12 глава. Кровавая луна над Сицилией
Агнеса Сильвестри
Мы сели в машину, и двигатель взревел, вырывая нас из этого ада. Колёса завизжали по асфальту, меня бросило в сторону — я не пристёгнута, и каждое резкое движение отдаётся дикой болью в плече. Снаружи всё ещё гремели выстрелы, но они становились тише, глуше, будто кто-то выкручивал громкость мира. Наши люди? Его люди? Я уже не понимала, кому можно верить. Чужой мир. Чужие лица. Чужая жизнь, в которую меня затянуло, как в водоворот.
Я сидела на заднем сиденье, прижимая здоровой рукой разорванное плечо, и пыталась понять, где заканчивается реальность и начинается этот кошмар. Пижама промокла насквозь — в воде, в крови, в слезах. Волосы слиплись в сосульки, холод пробирал до костей, хотя в машине было тепло. Меня трясло. Не от холода. От страха. От того, что случилось. От того, что ещё может случиться.
Тарон сидел напротив, зажимая ногу, из которой всё ещё сочилась кровь. Жгут намок, тёмно-алая лужа расползалась по сиденью, впитывалась в обивку, капала на пол.
Его лицо было серым, покрытым испариной, но глаза горели той же бешеной решимостью, что и у него — у Даниэля. Такое же безумие. Та же жажда жизни. Та же сталь, которую не сломать.
— Вижу, что чух на яды не подвёл, — прохрипел Тарон, сжимая челюсть от боли так, что я услышала скрежет зубов. — Вся в свою мать.
Я замерла. Внутри всё оборвалось. Словно кто-то перерезал нить, на которой держалось моё спокойствие.
— Мама? Яды? — мой голос сорвался на крик, хотя я хотела говорить спокойно. В груди разлилось жжение — горячее, едкое, как кислота. — Я одна не понимаю, что здесь происходит? Что за яды?! Кто он такой?!
Слова вырывались сами, без контроля. Я кричала, потому что если бы я молчала — я бы разрыдалась. А плакать при них я не хотела. Не имела права. Слезы — это слабость. А слабость здесь убивает.
Тарон медленно перевёл на меня взгляд. Убийственный. Холодный. Такой, от которого кровь стынет в жилах, даже если ты ничего не сделал. В нём не было ничего человеческого в этот момент — только зверь, прижатый к стене, но готовый рвать глотки. Мне стало не по себе. Мурашки побежали по спине, по рукам, по затылку. Я невольно вжалась в сиденье, будто пыталась стать меньше, незаметнее, невидимкой.
Но вдруг, сквозь пелену боли и страха, я увидела это.
Сходство.
Те же скулы. Тот же разрез глаз. Та же хищная, опасная аура, от которой мурашки бегут по коже, даже когда ты в безопасности. И черты лица — одинаковые. Те же самые. Будто кто-то взял шаблон и вырезал две фигуры из одного куска стали.
Нет.
У меня просто галлюцинации. Слишком много крови. Слишком много криков. Слишком много всего. Я ударилась головой, когда прыгала? Я наглоталась воды из бассейна? Это всё не по-настоящему.
— Обо всём поговорим потом, когда всё уляжется, — сказал Тарон тоном, который не терпит возражений. Тоном человека, привыкшего отдавать приказы и видеть, как их выполняют, даже если подчинённый истекает кровью и умирает у него на руках.
Я кивнула, не смея произнести ни слова. Горло сжал спазм — сухой, колючий, будто я проглотила наждачку. В голове пульсировала одна мысль, как вторая сердцебиение: «Отец. Где отец? Жив ли он? Дышит ли?»
---
Машина резко остановилась. Я зажала здоровой рукой раненое плечо — от каждого толчка боль взрывалась фейерверком, и я чувствовала, как пуля всё ещё там, трётся о кость, царапает её, напоминает о себе, — и вышла наружу.
Ночь встретила меня холодным ветром и запахом сырости, прелых листьев и смерти. Где-то ухала сова — тоскливо, протяжно, будто оплакивала кого-то. Луна висела низко — красная, кровавая, будто сама природа оплакивала эту ночь. Будто сам мир содрогался от того, что произошло.
Передо мной возвышалось здание. Заброшенная больница. Стёкла выбиты, стены в трещинах, внутри горит тусклый, больничный свет — жёлтый, дрожащий, как свеча на ветру. Паутина свисала с потолка, качалась от сквозняка, как призрачные пальцы. Над входом, криво, висела вывеска с облупившейся краской. Я почувствовала запах формальдегида и чего-то гнилостного — сладковатого, тошнотворного, въедающегося в лёгкие.
