Глава 7. Чужие среди своих
«Самая страшная ложь — та, которую мы говорим тем, кого любим. Потому что мы лжем не словами, мы лжем всей своей жизнью. Каждым взглядом, каждым молчанием, каждой секундой притворства. И однажды просыпаешься и понимаешь: ты так долго изображал пустоту, что сам перестал понимать, где маска, а где лицо».
(Из дневника матери Феликса, спрятанного под половицей)
---
В доме Ли было тихо. Всегда тихо. Но сегодня тишина давила особенно — густая, тяжелая, как бетонная плита на груди.
Феликс ушел к себе час назад. Сначала возился, потом затих — видимо, уснул. Измотался за день, да еще эта новость про экзамены. Мать слышала, как он ходил по комнате, как падал на кровать, как долго не мог успокоиться. Она сидела на кухне и слушала, прикрыв глаза, чтобы не видеть собственных рук, которые дрожали.
— Он уснул, — тихо сказала она, когда шаги наверху стихли.
Отец сидел напротив. Перед ним стоял стакан с водой — нетронутый. Он смотрел на стену, но видел, конечно, не стену. Видел что-то свое, далекое, такое же серое и безрадостное, как вся их жизнь.
— Надо было сказать ему раньше, — произнес он наконец. Голос хриплый, сломанный. Не тот ровный, механический голос, которым он разговаривал с сыном, а настоящий.
— И что бы мы сказали? — мать открыла глаза. В них, впервые за много лет, не было пустоты. Там горела боль. Живая, настоящая, запрещенная. — «Сынок, мы тебя любим, просто не можем показать, потому что нас убьют»? Он бы не понял. Он ребенок.
— Ему семнадцать. Он уже не ребенок.
— Для системы — ребенок. Для нас — тем более. — Она провела ладонью по лицу, стирая невидимые слезы. — Мы столько лет играли эту проклятую роль. Я уже сама не помню, где я настоящая.
Отец молчал. Он смотрел на свои руки — большие, сильные руки, которые когда-то обнимали жену по ночам, когда никто не видел. Теперь они лежали на столе неподвижно, как чужие.
— Помнишь, как мы встретились? — спросила мать тихо.
Он усмехнулся — горько, едва слышно.
— Помню. Мне было шестнадцать, тебе пятнадцать. Лето, дождь, ты бежала через парк, промокла до нитки, споткнулась и упала прямо в лужу. Я помог тебе встать. Ты посмотрела на меня... и у меня внутри все перевернулось.
— У меня тоже. — Она улыбнулась — впервые за много лет настоящей улыбкой. — Я тогда подумала: вот он, тот самый, из глупых дорам, которые мы тайком смотрели. Красивый, высокий, с мокрыми волосами и глазами... боже, какие у тебя были глаза.
— А потом мы узнали, что через два года нам обоим процедура. — Он сжал кулаки. — И весь мир рухнул.
Они замолчали. За окном шумел дождь — все тот же, начавшийся днем. Вода стекала по стеклу, размывая неоновые огни города.
— Мы могли уйти тогда, — сказала мать. — За стену. К дикарям.
— Могли. И что бы мы там делали? Голодали, мерзли, прятались по развалинам? Ты бы не выжила. Ты всегда была нежной.
— А ты бы меня защитил.
— Не смог бы. Я был пацаном, который ничего не умел, кроме как бегать и мечтать. — Он покачал головой. — Мы сделали правильный выбор. Остались. Притворились.
— И предали себя.
— Мы выжили. Это главное.
Она встала, подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу. Дождь барабанил по ту сторону, и ей казалось, что это слезы — миллионы слез, которые она не могла выплакать за все эти годы.
— Знаешь, что самое страшное? — спросила она, не оборачиваясь. — Я смотрю на Феликса и вижу нас. Таких же, какими мы были. Живых внутри, но вынужденных притворяться мертвыми. И я ничего не могу сделать. Я должна быть холодной с ним. Должна отталкивать, чтобы никто не заподозрил. Чтобы он сам не заподозрил, что мы... другие.
— Это защита, — глухо ответил отец. — Если бы он знал правду, он бы вел себя иначе. Улыбался бы, смотрел на нас по-другому. И кто-нибудь заметил бы. Камеры, соседи, инспекторы. И тогда — всё. Всей семье принудительная процедура. А Феликсу — досрочная.
— Я знаю. — Она повернулась к нему. В глазах блестели слезы, которые она больше не сдерживала. — Я всё знаю. Но иногда мне кажется, что я схожу с ума. Я хочу обнять его, прижать к себе, поцеловать в макушку, как в детстве. А вместо этого говорю: «Помой руки и садись за уроки». Каждое утро. Каждый вечер. Год за годом.
Отец поднялся и подошел к ней. Осторожно, будто боясь, что их увидят даже здесь, на пустой кухне, он положил руки ей на плечи.
— Мы справимся, — сказал он тихо. — Еще немного осталось.
— Что значит «немного»? — она резко обернулась. — Через неделю его экзамены. Потом брак. Потом процедура. И он станет таким же, как все. Пустым. Мертвым внутри. И мы будем сидеть и смотреть на это, делая вид, что так и надо.
