Глава 7
Зима в этом году обманула Лондон. Вместо привычного серого неба, которое давит на крыши с ноября по март, раскинулась пронзительная, почти летняя синева. Вместо сырости пришел сухой, колючий холод, от которого сразу перехватывает горло и начинают слезиться глаза. Город выглядит непривычно честным: без туманной мути, без дождевой завесы, скрывающей недостатки. Всё как есть. Голые черные ветки, сахарный белый иней на скамейках, резкие, графичные тени на асфальте.
В Paddington Recreation Ground сегодня людно. Суббота вытащила наружу всех, кого будни держали взаперти, и теперь парк живёт той особенной, неспешной жизнью, которая возможна только в выходные. Без дедлайнов, без жестких маршрутов, без цели.
Я нахожу свободную скамейку, машинально стряхиваю иней с деревянных реек и сажусь, глубже пряча озябшие руки в карманы пальто. Отсюда мне виден почти весь парк. Передо мной, как на театральной сцене, разворачивается жизнь.
Мимо проходит молодая пара. Ей — лет двадцать пять, не больше, ему, наверное, столько же. На нём расстёгнутая куртка — им не холодно. Им никогда не бывает холодно на этом этапе. Они идут медленно, то и дело останавливаясь без всякой причины. Он наклоняется и что-то говорит ей прямо в ухо. Она хватает его за рукав и смеётся — запрокинув голову, по-настоящему, не заботясь о том, как это выглядит со стороны. Потом толкает его плечом. Он театрально спотыкается, она хохочет ещё громче. Он догоняет её, обхватывает руками сзади, она пищит и вырывается, но не всерьёз. Они идут дальше, уже совсем близко, прижавшись плечом к плечу. Весь этот парк, люди, холодный ветер для них — просто размытый фон. Декорация к истории, которая только началась и которую они, конечно же, считают вечной.
Я смотрю на них, и внутри что-то привычно ноет. Мы с Люком тоже были такими. Там, на пляже в Бодруме, в наши первые недели. Я вспоминаю, как он учил меня смеяться. Буквально заставлял сбрасывать мою броню идеальности, показывал, как это — хохотать до боли в ребрах, до выступивших слёз, совершенно без повода.
Чуть дальше, у пруда, молодая семья кормит уток. Маленький мальчик в ярко-жёлтом комбинезоне с визгом убегает от отца, а мать умудряется одновременно вытирать нос младшей дочери и удерживать ногой коляску. Это уже другая история. Страсть из первого акта никуда не делась — она просто повзрослела. Сменила форму, превратившись в заботу, общие ипотеки, расписания прививок и обязательные прогулки по субботам. Это то, о чём мы с Люком часами говорили шёпотом, лёжа в обнимку на полу еще пустой квартиры. То, что мы планировали, обставляя уютом наш новый дом.
А на соседней скамейке сидит пожилая пара. Они молчат. Старик в твидовом кепи крепко держит руку жены в своей перчатке. Они просто смотрят на стылую воду пруда. Им больше не нужны слова, чтобы понимать друг друга. Они давно проросли друг в друга корнями — глубоко, молча, намертво. Это третья история. Та, до которой нужно суметь дожить.
Я смотрю на них, и холод, кажется, пробирается под самое сердце, сжимая его тихой, неотвратимой хваткой. У меня был первый акт. Я так отчаянно, так сильно хотела второго. Я верила в третий. А теперь я сижу здесь, одна на холодной скамейке, и смотрю на чужую жизнь через пуленепробиваемое стекло, которое невозможно разбить.
Я встаю и иду домой, прежде чем этот холод успевает добраться до костей.
Теплый воздух холла Leith Mansions бьет в лицо. Мистер Хиггинс, наш консьерж, откладывает утреннюю газету и поправляет очки, когда я прохожу мимо стойки.
— С возвращением, мисс Миллер. Вам звонили. Миссис Элеонора Ангас. Сказала, что едет к вам.