Люди Тарона помогли ему выйти из машины, держа его с двух сторон, чтобы он не рухнул. Он стиснул зубы — я видела, как напряглись желваки, как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в их плечи, — но не издал ни звука. Только глухой, звериный рык вырвался из груди, когда он перенёс вес на раненую ногу. Настоящий мужчина. Или чудовище — я ещё не решила. Может быть, и то и другое. Может быть, это одно и то же.
— Что это за место? — спросила я, и мой голос прозвучал тонко, испуганно, по-детски.
Они молчали. Никто не ответил. Они просто шли вперёд, а я, спотыкаясь, побрела за ними. Босиком. По холодному, грязному асфальту. По битому стеклу — осколки впивались в подошвы, но я не чувствовала боли. Не чувствовала ничего, кроме плеча. Кроме крови. Кроме пульсирующей, дикой, невыносимой боли, которая стала моим единственным спутником.
---
Внутри пахло йодом, кровью, потом и чем-то сладковато-гнилым — может быть, разложением. Может быть, здесь когда-то умирали люди. Может быть, здесь до сих пор умирают. Мы прошли через коридор с облупившейся краской, мимо палат с выбитыми дверями, мимо кафеля, на котором засохли старые бурые пятна. Каждый шаг отдавался эхом, каждый звук множился, превращаясь в зловещую симфонию.
И когда дверь в операционную открылась — ржавая, скрипучая, будто из фильма ужасов, — я увидела его.
Отца.
Он лежал на ржавой хирургической койке, бледный, как простыня под ним. Такой бледный, что в тусклом свете он казался прозрачным — я видела синие вены на висках, тёмные круги под глазами, запавшие щёки. Рядом с ним стоял человек в маске и что-то делал — перевязывал, зашивал, вводил катетеры. Его руки были в крови по локоть. Красные, блестящие, страшные.
Я хотела подбежать. Ноги оторвались от пола сами, сердце заколотилось где-то в горле, но голос Тарона пригвоздил меня к месту:
— Не смей, если не хочешь, чтобы ему было хуже.
Я замерла. Воздух застрял в лёгких. Мир остановился.
Отец выглядел ужасно. Так, что меня вырвало бы, если бы в желудке хоть что-то было.
Обе ноги прострелены. Я видела входные отверстия — чёрные, рваные, с подпаленными краями. Пули прошли насквозь в одном месте, в другом — застряли в кости. Вокруг ран — отёк, синева, начинающееся заражение. Кровь пропитала бинты насквозь, и они уже не белые, а чёрные, бурые, страшные — цвета запёкшейся смерти.
Глубокая рана ножом в районе живота была зашита наспех — кривыми, торопливыми стежками, будто врач боролся за каждую секунду его жизни. Швы натянуты, кожа вокруг них воспалена, и я видела, как сочится сукровица — жёлтая, густая, с запахом гноя. Если бы не эти стежки, его кишки вывалились бы наружу. Меня затошнило.
Это я нанесла. Я виновата. Рана от ножа — моя вина. Моя рука. Мои пальцы на рукояти. Но я не хотела. Не хотела причинять боль родному человеку. Я хотела защитить его. А стала его палачом.
Вся грудь и лицо в синяках. Жёлтых, фиолетовых, чёрных — как гнилые фрукты, как следы от ударов, которые наносили с наслаждением. Один глаз заплыл полностью, второй — открыт, но смотрит в никуда, невидящий. Губа разбита в кровь, нижняя — рассечена, и сквозь неё видны зубы. На скуле — глубокая ссадина, из которой до сих пор сочится сукровица, смешанная с гноем. Лоб в порезах — будто его били лицом об асфальт. Снова и снова. Пока он не перестал кричать.
Пальцы на руках вывернуты. Вывихнуты или сломаны — я не могла разобрать. Два пальца смотрят в другую сторону, под неестественным углом. Ногти сорваны — я видела чёрные, запёкшиеся ложбинки, где они были. На запястьях — следы от верёвок, въевшихся в мясо до крови, до кости, до белого.
Он пытал его. Долго. Методично. С наслаждением. Он не просто хотел его убить — он хотел, чтобы он мучился. Чтобы кричал. Чтобы молил о пощаде. И, судя по всему, он своего добился.
По моим щекам текли слёзы. Я даже не заметила, когда они начались. Они просто были — горячие, солёные, бесконечные.
