Когда просыпаются искры.
Кацуки
Десять дней.
Южный дворец не знал ни одного дня тишины — всегда кто-то шептал, докладывал, стучал каблуками, менял охрану, вёл отчёт, злился, кланялся. Даже ночью он дышал, как зверь, которому приказали спать, но который всё равно оставил один глаз открытым.
Но десять дней, с того самого вечера, как она рухнула в моих руках — тишина была другой. Густой. Тягучей. Личной.
Евдокия не просыпалась.
Я приказал перевести её в тёплую комнату, рядом с моей рабочей, где окна выходят не на сырой сад, а на южную стену, под солнце. Лекари приходили по трое, архимаги чертили вокруг неё руны, Тайя не отходила от постели, а Лоэн дежурил под дверью, будто личная гвардия.
Я делал всё, как должен. Как человек, что носит печать рода Бакуго. Я проводил собрания, подписывал приказы, принимал гонцов, допрашивал торговцев, кому не хватало лицензий.
Но каждый вечер возвращался.
Иногда сидел на краю кровати. Иногда в кресле у окна. Иногда стоя — молча, не дыша.
На десятый день я не заметил, как ночь сменилась утром. Бумаги в моих руках были о налогах, о закупках зерна, о переселении сорока крестьянских семей после обрушения плотины в Аргасе. Я читал, но не видел.
В комнате было тихо, только дыхание — её ровное, тёплое. Я запоминал этот звук, как сердце пехотинца запоминает удары барабана перед боем.
И вдруг — голос. Тихий. Еле тянущийся, словно его пронесли ветром через щели между миров.
— Кацуки?.. Почему... вы здесь...?
Я замер. Бумаги выскользнули из рук. Сердце дало глухой удар — не магией, не тревогой, а чем-то более странным.
Я повернулся. Она приоткрыла глаза. Щёки бледные. Губы сухие. Но она смотрела. Видела. Говорила.
— Доки... — выдохнул я. А потом подался вперёд, и через миг уже держал её в объятиях. Не крепко — мягко, чтобы не раздавить, не потревожить. Лоб её был всё ещё горяч, но не в лихорадке — как будто просто... живой.
Она прижалась ко мне — слабой, почти невесомой ладошкой.
— Ты была без сознания десять дней, — сказал я, стараясь не сорваться. — Ты напугала меня. Всех. Тебя даже Лауренц дважды проверял. Он сказал — душа ушла глубоко. Искала что‑то.
Она моргнула. Медленно. Словно переваривала каждое слово.
— Я... видела сон. Там был... вы. И... огонь.
Я чуть улыбнулся, взъерошил ей волосы — осторожно, будто это был фарфор.
— Конечно, был. Ты ведь огонь. Даже спишь — и горишь.
— Вы... всегда приходили?..
Я не ответил сразу. Сел на край кровати. Провёл рукой по её ладони.
— Каждый вечер. Даже если был злой. Даже если был занят. Даже если не верил. Потому что отец должен быть рядом. Всегда.
Она смотрела на меня. Долго. А потом — вдруг — прошептала:
— Вы сказали... тогда. Что я могу звать вас... папой... когда привыкну.
Я кивнул.
— Можешь. Но только если сама этого хочешь. Не ради меня.
Она чуть улыбнулась. Слабая улыбка. Но настоящая. Как тонкая трещинка в льде, через которую пробивается весна.
— Тогда... папа... — выдохнула она. И заснула снова. Но уже не в забытье — а в покое.
⸻
Я сидел рядом. Не ушёл. Не мог.
За окнами восходило солнце. Южный дворец просыпался. Где-то внизу — снова кипела жизнь.
Но в этом мгновении, в этой комнате, с этим дыханием — всё было правильно. Всё было живое.
И в груди, где раньше дышал только долг, впервые за много лет — зажглось нечто другое.
Нечто, что нельзя приказать, нельзя заслужить, нельзя потребовать.
Оно просто... появляется.
Когда кто-то говорит:
«Папа».