Я замираю, так и не размотав шарф. — Она звонила давно? — мой голос звучит ровнее, чем я ожидала.
Мистер Хиггинс бросает взгляд на настенные часы. — Минут пятнадцать назад. Судя по субботнему трафику, она прибудет примерно через полчаса, может, чуть раньше.
— Спасибо, мистер Хиггинс.
Двери лифта закрываются, отрезая меня от холла. Я смотрю на своё отражение в зеркальных панелях кабины. Бледное лицо, растрепанные ветром пряди, потемневшие глаза. Полчаса. У меня есть полчаса, чтобы подготовиться. О чём я ей скажу? Что она скажет мне? Полтора года мы почти не виделись. Полтора года два человека, которых связывал и любил один и тот же мужчина, существовали параллельно, словно боясь пересечься, чтобы не удвоить эту боль.
Лифт мягко останавливается. Квартира встречает меня звенящей тишиной и стерильным, выверенным порядком. Подушки на диване лежат под идеальным углом, книги на полках выстроены по размеру, чашки на кухне смотрят ручками в одну сторону. Всё под контролем. Всё на своих местах. Всё, кроме одного.
В гостиной, на напольной вешалке, висит его кожаная куртка. Потёртая на сгибах, тяжёлая. Она сохранила форму его плеч — ту самую, широкую, чуть ссутуленную позу, когда он читал или смотрел в телефон. Она висит здесь полтора года. Я давно перестала замечать её в упор. Я позволяю себе видеть её только краем глаза, только в ту самую первую секунду, когда поворачиваю ключ и вхожу в дом. И в эту долю секунды мне каждый раз, каждый проклятый день кажется, что он просто дома. Что он вышел в душ, спустился за кофе или почтой. Что через мгновение хлопнет дверь и я услышу его шаги.
Но сегодня сюда придет Элеонора. Она потеряла сына. И то, что для меня является спасительной иллюзией, соломинкой, за которую я цепляюсь, для неё станет ударом под дых. Это жестоко — заставлять мать видеть вещь её ребенка так, словно он жив и просто вышел в соседнюю комнату.
Я медленно подхожу к вешалке. Беру куртку в руки. Она тяжёлая. Настоящая, плотная кожа, впитавшая в себя его жизнь. Мои пальцы дрожат, когда я прижимаю её к лицу и делаю судорожный, жадный вдох. Кожа. Озон после дождя. Едва уловимая, сладковатая нота карамели. Это просто он. Его запах, который я знаю наизусть, каждой клеточкой тела, и который всё равно каждый раз застаёт меня врасплох, выбивая воздух из легких. Горячая слеза скатывается по щеке и мгновенно впитывается в холодный воротник. — Прости, — шепчу я в пустую комнату. Я не знаю, у кого я прошу прощения. У него — за то, что убираю его из нашей гостиной? Или у себя — за то, что лишаю себя этого якоря ради чужого спокойствия?
Я иду в прихожую, открываю шкаф. Мои руки не слушаются, когда я вешаю куртку в самую глубину, пряча её за своими длинными шерстяными пальто. Я задвигаю её до упора, чтобы даже рукава не было видно. Закрываю дверцу. Щелчок замка звучит в тишине как выстрел. Я возвращаюсь в гостиную. Мебель та же, стены те же, но комната стала другой. Словно из неё выкачали весь кислород и убрали единственный источник тепла. Я ставлю чайник и иду в ванную умыть лицо.
Элеонора звонит в дверь ровно через двадцать две минуты. Я открываю, готовая произнести дежурные слова приветствия, но слова застревают в горле. Первое, что я замечаю — как она постарела. Нет, не внешне: её осанка всё так же безупречна, пальто сидит идеально, а сдержанная седина уложена волосок к волоску. Но её глаза... Горе сделало их глубже, темнее. Как вода в озере перед штормом.
— Здравствуй, Тейлор.
— Элеонора...