---
Тарона посадили на соседнюю койку. Он рухнул на неё, не в силах больше стоять, и зарычал от боли — низко, протяжно, как раненый бык, как загнанный зверь, который отказывается умирать. Один из его людей — бывший военный хирург, судя по уверенным, отточенным движениям, — разорвал штанину, обнажая простреленную ногу. Ткань прилипла к ране, и когда он отдирал её, Тарон вцепился в край койки так, что побелели костяшки, а железо прогнулось под пальцами.
Пуля засела глубоко. Я видела — вокруг раны всё распухло, кожа почернела, пошла синевой. Начался сепсис. Если не вытащить пулю сейчас, он умрёт через сутки. А может, и раньше.
— Держите его, — сказал врач спокойно, будто речь шла не о жизни, а о смене масла в двигателе.
Двое мужчин схватили Тарона за плечи. Тот даже не вздрогнул, когда пинцет вошёл в рану. Только жилы на шее вздулись, как канаты, и он зарычал — громче, злее, диче. Врач копался внутри, ища пулю, раздвигая мышцы, задевая нервы. Я слышала влажные, чавкающие звуки — от них хотелось вырвать, убежать, закрыть уши и никогда больше не слышать ничего подобного.
Тарон вцепился в край койки. Металл прогнулся под его пальцами — я видела, как побелели костяшки, как задрожали руки.
Пуля выскользнула с отвратительным, мокрым шлепком — маленький, искорежённый кусочек свинца, покрытый кровью и ошмётками плоти. Тарон выдохнул — сквозь зубы, сдерживая крик. Кровь хлынула сильнее, заливая простыни, но врач уже зашивал рану, накладывая швы один за другим, быстро, профессионально, как автомат.
Потом подошли ко мне.
— Садитесь, — сказал врач, указывая на койку.
Я села. И когда он коснулся моего плеча, мир взорвался.
Пуля вошла в то же место, что и в прошлый раз. Та же кость, те же мышцы, те же нервные окончания — только теперь всё было воспалено, разорвано, истерзано. Врач сказал, что повезло — пуля не задела артерию. Прошла в сантиметре. Но сантиметр — это ничего. Боль была такая же. Нет — хуже. Потому что теперь каждое движение напоминало о нём. О Даниэле. О том, что он сделал.
Когда он начал вынимать пулю, я закричала.
Не смогла сдержаться. Крик вырвался сам — дикий, протяжный, срывающий связки. Я слышала его со стороны, будто кто-то другой кричал. Будто это был не мой голос. Мне казалось, что меня режут заживо — и, наверное, так и было. Пинцет скользил, хрустел, давил. Я чувствовала, как металл трётся о кость. Как разрываются волокна. Как кровь заливает простыни.
Слёзы хлынули градом. Я укусила собственную руку — до крови, до мяса, до хруста, — чтобы не заорать снова. Зубы вошли в кожу, и это была единственная боль, которую я могла контролировать. Единственная, которая принадлежала мне.
Пинцет провернули. Пуля вышла — искореженная, тёплая, с кусочками моей плоти. Кровь брызнула на простыни, на руки врача, на моё лицо. Тёплая. Липкая. Живая.
Врач быстро зашил рану. Но боль осталась. Она пульсировала, жила своей жизнью, напоминала о том, что я всё ещё здесь. Что я не умерла. Что он не дал мне умереть. И что, возможно, это было не милосердие, а приговор.
---
Спустя два дня
Отец лежал без сознания уже второй день. Я не отходила от него ни на шаг. Спала на полу, на чьём-то старом пальто — жёстком, пропахшем чужим потом и пылью. Ела, когда приносили — через силу, потому что кусок не лез в горло. Не мылась. Не переодевалась. Сидела в той же кровавой пижаме, пахнущая хлоркой, железом и смертью.
Он потерял слишком много крови. Врачи сказали — на грани. Ещё час — и сердце остановилось бы. Его избили так, что я не узнавала родное лицо. Человек, который учил меня кататься на велосипеде, читал сказки на ночь, гладил по голове и называл «ласточкой», — лежал передо мной изуродованный, сломанный, почти мёртвый.
Но я не понимала: за что?
Мой отец — добрый, отзывчивый, чуткий. Он никому не желал зла. Он лечил бездомных бесплатно, отдавал последнюю рубашку, кормил голодных.
А с ним поступили, как с мясом. Как с вещью. Как с чем-то, что можно выбросить.
Этот человек — Даниэль — прострелил ему обе ноги. Сделал его инвалидом. Скоро состоится операция, и я надеюсь, что он будет ходить. Но боюсь, что он больше никогда не будет ходить. Даниэль украл у него будущее. Украл у меня отца.
