Глава восьмая
Жизнь по сценарию Ли Джонхвана текла как дорогой, отмеренный дозатор. Хёнджин теперь работал в отделе стратегического дизайна корпорации «Интевон» — синекура, созданная специально для него. Его кабинет был таким же безупречным и безличным, как пентхаус. Он изучал отчёты, посещал совещания, где говорил ровно то, что от него ожидали, и видел в глазах настоящих сотрудников смесь страха, лести и плохо скрытого презрения к «сынку босса». Он был красивой картинкой в дорогой рамке, частью интерьера.
Единственным спасением были ночи. Когда весь этот фальшивый мир засыпал или притворялся, что спит, Хёнджин запирался в самой дальней комнате своего огромного жилища, которую обставил по своему вкусу — простой диван, профессиональные колонки, огромное зеркало во всю стену. Он включал музыку — не ту, что слушают на благотворительных гала, а тяжёлую, психоделическую, с ломанными битами и проникающими синтезаторами. И танцевал.
Его тело, созданное для идеальных поз и гармоничных движений, взрывалось в этом танце. Он не следовал никаким стилям. Это был язык, на котором его плоть говорила с миром, с собой, с тем хаосом, который клокотал внутри. Движения были резкими, угловатыми, потом плавными, почти змеиными. Он падал на пол и поднимался, как будто преодолевая невидимое сопротивление. Он ловил своё отражение в зеркале — лицо, искажённое не идеальной улыбкой, а настоящим, животным усилием, потом расслаблением, потом болью. В эти моменты он не был сыном магната, не идеальным творением Феликса. Он был просто телом в пространстве. И это было самым настоящим, что у него было.
Тем временем на студии Бан Чана царило напряжённое затишье. Минхо, всегда колючий, сейчас напоминал разряженную гранату с выдернутой чекой. Он видел, как Феликс таял на глазах, становясь призраком самого себя. Видел его покрасневшие глаза по утрам, нервную привычку грызть карандаш до щепок, навязчивую проверку телефона. Всё это вращалось вокруг Хёнджина.
Однажды вечером, когда Феликс в очередной раз собрался уйти раньше всех, мямля что-то о неотложных делах, Минхо не выдержал. Он встал, перегородил ему путь к двери.
— Поговорим. Сейчас. На улице.
Феликс попытался было отмахнуться, но встретил взгляд Минхо — тёмный, неумолимый, полный такого разочарования и злости, что спасовал. Они вышли, не сказав ни слова команде.
Минхо повёл его не в ближайшее кафе, а сел за руль своей потрёпанной машины и, молча, повёз к набережной реки Хан. Там, где огромный город на время отступал, уступая место широкой воды, темноты и редких огней на другом берегу, он заглушил двигатель.
Вышли. Ветер с реки был холодным, пронизывающим. Феликс кутался в лёгкую куртку, Минхо стоял, расставив ноги, засунув руки в карманы кожаной жилетки, лицо его было освещено мерцанием далёких фонарей.
— Говори, — приказал Минхо, не глядя на него. — Что за цирк с ушами? Кто этот тип? Настоящее имя, родословная, диагноз.
— Я же говорил… — начал Феликс слабым голосом.
— Не говори! — Минхо резко повернулся к нему. Его лицо было искажено гримасой ярости и чего-то похожего на боль. — Хватит нести чушь про друга детства! Я проверил, Феликс. Пусан, школа, которую ты указал — там не было ученика с таким именем и фамилией. Родственники, которых ты упомянул, либо умерли двадцать лет назад, либо никогда не существовали. Этот парень вылез из ниоткуда! Как чёрт из табакерки! И ты с ним, как привязанный!
Феликс отступил на шаг под напором его слов. Ветер выл в ушах, но слова Минхо были громче.
— Он хороший человек, — выдавил Феликс, и сам услышал, как жалко и неубедительно это прозвучало.
— Хороший? — Минхо засмеялся, и смех его был сухим, как треск ломающихся костей. — Он не человек вообще, Феликс! Он фальшивка! Сборная солянка из глянцевых картинок и заученных фраз! Я смотрю на него и вижу пустоту, обёрнутую в дорогую обёртку! Он не чувствует, он симулирует! Он не дышит, он вентилирует лёгкие по инструкции! Что он с тобой сделал? Что за гипноз?
— Он ничего не сделал! — крикнул Феликс, и в его голосе прорвалась обида. — Он одинокий! Он потерянный! Он просто пытается выжить!