Она делает шаг навстречу, и мы обнимаемся. Это короткое, сдержанное объятие — щека к щеке, легкое касание плеч. В нем уже нет той теплоты, но не потому что мы стали чужими, а просто горе выморозило нас обеих изнутри. Мы обнимаемся бережно, как две хрупкие стеклянные фигуры, боясь, что если сожмем сильнее, если проявим слишком много эмоций — рассыплемся на осколки прямо здесь, в прихожей.
— Проходите, раздевайтесь, — я отступаю, пропуская её в квартиру. — Я как раз только что поставила чайник. Будете чай? Или, может быть, кофе?
— Чай, пожалуйста. Черный, если можно, — отвечает она.
Я отступаю в сторону. Она входит, плавно снимает перчатки. Проходит в гостиную и оглядывается. Она просто смотрит, но это взгляд человека, который бывал здесь раньше и ищет то, что изменилось. Я молчу, наблюдая, как её взгляд скользит по пустой напольной вешалке. Я приглашаю её присесть на диван и ухожу на кухню за чаем.
Через пару минут мы сидим друг напротив друга. На низком столике дымятся одинаковые чашки из белого костяного фарфора.
— Как вы поживаете, Элеонора? — тихо спрашиваю я, нарушая звенящую тишину. — Как мистер Ангас?
Она берет чашку и делает маленький глоток. — Держимся, Тейлор. Муж с головой ушел в работу холдинга. Буквально живет там. Это его способ не сойти с ума, оставаться в движении. А я... я стараюсь поддерживать порядок в доме. Занимаюсь садом, бумагами. Дни идут.
— Понимаю.
— А ты? — её взгляд становится чуть мягче. — Как твоя работа?
— Забирает всё время, и это к лучшему. Мы сдаем большой объект в Сити, так что я почти живу в офисе.
Она кивает, аккуратно ставя чашку на блюдце. Тонкий звон фарфора означает, что светский диалог исчерпан. Элеонора выпрямляет спину, и её голос становится ровным, сухим, предельно деловым. Это броня, единственный способ удержать себя от того, чтобы не рассыпаться на части.
Элеонора аккуратно ставит чашку на блюдце. Тонкий звон фарфора режет слух.
— Я приехала закрыть некоторые вопросы, — наконец произносит она. Голос ровный, сухой, предельно деловой. Я узнаю этот тон. Это броня. Это единственный способ удержать себя от того, чтобы не рассыпаться на части. — Прошлый месяц был просто бесконечным. Юристы, читка завещания, собрания фонда, закрытие его счетов... Это изматывает. Выпивает все силы.
— Я понимаю.
Она поднимает на меня глаза. — Квартира. Я хочу поговорить о квартире. И о машине.
Я внутренне сжимаюсь, но спину держу прямо. Я готовилась к этому разговору с первых недель после его гибели. Я прекрасно понимала свое положение: мы с Люком не были женаты, эта квартира была куплена на средства семейного траста, это была часть сделки с его отцом. Юридически я здесь никто. Призрак. Я уже месяц просматривала сайты с арендой жилья.
— Элеонора, мне нужно около двух недель, чтобы собрать вещи и организовать переезд, — говорю я ровно, глядя ей прямо в глаза. — Я оставлю всё в надлежащем...
— Тейлор.
— ...состоянии. Если по мебели или технике есть вопросы, мы можем обсудить компенсацию, я всё понимаю...
— Тейлор, — повторяет она, и на этот раз её голос звучит громче, ломаясь на гласной.
Я замолкаю. Элеонора смотрит на меня с выражением, которого я у неё никогда прежде не видела. Это не снисхождение. Не вежливое сочувствие. Это искренняя, пульсирующая боль.
— Ты думаешь, я приехала тебя выселять?