Он пытал его. Я видела следы. Электрошокер — круглые, чёрные ожоги на груди, на спине, на руках. Сигареты — десятки маленьких круглых шрамов, одни на других, как следы от звёздного дождя. Глубокие порезы на спине, где сдирали кожу полосками — методично, как очищают апельсин. Он бил его. Топтал ногами. Плевал в лицо.
А мне прострелил одно и то же плечо. Будто специально. Будто хотел, чтобы каждый раз, когда я шевелю рукой, я вспоминала его. Чтобы боль стала моим вечным спутником. Чтобы я никогда не забыла, кому принадлежу.
Кто Даниэль на самом деле? Почему он так обошёлся с моим отцом? Что вообще происходит? Может, из-за него я была за границей семь лет? Может, он — причина, по которой мы с папой виделись раз в год по праздникам?
Вопросы взрывались в голове, как гранаты. Но ответов не было. Только тишина. Только кровь. Только боль.
Я сидела рядом с отцом, на холодном плиточном полу, прижавшись к его койке. Моя рука лежала в его — тёплая, живая, с тонкими пальцами, которыми он когда-то держал скальпель. Я сжала его ладонь, будто боялась, что он исчезнет. Будто если я отпущу — он не проснётся никогда. Мои пальцы вцепились в его мёртвой хваткой. Я не заметила, как сильно сжала, и, испугавшись, резко ослабила.
— Проснись же... Пожалуйста, — прошептала я, глотая слёзы. Голос дрожал, ломался, как у ребёнка. — Папа... ты нужен мне. Мне страшно... Я боюсь... без тебя... я не справлюсь...
Он не реагировал. Только тихо дышал — хрипло, прерывисто, с присвистом. Влажный, страшный звук. Каждый вздох мог стать последним.
Глаза защипало, и по щеке потекла одинокая, горячая слеза. Я размазала её по лицу, но слёзы всё текли и текли. Я не вытирала их. Пусть текут. Пусть видят. Мне уже всё равно.
Я отправила Даниэлю письмо. Короткое. Жёсткое. В нём было всего несколько слов: «Оставь нас в покое. Мы не враги тебе». Я надеялась, что он услышит. Надеялась, что в нём осталось хоть что-то человеческое. Надеялась, что он не придёт за нами снова.
Я смотрела на лицо отца — покрытое синяками, порезами, чужой кровью. Глаза остановились. И я отвела взгляд ниже. На живот. Под бинтами, под марлей, под слоями ваты я увидела рану.
Ту самую.
Которую нанесла ему я.
Воспоминание ударило под дых, как пуля. Как нож. Как его кулак.
__________
— Агнеса... — прошептал он разбитыми, окровавленными губами. Голос был тихим, слабым, но я слышала каждое слово. — Не смотри, доченька... закрой глаза... не смотри на это...
— НЕТ! — заорала я, рванувшись в последний раз. Я чуть не вырвалась — на секунду мне показалось, что я свободна, что я сильнее, что я могу его остановить.
Но Даниэль дёрнул мою руку вперёд.
Я замерла. Воздух исчез. Время остановилось. Мир превратился в одну точку — лезвие, направленное в отца.
И он, сжимая мои пальцы на рукояти, вогнал нож прямо в живот отца.
Медленно. С наслаждением. Проворачивая лезвие, как штопор. Я чувствовала, как металл входит в плоть — сначала сопротивление кожи, потом мягкость мышц, потом хруст, когда лезвие коснулось ребра.
Отец издал тихий, сдавленный стон. Такой, от которого у меня сердце рассыпалось на куски, как хрусталь, упавший с высоты. Кровь хлынула фонтаном — тёплая, липкая, живая. Она заливала мою руку, мою пижаму, бетонный пол. Тяжёлые, алые капли стучали по полу, как метроном смерти.
— Папа... — выдохнула я. Это было всё, на что меня хватило.
Он поднял на меня глаза. Сквозь боль, сквозь пелену смерти, сквозь красную пелену, застилавшую взгляд, он улыбнулся. Слабо, едва заметно, разбитыми, окровавленными губами. Он улыбнулся мне.
Прощая. Любя. Несмотря ни на что.
Даниэль рванул нож обратно.
Я закричала. Нечеловечески. Протяжно. Так, что, кажется, лопнули голосовые связки. В горле образовался металлический привкус крови — я надорвала что-то внутри. Крик был настолько диким, что один из охранников вздрогнул и отпустил отца.
Кровь брызнула сильнее — тёплая, липкая, она залила мне лицо, попала в глаза, в рот. Я захлебнулась ею, закашлялась. Нож со звоном упал на пол.
