Глава 10. Песня голубой травы
Город заставляет Ниаль поверить, что будущее прекрасно.
Купола высоких храмов, колоннами отражающих свет восходящего солнца, звонкие голоса колоколов, грохот телег, колеса которых бьют брусчатку, и слова и лица, лица, лица… Бесконечная череда лиц, встречающих Ниаль смесью странных эмоций.
А Ниаль… Что Ниаль? Она счастлива до рези в глазах и слез, туманом подернувших яркую бирюзу радужки.
Она смотрит, как просыпается город за оболочкой высоких стен, и рвет нить предательской, тоскливой мысли: почти так же просыпались и дом, и лес, и ручей — серебряная лютня соловья.
На лютне кто-то играет и звон струн мешается со звоном медяков, брошенных в глиняную миску. У Ниаль в кармане пять серебряных и три золотых — то, что осталось от прошлого похода в город. Калса всегда давала ей несколько монет и никогда не спрашивала, что было куплено и сколько потрачено. Ниаль это злило, но сейчас вывернулось хорошим подспорьем в будущей жизни. Один серебряный — пятнадцать медяков. Две лепешки с сыром — один медяк. Жить можно.
Ах, госпожа, жить можно, но хочется ли, получается ли. Не широка ли дорога, не много ли путей — так много, что сложно выбрать.
Ниаль спотыкается на ровном месте, очевидно, о собственную мысль, и нервно передергивает плечами, сбрасывая груз прошлого, оставленного за воротами, полем и кромкой леса. Куда дальше — неизвестно. Но в памяти всплывает образ тонких девушек, похожих на лесных духов, которые однажды — не однажды — звали ее в храм богини красоты.
Туда Ниаль и сворачивает, чтоб попытать счастья и попробовать прибиться к стайке легких, как сойкино перышко, жриц.
Жрицы встречают ее улыбками и настороженными взглядами.
— Ах! Госпожа надумала!
Ниаль тянет уголки губ вверх.
— Если честно, я даже не знаю…
Самая старшая из девушек резко и больно хватает ее за подбородок, тянет лицо вверх, рассматривая со всех сторон.
— Красивая, не спорю, — говорит, поджав губы. — Но уже старовата. Сколько тебе? Лет двадцать есть? Пройдет пять-шесть весен, а с ними — красота. Такие быстро стареют.
Другая — черноволосая и кареглазая, с очаровательно вздернутым носиком и мягкой улыбкой — хватает жрицу за плечо и, глядя снизу вверх, щебечет:
— Старшая, ты посмотри, как хороша. Так хороша, что аж солнце меркнет от ее красоты. Пять-шесть весен — тоже время. За один ее цветок можно выручить больше, чем за все наши.
— Цветок срывают лишь раз, — хмурится старшая.
— А после сеют. У такой девушки не может не взойти хороший урожай. Пусть пять весен, но по себе она оставит не менее сладкий плод.
Ниаль в ужасе отскакивает в сторону.
Пусть она не слишком умна и многого не знает, но Калса говорила — и говорила часто. О цветах, урожаях и плодах упоминали везде, где могли, и Ниаль наивно полагала, что речь идет о саде. Горько ошибалась.
Ах, госпожа, сколько ошибок нужно совершить, чтоб узнать цену каждой из них.
Калса еще в первый раз встретила ее вопрос смешком и хитрым прищуром и рассказала: когда мужчина впервые ложится с девушкой, он “срывает цветок”, а что такое “сеять”, “урожай” и “плод” — объяснять уже не было нужно.
Ниаль знала, что так бывает, но не знала, что в храме — в храме! — богини красоты это ценится едва ли не больше, чем в борделях.
— Я передумала, — глухо выговаривает Ниаль, пятясь к воротам. — Извините, что отвлекла от дел.