Она произносит это так тихо, с таким потрясением, что мне вдруг становится невыносимо стыдно. Не за то, что я предположила худшее, а за то, что я так долго жила с этой мыслью, возводила стены, готовилась к обороне, и ни разу не нашла в себе смелости просто позвонить ей. — Никогда, — говорит она, и в этом слове столько весомости, что оно падает между нами как гранитный камень. — Слышишь меня, девочка? Никогда в жизни я не отберу дом, где мой сын прожил свои самые счастливые полтора года.
Её руки дрожат, когда она достаёт из сумки кожаную папку и кладёт её на стол передо мной. — Мы с мужем приняли решение. Переписать квартиру и машину на твоё имя. Полностью, без каких-либо обременений. Это было единогласно. Она подаётся вперёд, нарушая дистанцию, и накрывает мою ледяную руку своей ладонью — тёплой, сухой, прочной. — Люк купил эти стены, но ты... ты сделала их Домом. Ты имеешь на всё это право больше, чем кто-либо из нас.
Она достает ручку из крепления на папке и протягивает мне. — Здесь всё абсолютно прозрачно. Тебе нужно только поставить подписи там, где стоят галочки. Но если хочешь, ты можешь взять паузу. Показать эти бумаги своему адвокату, посоветоваться. Мы никуда не торопим.
Я смотрю на плотные листы с гербовыми печатями. Строчки текста сливаются в одно серое пятно. Я беру ручку из её рук. — В этом нет необходимости, — шепчу я и ставлю подписи. — Я вам верю.
Элеонора убирает бумаги обратно в папку. Пауза между нами меняется. Напряжение спадает. Официальная, страшная часть закончена, броня больше не нужна, и теперь в комнате остались только два раненых человека. Она снова берет чашку, долго смотрит на её край, и я по движению её губ понимаю, что она хочет сказать что-то еще. Что-то гораздо более сложное, чем передача недвижимости.
Но я опережаю её. — Элеонора, — говорю я, и мой голос дрожит. — Я чувствую себя виноватой. Ужасно виноватой за то, что не звонила вам. Все эти долгие месяцы.
Она поднимает взгляд, полный мягкого понимания. — Не нужно, Тейлор. Правда, не вини себя. У каждого своё горе, и каждый несет этот крест так, как может унести.
— Я пыталась, — продолжаю я, не в силах остановить этот поток. — Клянусь, я пыталась. Несколько раз в месяц я открывала контакты. Находила ваш номер. Смотрела на него минут по десять. И не могла нажать вызов. У меня просто немели пальцы. Я сидела и смотрела в экран, не зная, чего я боюсь больше — того, что вы возьмёте трубку, или того, что вы мне не ответите.
Элеонора молчит. Она смотрит в окно, на непривычно синее лондонское небо, потом медленно кивает. Как человек, который узнаёт в чужой исповеди свою собственную. — Я делала то же самое, — говорит она негромко, почти шепотом. — Я открывала нашу с тобой переписку. Смотрела на твоё последнее сообщение. Читала его снова и снова. И закрывала чат.
Мы смотрим друг на друга, и узел в моей груди немного слабеет. Хоть, нам не стало легче, и боль никуда не ушла, но между нами будто появилась какая-то хрупкая, горькая простота. Словно мы обе только что признались в одном и том же преступлении, и теперь точно знаем, что ни одна из нас не посмеет осудить другую.
— У каждого свое горе, дорогая, — произносит Элеонора, глядя в чашку. — Каждый проживает его по-своему. И каждый ищет свой собственный метод, чтобы просто заставить себя вставать по утрам. Моим спасением была его комната. Все эти долгие месяцы я приходила туда, когда становилось совсем невыносимо. Я открывала шкаф, брала его любимые вещи — свитера, рубашки... Я подносила их к лицу, дышала его запахом. И это помогало мне бороться со всем этим. Этот запах буквально держал меня на плаву, понимаешь?
— Понимаю, — эхом отзываюсь я, вспоминая тяжесть кожаной куртки в своих руках всего час назад.