___________
От этих воспоминаний меня вырвало. Я отползла в угол, упала на четвереньки, и меня вывернуло наизнанку — желчью, водой, всем, что было в желудке. Тело сотрясали судороги. Меня трясло так, что зубы стучали, как кастаньеты. Я сжимала голову руками, вцепившись в волосы, раскачиваясь вперёд-назад, и не могла остановиться.
Каждая клетка тела кричала от боли.
Не физической — нет. Швы можно зашить, кости срастить, раны залечить.
Душевную боль не залечишь. Она остаётся навсегда. Она живёт под кожей, в сердце, в каждом воспоминании. Она просыпается ночью, когда ты думала, что уже забыла. Она душит тебя подушкой, пока ты спишь. Она шепчет:
«Это ты виновата. Твои руки. Твой нож. Твоя слабость».
— Я ранила тебя... — прошептала я, и слова были неразборчивыми от слёз. Горло сжало, и я едва дышала. — Папа... прости... я не хотела... это не я... это он заставил... прости меня... прости...
Я билась в истерике. Кусала собственные пальцы. Царапала лицо. Я ненавидела себя. Ненавидела свои руки, которые держали нож. Ненавидела свою слабость. Ненавидела этот страх, который парализовал меня, когда я должна была защищать.
---
И вдруг — сквозь пелену боли, сквозь слёзы, сквозь тьму — я почувствовала это.
Слабое. Едва заметное. Почти нереальное.
Отец сжал мою руку.
Пальцы дрогнули — сначала один, потом второй, потом все. Они сомкнулись на моей ладони — не сильно, но уверенно. Как будто он говорил: «Я здесь. Я с тобой. Я не ушёл».
— Папа... — выдохнула я с таким облегчением, что чуть не разрыдалась заново.
Отец с силой раскрыл веки. Тяжело, будто каждое движение давалось через боль, через невозможность. Он сфокусировал взгляд на потолке — мутный, расфокусированный, невидящий. Потом медленно, очень медленно, перевёл его на меня.
И в этих глазах — заплывших, опухших, почти мёртвых — я увидела жизнь.
Я резко вскочила со своего места, забыв про боль в плече, забыв про швы, забыв про всё. Я кинулась к нему в объятия — крепко, отчаянно, как в детстве, когда он возвращался из командировки. Но от неожиданности он закашлял — страшно, надрывно, всем телом. Забился в кашле, и я отпрянула, как от раскалённого угля.
— Ой... прости... прости, папочка... — пролепетала я, вытирая слёзы тыльной стороной ладони. Рука дрожала. — Я нечаянно... я просто... я так испугалась...
— Воды... — прохрипел он едва слышно. Голос был чужим — хриплым, слабым, будто не его.
Я схватила стакан, вставила трубочку — руки тряслись так, что я пролила половину на пол, — и поднесла к его губам. Он сделал несколько жадных глотков, захлебнулся, закашлял. Я держала его за руку, гладила по лбу — горячему, влажному от пота, — и шептала:
— Тихо... тихо, папа... всё хорошо... я здесь... я с тобой...
---
Дверь резко распахнулась.
На пороге стоял Тарон, опираясь на косяк — нога ещё не зажила, и он не мог нормально ходить. Каждое движение давалось ему с трудом, лицо было перекошено от боли — и ещё от чего-то. Гнева? Нетерпения? Или того, что он знал то, чего не знала я?
— Агнеса, выйди, — сказал он грубым, командным тоном. Голос не терпел возражений.
— Но...
— Я сказал, выйди! — закричал он на меня так, что я вздрогнула и отшатнулась, будто от удара.
Отец, услышав этот крик, приподнялся на локтях — я видела, как ему больно, как трясутся руки, как вздулись вены на шее, — и прохрипел с такой силой, на которую был ещё способен:
— Не смей повышать тон на мою дочь!
Тарон и отец смотрели друг на друга. В их взглядах читалось что-то, чего я не понимала. Вражда? Соперничество? Большая, старая тайна, покрытая кровью и пылью? Что-то, что было между ними задолго до того, как я родилась.
Под его тяжёлым взгляда я вышла из комнаты отца. Ноги не слушались — они были ватными, чужими. Я прошла по коридору, считая плитки на полу, чтобы не разрыдаться.
Вошла в свою комнату. Дверь за мной закрылась с тихим, родным щелчком.
И я осталась одна.
Со своими мыслями. Со своей болью. С вопросом, который разрывал сердце: кто же на самом деле мой отец? И кто этот человек, который спас нас, но смотрит так, будто я ему что-то должна?
Я сползла по двери на пол, обхватила колени руками и закрыла глаза.
Слёзы всё текли. И я не знала, закончатся ли они когда-нибудь.
_________________________
Тгк- Khatiovarii