Черноволосая жрица протягивает к ней руки:
— Милая, милая, не бойся. Это совсем не страшно. Это благо великое — послужить богине. Раньше…
Что было раньше, Ниаль не слушает, убегая прочь. Может, раньше, было еще страшнее, но Калса всегда говорила, что время меняется и у каждой эпохи своя война, гремящая за гранью понимания толпы.
Когда-то были чудовища, мешающие людям жить, и на стыке веков, чуть позже падения древних и вознесения новых правителей небес и земли, старым богам приносили жертвы — девушек и юношей, еще не успевших войти в возраст взрослых, но вышедших из возраста детей. Старые боги злились и насылали сны, где требовали прекратить. Больше всего чтили тех, что рождены первыми, и именно им пришлось дольше остальных убеждать не сеять смерть.
Шан шипел, смеясь, говорил: “и жизнью омоется жизнь”, но не каждому дано было понять, что это значит. Вот и запутались, придумав кровавые ритуалы вместо песен, плясок и долгих поцелуев, от которых в сладкой тревоге заходится сердце. Говорил: древние просили любить как боги и защищать как боги, а люди были как люди.
Ах, госпожа, люди есть люди, под небом в бессилии мечущиеся, закалку огнем собственной слепоты проходящие.
Новые боги больше похожи на них: ломкие, звонкие, до боли в глазах красивые и…
— Госпожа потерялась?
Если бы Ниаль не знала, что новые боги не спускают в мир, подумала бы, что перед ней бог.
Синеглазый юноша мягко тянет ее за руку, улыбается лукаво и встряхивает русыми волосами, остриженными, точно у Джайхедни. Он даже чем-то похож на Короля Воздуха: легкий, неуловимый, туманно-тонкий, но не прозрачный, не в лавандовом кафтане и не в вересковом цвете.
— Немного… — полушепотом отвечает Ниаль. — Я только приехала, и не знаю, куда идти. Господин будет так добр, чтоб подсказать?
То ли голос у нее сладкий, то ли лицо миловидное, но юноша несколько мгновений просто смотрит на нее и молчит. А потом предлагает:
— Если госпоже некуда идти, приглашаю ее быть моей гостьей. Дом скромный и госпоже не под стать, но госпожа доставит мне большую радость, если согласится.
И Ниаль радостно соглашается.
Ах, госпожа, легка твоя радость и горек твой страх, и крылья твои расправиться не спешат. Ах, госпожа, простор лазури над головой ты не видишь за позолотой и блеском куполов, слепящих глаза, но пусть так.
***
Калса тиха, как гора, и прямее стрелы держит спину. Шан увещевает:
— Девочка не глупая, с-с-с-справитс-с-с-ся. Деньги были. Голова на плечах. Хозяйке незачем переживать, с-с-с-с-с.
Она фыркает:
— Ты переживаешь больше меня.
— Нет, я больш-ш-ш-ше тебя говорю.
Калса не спорит. Глядит в окно на утреннее небо, отделяет вслепую травы друг от друга: мяту от лаванды, полынь от ковыли, голубую траву связывает ниткой в маленькие пучки, а трава звенит серебром струн, поет о сломанном железе и разбитой стали и о многом другом, что не каждый может услышать. Ветреница вяло лежит, ждет, чтоб обжечь чьи-то пальцы, но пальцы Калсы обжечь не смеет: госпожа, пусть и потерянная в бирюзе чужих глаз, в омуте вязкой вины.
— Она вернется? — спрашивает Калса в пустоту.
Шан отвечает:
— Наверное.
Трется о ее ладонь, успокаивая, двигает хвостом мешочки и склянки, жмется в углу стола, между тканей и пучков трав, и впервые за долгие годы не знает, какие слова говорить.
Ах, госпожа, горька твоя печаль, но кого, кроме себя, ты можешь винить. Ах, госпожа, кто бы посмел напомнить, чьими руками ковалось железо, которое не разобьет лист голубой травы. Ах, госпожа, кто бы знал, какое снадобье снимет боль с твоей старой, измученной души.
