ГЛАВА 15. Зеркала
На следующую ночь я пришёл ровно в полночь.
Он сидел на том же подоконнике. В тех же наушниках. В той же позе — ноги под себя, спина прямая, взгляд в никуда. Только свет луны падал иначе — разрезал комнату пополам, оставляя его в тени.
— Ты пришёл, — сказал он. Не спросил.
— Я обещал.
— Обещания... — он усмехнулся. — Мне их много давали. «Завтра будет лучше». «Ты справишься». «Мы рядом». Где они все?
— Я здесь.
— Ты — другое. Ты — это я. Тебе некуда деваться.
Я подошёл ближе. Остановился в метре. Дальше была граница, которую я не решался переступить.
— Помнишь, о чём мы говорили вчера? — спросил я. — О зеркалах.
— Помню.
— Ты готов?
— А у меня есть выбор?
— Есть. Ты всегда можешь сказать «нет». Я уйду и приду завтра. Или послезавтра. Или через год. Я никуда не денусь.
Он повернул голову. Посмотрел на меня долгим, взрослым взглядом. В глазах — усталость. Не детская. Та, что бывает только у тех, кто слишком рано узнал, что мир не любит.
— Давай уже, — сказал он. — Чего тянуть.
Я подошёл к трюмо. Оно стояло в углу, пыльное, старое, с потрескавшейся амальгамой. Я протёр стекло рукавом.
— Иди сюда, — позвал я.
Он не двигался.
— Иди. Я рядом.
Он слез с подоконника. Подошёл медленно, будто ноги налиты свинцом. Остановился в шаге от зеркала. Смотрел в пол.
— Подними голову, — сказал я.
— Не могу.
— Можешь. Я здесь. С тобой.
Он поднял.
В зеркале стояли двое. Он — длинный, неловкий, с прыщавым лбом и глазами, в которых застыл ужас. И я — уставший, с сединой в волосах, с морщинами вокруг глаз. Похожие. Разные. Одно лицо в двух временах.
— Смотри, — сказал я. — Это ты.
— Знаю.
— Что ты видишь?
— Уродство.
— Конкретнее.
Он смотрел. Молчал. Потом начал говорить — и каждое слово было как порез:
— Уши. Торчат. Как у слона. Я в школе шапку не снимаю, даже в классе. Они смеются. «Локаторы». Волосы жирные. Сколько ни мой — через час опять блестят. Лоб в прыщах. Вся подушка в крови, когда давлю их ночью. Нос с горбинкой — сбоку вообще уродски смотрится. Глаза... глаза мутные, как у рыбы. Вечно красные, потому что не сплю. Зубы кривые. Улыбаться не могу — сразу видно.
— Дальше.
— Тело. Худой. Длинный. Руки как палки, ноги как палки. Ни мышц, ничего. На физкультуре последний. Девчонки смеются, когда я в шортах. Шея тонкая. Кадык торчит. Плечи узкие. Сутулюсь, потому что прячусь. Вечно прячусь.
— Ещё.
— Веснушки. Эти чёртовы веснушки. Рыжий. Конопатый. Солнышко лопушистое. Дразнят с первого класса. Я лицо руками закрывал, когда мимо проходили. А они всё равно видели.
Он замолчал. Смотрел на себя и молчал. В глазах стояли слёзы, но он не плакал. Разучился, наверное.
— А теперь посмотри на меня, — сказал я.
— На тебя?
— Да. Я — ты через двадцать лет. Смотри.
Он перевёл взгляд на моё отражение.
— Что ты видишь?
— Уставшего, — сказал он. — Грустного.
— Ещё.
— Морщины. Седина. Мешки под глазами.
— А уши? Уши торчат?
— Не очень. Волосы прикрывают.
— А прыщи? Есть прыщи?
— Нет. Шрамы есть. На лбу, на подбородке. От тех, что давил.
— А нос? Нос с горбинкой?
— Тот же.
— А глаза? Мутные?
— Уставшие. Но не мутные.
— А веснушки?
— Почти нет. Остались чуть-чуть. На скулах.
— А тело?
— Обычное. Не худое. Не толстое.
— То есть, — сказал я, — за двадцать лет ничего из того, что ты перечислил, не исчезло. Уши остались. Нос остался. Веснушки остались. Но они перестали быть главными. Понимаешь?
Он молчал.
— Ты сейчас видишь не уши. Ты видишь усталость. Ты видишь боль. Ты видишь жизнь. А через двадцать лет... через двадцать лет ты будешь видеть то же самое. Только привыкнешь. Или не привыкнешь, но перестанешь это ненавидеть.
— А если не перестану?
— Не перестанешь. Будешь ненавидеть всю жизнь. Но это займёт мало места. Останется в уголке. А всё остальное заполнит другое.
— Что другое?
— Люди. Которые увидят тебя не через уши. Дело. Которое будет гореть. Мысли. Которые станут глубже, чем отражение. Тишина. В которой можно быть собой, даже если себе не нравишься.
Он снова посмотрел в зеркало. Долго. Очень долго.
— Я не могу, — сказал он. — Я смотрю и вижу только это. Только уродство. Только боль. Только то, за что меня дразнили.