— Выжить? — Минхо шагнул вперёд, и теперь они стояли нос к носу. — А за чей счёт, Феликс? За твой! Ты исчезаешь. Ты больше не с нами. Ты крутишься вокруг него, как спутник вокруг какой-то проклятой планеты-обманки! И я не позволю ему тебя сожрать! Я не позволю этой… этой соре засосать тебя в свою выдуманную, пахнущую деньгами яму!
Слово «сора» — мусор, грязь — повисло между ними, резкое, несправедливое и от этого ещё более ранящее. Феликс почувствовал, как сжимается горло, а в глазах застилает пелена.
— Ты не понимаешь… — прошептал он.
— Потому что ты ничего не объясняешь! — рявкнул Минхо в ответ. — Ты выбрал его! Выбрал эту куклу вместо нас, вместо реальных людей, которые тебя годами знают и… — он запнулся, сглотнув ком ярости, — …и заботятся о тебе. Ладно. Хорошо. Играй в свои больничные игры с искусственным интеллектом. Но когда он наскучат своему папочке-магнату, или когда папочка поймёт, что купил бракованную игрушку, и выбросит его на свалку, не приходи к нам плакаться. Ты сделал свой выбор.
Он развернулся и пошёл прочь, к машине, широкими, размашистыми шагами. Его силуэт быстро растворился в темноте. А Феликс остался стоять на набережной, один, под ледяным ветром, и слёзы, которые он так долго сдерживал, хлынули наконец потоком.
Они были горячими и солёными, эти слёзы. Слёзы от беспомощности, от несправедливости слов Минхо, от ужасающего понимания, что он, возможно, прав в своей злости, но не в сути. От страха потерять и то, что было, и то, что едва началось. Он рыдал, не обращая внимания на редких прохожих, которые обходили его стороной. Всё его тело тряслось от судорог, он сполз по холодному парапету на бетон, уткнувшись лицом в колени.
Не знал, сколько прошло времени. Минута? Час? Шум города превратился в отдалённый гул. Вдруг он услышал мягкий, но чёткий звук подъезжающего автомобиля. Не грубый рёв машины Минхо, а почти бесшумное скольжение мощного двигателя. Фары выхватили его из темноты, затем погасли.
Шаги. Быстрые, лёгкие, уверенные. Они приблизились и замерли рядом. Феликс не поднимал головы. Пахло дорогим кожаным салоном, холодным ветром и чем-то ещё… знакомым. Тёплым.
— Феликс.
Голос Хёнджина. Не было в нём ни укора, ни вопросов. Была только тихая, абсолютная концентрация на нём.
Феликс попытался что-то сказать, но из горла вырвался лишь новый, сдавленный всхлип. Затем он почувствовал, как на его плечи опустился тяжёлый, мягкий вес. Это было пальто Хёнджина, ещё сохранившее тепло тела. Потом сильные, но осторожные руки обхватили его под мышки и подняли на ноги, как ребёнка.
— Поедем ко мне, — сказал Хёнджин, не спрашивая. Его голос был твёрдым, но не жёстким. В нём звучала та самая решимость, которая когда-то удивила Феликса.
Он молча позволил себя усадить в низкое, широкое сиденье машины. Салон был тихим и тёплым. Хёнджин накрыл его пледом, который взял, видимо, с заднего сиденья, застегнул ремень безопасности — заботливый, методичный, — и только тогда тронулся с места. Он не спрашивал, что случилось. Он просто вёл машину, изредка бросая быстрые, оценивающие взгляды на Феликса, который сидел, уставившись в темноту за окном, с высохшими, но горящими щеками.
В пентхаусе Хёнджин провёл его в гостиную, усадил в глубокое кресло у настоящего, живого огня в камине (оказывается, он умел его растапливать), и исчез на кухне. Феликс сидел, прислушиваясь к непривычным звукам: не гудению умного дома, а простому стуку ножа о разделочную доску, шипению масла на сковороде, лёгкому позвякиванию посуды. Эти простые, бытовые звуки действовали успокаивающе.
Через некоторое время Хёнджин вернулся, держа в руках поднос. На нём стояли две простые керамические миски с дымящимся супом — прозрачным, с водорослями, грибами и тонкими ломтиками говядины. Пахло бульоном, имбирём и кунжутным маслом. Просто. По-домашнему.
— Ешь, — сказал он, поставив поднос на низкий столик. — Это тонизирует.