Лицо Элеоноры искажается, словно от внезапного приступа физической боли. — А Кейт... — она сглатывает, и её голос надламывается. — Для Кейт правильным было другое. Она уже давно настаивала, что нам нужно всё отпустить. Раздать его одежду в благотворительные фонды для нуждающихся, очистить комнату. Она всё время повторяла: "Так хотел бы Люк". И умом, рациональной частью себя, я понимала, что дочь права. Он всегда легко расставался с вещами, всегда помогал тем, кому нужнее. Но я... я физически не могла этого сделать. Я приходила в его комнату, стояла у шкафа, трогала вешалки и не могла сдвинуться с места.
— Конечно, — отзываюсь я горячо. — Вы не должны этого делать, пока сами не будете готовы. Никто не вправе вас торопить.
— Но на прошлой неделе, пока меня не было дома, Кейт всё сделала сама. Она собрала всю его одежду. Без спроса. И отдала в стирку.
Я замираю. Воздух в комнате становится невыносимо тяжелым.
— Она хотела помочь мне, — Элеонора в отчаянии смотрит на свои руки. — Я знаю, что дочь хотела как лучше, хотела избавить меня от боли выбора. Но когда я вернулась... когда я зашла в его гардеробную... Она смотрит куда-то сквозь меня. — Его вещи пахли порошком. Я бросилась к полкам, схватила его любимую футболку, прижала к лицу, дышала так глубоко, что заболели легкие — и там не было ничего! Только чертовый лавандовый порошок.
Идеальная Элеонора Ангас окончательно трескается по швам. — Им не понять, что чувствую я! — по её щекам текут слезы. — Для Кейт он был братом, другом. А для меня... Он был моим сыном! Я носила его внутри себя. Я видела его рождение, его первый смех, первый плач, первые шаги. Я помню каждое его достижение. Я знала запах его кожи раньше, чем увидела его лицо! И теперь... теперь я боюсь, что начинаю его забывать. Что каждый день я теряю его по чуть-чуть, по капле, и я бессильна это остановить!
Она закрывает лицо руками и плачет — открыто, беззвучно, запертая в своем персональном аду потерявшей ребенка матери. Я сижу напротив и не пытаюсь её утешать словами. Утешения здесь бесполезны и пошлы. Я знаю этот страх потери так же хорошо, как она. Я живу с ним каждую секунду. Я знаю, как просыпаешься посреди ночи в холодном поту и первым делом в панике думаешь: "Я ещё помню? Я помню, как звучал его смех? Помню, как он щурился на солнце?" И начинаешь лихорадочно перебирать воспоминания, как папки — по одному, по одному, пока не убедишься, что образ еще не стерся.
Я поднимаюсь с дивана. — Элеонора, подождите меня здесь. Пожалуйста.
В моей гардеробной темно и чуть прохладнее, чем во всей квартире. Его вещи здесь. Все до единой. Нетронутые. Свитера сложены именно так, как он их складывал сам, рубашки висят строго в том порядке, который он завел. За полтора года я практически ничего не переложила. Это мой музей его памяти — где мне так легче дышать. Когда всё лежит на своих местах, мне кажется, что мир еще не окончательно рухнул.
Я подхожу к длинной полке с парфюмерией. Люк был абсолютным педантом в этом вопросе. Для каждой роли, для каждого настроения у него был свой флакон. Аромат для офиса — строгий, холодный, сдерживающий дистанцию. Аромат для вечеров со мной — глубокий, тяжелый, с нотами кожи и табака. Отдельный парфюм для путешествий — лёгкий, солоноватый, как ветер у большой воды. Я могла с закрытыми глазами, стоя в прихожей, безошибочно определить, откуда он только что вернулся.