— А что мы можем сделать? — В его голосе прозвучало отчаяние. — Сказать ему правду? Убедить бежать? А если поймают? Его убьют, нас — тоже. Или отправят на перепроцедуру, после которой мы точно сдохнем.
— Значит, лучше пусть он сдохнет внутри?
— Он выживет. Физически. Будет дышать, есть, работать. Может, даже будет счастлив по-своему — той пустой, безопасной «счастью», которое дают таблетки и процедуры.
— Ты сам в это веришь? — Она смотрела ему прямо в глаза. — Ты веришь, что можно быть счастливым без души?
Он не ответил. Не мог.
Они стояли у окна, обнявшись — впервые за много лет при свете, пусть даже на пустой кухне, где их никто не видел. Дождь барабанил по стеклу, и казалось, что мир снаружи плачет вместе с ними.
— Я помню день, когда он родился, — прошептала мать, уткнувшись лицом в грудь мужа. — Я держала его на руках и думала: вот оно, чудо. Маленький, теплый, живой. И я поклялась, что защищу его от всего. А в итоге... в итоге я сама стала для него угрозой. Потому что моя любовь могла его убить.
— Не говори так.
— Это правда. Если бы кто-то узнал, что мы не исцеленные, что мы любим друг друга и любим его... нас бы всех уничтожили. И чем сильнее я его любила, тем холоднее должна была быть. Чтобы не выдать себя. Чтобы он не догадался.
Отец гладил ее по спине — медленно, успокаивающе. Жест, который он не позволял себе семнадцать лет.
— Ты хорошая мать, — сказал он. — Самая лучшая. Ты дала ему жизнь. Ты вырастила его в этом аду, сохранила его душу. Он до сих пор чувствует, до сих пор живой — это потому, что ты молилась на него, даже когда отворачивалась.
— А что толку? Через неделю все кончится.
— Не факт.
Она подняла голову, всмотрелась в его лицо.
— Ты что-то знаешь?
Он помолчал, потом кивнул.
— Я слышал разговоры на работе. В порту появился новый работник. Из Пустошей. С документами, чистыми, как слеза. Но наши информаторы говорят — дикарь. И он здесь не просто так.
— И что?
— А то, что дикари не приходят просто так. Они приходят за людьми. За теми, кто хочет бежать до процедуры.
Мать замерла.
— Ты думаешь... Феликс?
— Не знаю. Но у него есть друзья. Этот Джисон — слишком живой для здешних. И Чонин, который вечно крутится рядом. Они что-то затевают.
— И ты хочешь, чтобы он... рискнул?
Отец вздохнул.
— Я хочу, чтобы у него был выбор. Тот самый выбор, которого не было у нас. Если он захочет бежать — пусть бежит. Если останется — пусть остается. Но это будет его решение, не наше.
— А если его поймают?
— Тогда мы будем рядом. И, может быть, впервые за семнадцать лет перестанем притворяться. Вместе.
Мать долго смотрела на него. Потом кивнула.
— Ты прав. Мы должны дать ему шанс. Даже если это убьет нас.
— Это не убьет. — Он прижал ее крепче. — Это освободит.
Они стояли в темноте, обнявшись, и слушали дождь. Двое живых людей среди мертвых, двое любящих среди пустых, двое отчаявшихся, у которых теплилась надежда.
Наверху, в своей комнате, Феликс ворочался во сне. Ему снилось лицо с холодными глазами и монета, крутящаяся в пальцах. Кто-то звал его по имени, но голос тонул в шуме дождя.
Он не знал, что его родители — такие же, как он. Живые. Настоящие. Любящие.
Он не знал, что они готовы умереть ради его свободы.
Он просто спал и видел сны, которые скоро должны были стать явью.
---
Утром мать разбудила его как обычно — ровным голосом, без улыбки, без тепла.
— Вставай. Завтрак готов. Через час в школу.
Феликс сел на кровати, потер глаза. Посмотрел на мать — идеально одетая, гладкая, пустая. Как всегда.
— Мам, — позвал он вдруг.
Она замерла в дверях.
— Что?
— Ничего. Просто... — Он запнулся. — Ты когда-нибудь любила? По-настоящему? До процедуры?
На секунду ему показалось, что в ее глазах что-то мелькнуло. Искра. Тепло. Но тут же погасло.
— Не помню, — ответила она ровно. — Это было слишком давно.
И вышла.
Феликс вздохнул и поплелся в душ. А за дверью, в коридоре, мать прислонилась к стене и зажала рот рукой, чтобы не зарыдать. Внутри у нее разрывалось сердце.
«Прости меня, сынок, — шептала она беззвучно. — Прости, что я такая. Прости, что не могу сказать правду. Прости, что люблю тебя так сильно, что это больно. Прости за всё».
Но вслух она ничего не сказала.
Потому что в мире, где любовь — смертельная болезнь, единственный способ защитить тех, кого любишь, — это притворяться, что ты их не любишь.