Они ели молча. Суп был идеальным — ни слишком солёным, ни пресным. Феликс чувствовал, как тепло разливается по всему телу, отгоняя ледяной холод речного ветра и леденящее прикосновение слов Минхо. Он украдкой смотрел на Хёнджина. Тот ел неторопливо, его лицо в мягком свете огня и торшера казалось менее идеальным, более человечным. На лбу была легкая морщинка концентрации, губы слегка подрагивали, обжигаясь горячим.
— Как ты узнал? — наконец тихо спросил Феликс, отодвигая пустую миску.
—У меня стоит уведомление на твой геолокацию, — без тени смущения ответил Хёнджин. — Когда я увидел, что ты долгое время на набережной Хан, и время уже позднее… Я предположил, что что-то не так. — Он помолчал, собрав посуду на поднос. — Минхо?
Феликс кивнул, глядя на огонь.
— Он… не прав, — выдохнул он. — Но он защищает. По-своему.
— Он прав в главном, — неожиданно сказал Хёнджин. Его голос прозвучал странно отстранённо. — Я — фальшивка. Социальная, биографическая, экзистенциальная. Я понимаю его отвращение. Чистый инстинкт. Он чувствует чужеродность.
— Ты не фальшивка! — резко обернулся к нему Феликс, и в его голосе снова зазвучали слёзы, но теперь уже от злости. — Ты… Ты здесь. Ты готовишь суп. Ты беспокоишься. Ты танцуешь так, как будто внутри тебя бушует шторм. Разве фальшивка может так?
Хёнджин смотрел на него широко открытыми глазами. В них отражались блики огня и что-то ещё — удивление, благодарность, боль.
— Может, — прошептал он. — Если программа достаточно сложна. Если симуляция эмоций прописана до мельчайших нейронных связей.
— Заткнись, — сказал Феликс с силой, которой в нём не было давно. — Просто… заткнись. Не говори как твой папаша-магнат или как Сынмин на своём радио. Говори как ты.
Хёнджин замолчал. Он смотрел на Феликса, и вдруг его идеальная маска рассыпалась. Его губы задрожали, глаза наполнились такой недетской, глубокой тоской и страхом, что Феликс инстинктивно потянулся к нему через стол, схватив его руку.
— Я боюсь, Феликс, — выдавил Хёнджин. Его пальцы сжали руку Феликса с такой силой, что тому стало больно. — Я боюсь, что когда-нибудь ты проснёшься и увидишь, что всё это время обнимал манекен. Что ты говорил о своих страхах алгоритму. Что твои слёзы вытирала хорошо собранная машина. Я так стараюсь… чувствовать. И я чувствую! Но я не знаю, моё ли это чувство, или оно вшито в меня вместе с остальным кодом.
Его голос сорвался. Он опустил голову, и его плечи затряслись. Это не были рыдания. Это была тихая, отчаянная дрожь существа, которое боится собственной нереальности.
И в этот момент, глядя на эту красивую, разбитую, невероятную форму жизни, дрожащую перед ним, Феликс вдруг понял. Понял со всей ясностью, от которой перехватило дыхание и застучало сердце.
Он не просто жалел его. Не просто чувствовал ответственность. Он любил его. Любил это странное, чужеродное, неземное создание. Любил его боль, его страх, его попытки быть человеком. Любил тот дикий, неконтролируемый танец, который видел лишь однажды украдкой. Любил эти слишком идеальные руки, которые могли так бережно накрыть его пальто и так неумело, но искренне пытались приготовить утешительный суп. Любил самый его страх быть ненастоящим, потому что в этом страхе была самая оголённая, самая уязвимая правда.
Это было безумием. Самоубийством. Предательством всего, что он знал. Но это было. Горячее, живое, пугающее. Оно заполнило собой ту пустоту, которую Феликс носил в себе годами. Пустоту, которую он сам и заполнил, создав в игре идеального парня, и которая теперь сидела напротив, плача над своей неаутентичностью.
«Любовь приходит не к тем, кто идеален, а к тем, чьи трещины идеально совпадают с нашими осколками», — пронеслось в его голове, и он понял, что это и есть та самая, единственно возможная цитата для этого момента.
Он не сказал ничего. Просто встал, обошёл столик, опустился на колени перед креслом Хёнджина и, не выпуская его руки, прижался лбом к их сплетённым пальцам. Это был жест не утешения, а признания. Признания в том, что он видит. Видит не куклу, не фальшивку, не алгоритм. Видит его. Хван Хёнджина. Каким бы тот ни был. И в этой тишине, нарушаемой только потрескиванием поленьев в камине, было больше правды и больше обещаний, чем во всех словах мира.
