана.
Зато я встречаю Тима Боуи — режиссёра и преподавателя кафедры драмы и театра. Он стоит у стойки и наблюдает за тем, как Дженни отчаянно пытается починить кофемашину, из которой продолжает вытекать вода, будто она решила утопить всё пространство.
Я останавливаюсь рядом, и Тим обращает на это внимание.
— Хороший повод для тебя, маэстро Августин, зайти сегодня на занятие по драме, — говорит он, поправляя кепку.
Я вскидываю брови, заинтересованно:
— Тема занятия?
Он широко, чуть комично раскрывает глаза и произносит:
— Ма-а-аски.
Голос звучит мистически, как будто он объявляет не тему занятия, а проклятие.
Пауза.
— И мне нужна помощь, — добавляет он легко, поджимая губы и гримасничая. — Я только что вспомнил, что целая гора реквизита осталась в гримёрке на третьем этаже, и её нужно доставить в аудиторию драмы до начала занятия.
Он смотрит на часы.
— Через десять минут.
— А вы и не торопитесь, — усмехаюсь я.
Тим улыбается лениво, как будто всё в этом мире происходит ровно тогда, когда ему удобно.
— Тот, кто не спешит, никогда не опаздывает. Время... его придумал Дьявол. А я за свободную импровизацию.
Он делает паузу и смотрит на меня тем самым взглядом, который всегда означает одно: «Ты ведь не откажешь».
— Ну так что, справишься?
Я киваю, потому что иногда хорошая успеваемость зависит не столько от таланта, сколько от умения оказаться полезным преподавателю в нужный момент, и это правило работает в Гравингтоне лучше любого расписания.
Через десять минут я иду по коридору, нагруженный масками. Некоторые деревянные, другие металлические, и все они тяжелее, чем кажется, особенно когда держишь их так, что обзор почти перекрыт. И все они сделаны студентами — каждая по-своему странная, каждая со своей историей.
Я рассматриваю их на ходу и вдруг замечаю серебряный полумесяц. На секунду мне кажется, будто маска открывает глаза и подмигивает мне, и я хмурюсь, задерживая взгляд, пытаясь убедить себя, что это просто усталость и игра света.
Я поворачиваю за угол.
И в этот момент, по нелепой случайности, почти врезаюсь в невысокую девочку, которую не замечаю за высотой груза. Маски рассыпаются по полу с грохотом и металлическим звоном, словно целая куча голосов одновременно падает в тишину.
Но я смотрю не на них. Я сразу узнаю её. Та самая девушка у ворот.
Она уже присела и молча собирает маски, будто считает произошедшее своей обязанностью, и в этом движении есть что-то странно аккуратное, будто она привыкла подбирать не только вещи, но и чужие ошибки.
Я медленно опускаюсь рядом и жду, когда она поднимет голову. И когда наши взгляды встречаются, я с неожиданным для себя ощущением понимаю, что вблизи она ещё красивее. Тёмно-зелёные глаза, длинные редкие ресницы, выразительный нос — чуть хищный, как у птицы, и губы тонкие, острые по силуэту, будто их нарисовали одной нервной линией. Сегодня её волосы собраны в хвост, и лишь пара прядей падает на лицо, касаясь губ и подчёркивая скулы.
— Не видел тебя здесь раньше, — говорю я.
Немного лгу.
— Первый день, — отвечает она.
И каким-то удивительным образом через пару минут она уже идёт рядом со мной по коридору, держа в руках несколько масок, и та самая — с серебряной луной — смотрит на меня из-под её тонких пальцев. И улыбается.
Словно это она всё устроила.