Я тянусь к самому дальнему флакону. Он всегда стоял чуть поодаль от остальных. Тёмное, тяжелое матовое стекло. Никаких дизайнерских изысков. На этикетке — только текст, напечатанный строгим шрифтом, похожим на старинные аптечные склянки:
MAISON ANGHAS № 7
Создано для: Лукас Габриель Ангас
Парфюмер: Оливье Кассе
14 South Audley Street, Mayfair, London
Под флаконом лежит небольшая визитная карточка. Плотная, дорогая кремовая бумага, выпуклый гравированный шрифт. Имя парфюмера и адрес в Мейфэр с контактной информацией. Люк положил её сюда сам, года три назад. Сказал тогда небрежно: "Пусть лежит здесь. На случай, если я потеряю флакон или забуду". Я тогда пожала плечами, не придав этому значения. Я беру флакон в одну руку, визитку в другую и выхожу из полумрака.
Но потом останавливаюсь. Я смотрю на ровный ряд его одежды и понимаю, что одни только духи — это лишь половина правды. Парфюм мертв без кожи. Запах человека формируется из множества деталей: дыхания, ритма жизни, ткани, которую он носит.Я тянусь к полкам. Бережно, стараясь не нарушить их покой, я достаю его любимый темно-синий свитер и плотный шерстяной шарф. Я не стирала их с того самого дня. Я нахожу большой бумажный пакет и аккуратно складываю вещи внутрь, словно упаковываю саму память.
Элеонора поднимает на меня заплаканные, покрасневшие глаза, когда я возвращаюсь в гостиную. Я ставлю бумажный пакет на столик перед ней, а затем молча вкладываю прохладное, тяжелое стекло флакона в её ладони.Она смотрит на всё это с непониманием.
— Что это, милая?
— Парфюм — это, конечно, не сам человек, — очень тихо говорю я, опускаясь перед ней на колени, чтобы наши лица были на одном уровне. — Настоящий запах формируется из многого. Его нельзя просто налить в стекло. Поэтому в этом пакете — его свитер и шарф. Я ни разу не стирала их. В них всё ещё живет его настоящий запах.
Элеонора судорожно вздыхает. Она откладывает флакон, дрожащими руками достает из пакета кашемировый свитер и прижимает его к лицу. Я вижу, как её плечи мгновенно расслабляются, как спадает страшное напряжение. Она зарывается лицом в мягкую шерсть, вдыхая тот самый аромат, который Кейт уничтожила порошком с лавандой.
— А это... — я киваю на черный флакон, лежащий на её коленях. — У Люка был свой запах для каждого случая и события. Но именно этот аромат он наносил только по воскресеньям. Перед тем, как сесть в машину и ехать к вам. Это его запах для дома. Его запах для вас. Я знаю, что стекло и жидкость не заменят его, Элеонора. Но, может быть, это хоть немного вас успокоит. Вернет вам то, что начало стираться.
Элеонора, не выпуская свитер из рук, снова берет флакон. Снимает крышку и подносит к лицу. Я наблюдаю, как что-то внутри неё окончательно встает на место. Это происходит не постепенно, а в одну секунду — как вспышка света в темной комнате. Её глаза распахиваются, наполняясь новыми слезами, но в них больше нет паники забвения. — Это он... — шепчет она одними губами, гладя кашемир и сжимая стекло. — Господи боже, это он. Мой мальчик.
Я кладу кремовую визитку ей на колено. — Здесь контакты его личного парфюмера. У месье Кассе есть формула — точная, выверенная до единой молекулы. Вы не потеряете его, Элеонора. Когда этот флакон опустеет, вы просто придете по этому адресу. И он сделает вам новый. Столько раз, сколько вам понадобится, всегда.
Элеонора замирает. Она смотрит на меня широко распахнутыми, блестящими от слез глазами, в которых ломается последняя стена её аристократической сдержанности. Она бережно, словно самую хрупкую святыню, откладывает флакон и кашемировый свитер на диван. А затем плавно соскальзывает вниз, опускается прямо на пол, на колени, напротив меня — и обхватывает меня руками.