— Я знаю.
— И что мне делать?
— Смотреть дальше.
— Зачем?
— Затем, что бежать некуда. Ты в этом теле навсегда. Другого не дадут. Можно ненавидеть его всю жизнь. А можно однажды сказать: «Да, это я. Нравится мне или нет. Я здесь живу».
— А если не хочу здесь жить?
— Хочешь. Иначе бы не ждал меня.
Он отвернулся от зеркала. Посмотрел на меня. В глазах — злость. Та самая, из вчерашнего.
— Легко тебе говорить, — сказал он. — Ты уже вырос. У тебя работа, деньги, женщины. Ты можешь купить красивую одежду, ходить к психологу, пить таблетки. А у меня ничего нет. Только эта комната, эти стены, это лицо.
— У меня тоже ничего не было. Я вырос с этим же лицом. С этими же ушами. С этими же веснушками. Я проходил те же коридоры. Слышал те же слова. И ничего не изменилось, кроме одного.
— Чего?
— Я перестал верить, что они правы.
Он молчал. Долго. Потом вдруг схватил со стола какую-то вещь — я не успел разглядеть — и швырнул в зеркало.
Звон. Осколки брызнули во все стороны.
Он стоял, тяжело дыша, и смотрел на разбитое стекло. В осколках отражались сотни его лиц. Искажённых. Злых. Испуганных. Одиноких.
— Ты доволен? — спросил я.
— Нет, — выдохнул он. — Но легче.
Я подошёл к осколкам. Нагнулся. Начал собирать. Один порезал палец — выступила кровь. Я не обратил внимания.
— Что ты делаешь? — спросил он.
— Собираю.
— Зачем? Это же мусор.
— Это ты. Тысячи тебя. В каждом осколке.
Он подошёл ближе. Посмотрел на мои руки, на кровь, на осколки. В одном из них отразился он — растерянный, маленький, жалкий.
— Я не хочу быть таким, — сказал он тихо.
— Каким?
— Таким... сломанным.
— А ты не сломанный. Ты разбитый. Это разные вещи. Сломанное нельзя починить. Разбитое можно собрать. По кусочкам. По осколкам. С кровью. С болью. Но можно.
Он сел на пол. Рядом со мной. Протянул руку, взял один осколок. Посмотрел на своё отражение.
— Ты правда думаешь, что можно? — спросил он.
— Не знаю. Но пробовать буду.
— Со мной?
— С тобой. С собой. С нами.
Он кивнул. Положил осколок на пол. Потом ещё один. И ещё. Мы собирали молча. Долго. Руки порезали в кровь, но не останавливались.
— Знаешь, — сказал он вдруг, — а ведь у неё тоже были веснушки.
— У кого?
— У той, из-за которой ты страдал. У неё. Я видел её фотографии. У неё веснушки. И нос с горбинкой. И уши чуть торчат.
Я замер.
— Ты поэтому её выбрал? — спросил он. — Потому что она была похожа на меня?
Я смотрел на него. На этого подростка с моим лицом. И вдруг понял то, что не понимал годами.
— Наверное, — сказал я. — Наверное, я искал тебя. Во всех женщинах. В друзьях. В работе. Везде. А ты был здесь. Внутри.
— Дурак, — сказал он. Без злости. Почти ласково.
— Дурак, — согласился я.
Мы сидели на полу среди осколков. В лужах крови. В тишине.
— Завтра, — сказал он. — Будет завтра?
— Будет.
— И что будем делать?
— То, что страшнее зеркала.
— Что?
— Людей.
Он вздрогнул.
— Я боюсь, — сказал он.
— Я знаю. Я тоже боюсь. До сих пор.
— И что?
— И идём. Вместе.
Он кивнул. Встал. Протянул мне руку.
— Вставай, — сказал он. — А то засиделся.
Я взял его руку. Тёплую. Живую. Свою.
Он помог мне встать. Мы стояли друг напротив друга. Два возраста. Одна душа.
— Спасибо, — сказал я.
— За что?
— Что есть.
Он улыбнулся. Впервые за всё время. Криво, неумело, но улыбнулся.
— Иди уже, — сказал он. — Завтра приходи. Не опаздывай.
Я пошёл к двери. У порога обернулся.
Он стоял посреди комнаты, усыпанной осколками. В руках держал самый большой. Смотрел на своё отражение.
— Я попробую, — сказал он, не оборачиваясь. — Завтра попробую посмотреть иначе.
— Я буду рядом.
Я вышел.
За спиной звякнул последний осколок.
Когда ты в последний раз смотрел на себя без ненависти? Без сравнения с другими. Без «надо похудеть», «надо подкачаться», «надо быть лучше». Просто смотрел. Как на старого знакомого, которого давно не видел. Что ты увидел?
Найди своё зеркало. Посмотри в него ровно одну минуту. Не отводи взгляд. Не думай о том, что нужно изменить. Просто смотри. А потом скажи вслух или про себя: «Это я. Другого не будет. Я здесь живу». Если сможешь — улыбнись. Хотя бы чуть-чуть.