— Ладно. Мне по большему счету все равно.
Ах, госпожа, кто бы поверил в твою ложь, если ты сама в нее не веришь.
— Что меня правда заботит, — тянет Калса, слепо глядя перед собой, — так это любовь в банке. Сколько кручу, столько не могу сделать. Человека — почти, в конце концов, она похожа на человека, — слепила, а одно простое чувство законсервировать не в состоянии.
Шан подползает ближе, широкой землисто-зеленой лентой взвивается по крепкой руке на плечи, шепчет на ухо:
— Попробуй подумать о тех, кого ты любила и любиш-ш-ш-шь.
Калса хмыкает.
— Нет таких.
Шан недоверчиво дергает хвостом, говорит:
— А как же огонь?
Огонь. Война. Жар битв и лихих погонь, яркие всполохи рыжих волос, запах бронзовой кожи — соль и кострищный дым.
Любовь Райтенери была дикой, как охота, и звонкой, как скрежет скрещенных мечей. Райтенери — высокая и тугая, громкая и ласковая, точно присмиревшая львица, — умела сминать губами стоны, руками — города, взглядом усмирять целые армии и лелеять, восхищаясь, — Калсу. Любить ее — сильную и непокорную — было легко, жарко и грустно: для Калсы не было ничего страшнее неизвестности, давно прижившейся огненной сути.
— А ветер? — спрашивает Шан, лениво сворачиваясь на шее.
Ветер. Свобода. Изменчивость и непостоянство, игра длиной в бесконечную жизнь.
Джайхедни был робок и решителен, ласков и жесток, и любить его оказалось не в пример сложнее, чем Райтенери. Он исчезал, когда вздумалось, и возвращался, когда хотел, но никогда не бросал и не отступал, ввязавшись в драку. С Калсой он дрался часто — на словах и жестах, никогда — на кулаках. Последнее оставалось для дарующей имена мечам.
— А вода? — смеётся Шан.
Вода. Спокойствие. Шторм. Марудани никогда не был лихим и звонким, не был робко-решительным. Он, как и Калса, был. Но, не как Калса, подстраивался: менял лица и тела, впаивал новые голоса в горло, говорил то резко, то нараспев, то шепотом в самое сердце. Вместе им было легко: забота о воде и земле легла на их плечи, миры ожидали чудес, Небеса — миров и порядка, а старые боги все дальше уходили вглубь времён, теряясь там между воен и песен. В старых балладах о них говорили вскользь, и пока одни носились между землёй и небом, другие оседали на дно и в пыль, возрождая мертвое, умерщвляя живое.
Марудани был предсказуемым и изредка — спонтанным, Калса была с ним легка и сильна, и годы комкались листами в ладони.
— Видиш-ш-ш-шь, — шипит Шан, ласкаясь головой в открытую шею. — Ты их любила и любиш-ш-ш-шь. И пташ-ш-ш-шку с-с-свою тоже.
Столько всего — и в банку? Глину, воду, воск, пламя, чище скорби, воду, темнее тоски, ветер, звонче небес, землю, краше взаимности, — в банку? Флакон из света стальных звезд и ленной песни месяца — и тот рассыплется прахом, если влить в него то, что чувствует Калса.
А слезы…
Слезы все выливают. В одной капле поместится больше, чем в любой зачарованной колбе. И дело с концом.
Ах, госпожа, видели бы твои глаза меньше, ты понимала бы больше, так пусть стелется по земле густой туман, чтоб скрыть твои слезы, чтоб спрятать боль, чтоб поля и леса были сосудом для твоей печали, что горше полыни и темнее штормового моря. Плачь, госпожа, а земля подождет, без тебя справится, пусть и недолго. Уж если Горная Хозяйка много веков горюет о доме, ты о своем хоть день погорюй.
Ах, госпожа, сколько тебе, босой и непокорной, одиноко стоять.