Это совсем не то объятие, которым мы обменялись в прихожей — холодное, вежливое, осторожное. Это объятие человека, который долго, мучительно тонул в темной, ледяной воде и наконец нащупал твердую землю. Она прижимает меня к себе с отчаянной, почти пугающей силой. Я чувствую, как её тонкие пальцы впиваются в мою спину, сжимая ткань кофты, как мелко и часто дрожит всё её тело. Я обхватываю её в ответ, крепко, всем существом, утыкаясь лицом в её плечо. Мы больше не две вежливые, сильные женщины, пытающиеся держать лицо друг перед другом. Мы просто две раненые, обесточенные души, которые наконец-то нашли друг друга в полной темноте.
Впервые за всё это время я не чувствую себя одиноким призраком. Я чувствую, что меня держат. И что я держу кого-то в ответ. И этот густой, сложный запах теплого дерева и родного кашемира медленно заполняет пространство вокруг нас. Он такой ощутимый, такой живой, что мне на короткое, безумное мгновение кажется: если я сейчас подниму глаза, я увижу, как он стоит рядом и с улыбкой смотрит на нас. Его там нет. Но пока мы держим друг друга — он здесь. С нами.
Мы стоим в прихожей. Элеонора надевает перчатки. Флакон надежно, глубоко спрятан в её кожаной сумочке, и я вижу, как она незаметно касается сумки снаружи, проверяя, на месте ли её сокровище. Она берет меня за руку, и её пожатие крепкое.
— На Рождество ты, наверное, захочешь побыть со своей семьёй. Я понимаю. Она смотрит мне прямо в глаза. — Но на Новый год... пожалуйста, приезжай в Суррей. Вся наша семья будет очень рада тебя видеть, Тейлор. И я буду очень ждать. Она сжимает мои пальцы. — Ты часть нашей семьи. Была — и будешь. Всегда.
— Я буду, — говорю я твердо.
Она улыбается мне — печальной, но очень теплой улыбкой. Выходит за порог. Дверь закрывается мягко, с легким щелчком, оставляя меня одну.
Я подхожу к огромному окну в гостиной. Внизу, на улице, Элеонора выходит из подъезда. Её личный водитель уже стоит рядом с черным седаном, почтительно держа открытой заднюю дверь. Но она не садится в салон. Её взгляд падает на гостевую парковку. Там, выделяясь ярким, невозможным пятном среди правильных, скучных серых и черных лондонских машин, стоит фиолетовый Aston Martin. Дерзкий, громкий, привлекающий внимание. Абсолютно в стиле Люка.
Элеонора медленно, словно во сне, отходит от своей машины и направляется к спорткару. Она снимает правую перчатку. Протягивает руку и кладет ладонь на холодный, заснеженный металл капота. Она делает это так осторожно, с такой бесконечной нежностью, как кладут руку на плечо спящего ребенка, чтобы ни в коем случае не разбудить его. Она стоит так несколько долгих секунд, опустив голову. С моего этажа мне не видно её лица. Но я ясно вижу, как вздрагивают её плечи под дорогим пальто.
Потом она выпрямляется. Быстрым, почти агрессивным движением смахивает со щеки влагу, снова надевает перчатку и уверенным шагом возвращается к своей машине. Садится. Водитель захлопывает дверь, и черный седан бесшумно вливается в поток улицы, растворяясь вдали.
Фиолетовая машина остается стоять в одиночестве под начинающим падать снегом.
Я прижимаюсь разгоряченным лбом к ледяному стеклу. В комнате за моей спиной, в неподвижном воздухе, всё ещё стоит запах сандала и кедра. На журнальном столике лежат документы, делающие меня владелицей всего этого. Его куртка висит в шкафу, в темноте, спрятанная за моими вещами.
Всё это — его. И теперь всё это — моё.
— Я люблю тебя, — шепчу я, глядя на падающие снежинки. Стекло под моим лбом холодное. Город за ним — тихий, погружающийся в ранние зимние сумерки. И где-то в этой необъятной тишине, в запахе, который ещё не успел выветриться, в тяжести кожаной куртки, которую навсегда запомнили мои руки, — он остаётся.
Пока я помню всё это — он остается.
