27 глава
Майкл
Прошло два дня. Я сидел в коридоре, как обычно, на том же пластиковом стуле, сжимая в руке остывшую чашку кофе. Кофе давно превратился в горькую тёмную воду, но я продолжал держать её, потому что не замечал. Мои пальцы онемели от холода, но я не чувствовал этого. Всё, что я чувствовал — это тишина за дверью её палаты. Та тишина, которая могла означать всё что угодно.
Арсений сидел рядом — худой, бледный, с красными глазами, в которых застыла такая глубокая тоска, что у меня сжималось сердце каждый раз, когда я смотрел на него. Он не спал эти двое суток — смотрел на дверь её палаты, ждал, слушал. Иногда он засыпал на несколько минут — голова падала на грудь, дыхание становилось ровным, почти беззвучным. Потом он просыпался, вздрагивал всем телом, как от удара, и снова смотрел на дверь. Я не знал, что происходит в его голове. Может быть, он молился. Может быть, проклинал меня. Может быть, просто ждал — как я.
Коридор клиники был пустым. Белые стены, белый потолок, белый пол. Лампы дневного света горели ровно, без мигания, отбрасывая на всё мёртвый, больничный свет. Пахло хлоркой, лекарствами и чем-то сладковатым — тем запахом, который всегда сопутствует смерти. Я ненавидел этот запах. Он напоминал мне о той ночи, когда я нашёл Арсения в петле. О той ночи, когда я вытаскивал его из верёвки, разрезал узел, прижимал к себе его холодное, синее тело и слушал, возвращается ли дыхание.
Тогда я думал, что это был самый страшный момент в моей жизни. Я ошибался.
Врач вышел утром. Семёныч был взволнован — я видел это по его глазам, по тому, как он теребил край халата, как мял в руках блокнот, как его пальцы дрожали — едва заметно, но достаточно, чтобы я понял: что-то случилось. Он подошёл к нам медленно, будто боясь спугнуть надежду, которая ещё теплилась в воздухе. Посмотрел на Арсения, потом на меня.
— Она очнулась, — сказал он.
Я встал. Сердце заколотилось где-то в горле — так сильно, что я почувствовал его удары в висках, в пальцах, в кончиках ушей. Чашка выпала из рук, упала на пол, разбилась. Остывший кофе растёкся по белому кафелю коричневым пятном. Я не обратил внимания.
— Можно нам войти? — спросил я. Голос прозвучал чужим — хриплым, срывающимся.
— Пока только вы, Майкл, — он посмотрел на Арсения. — Ей нельзя волноваться. Если она увидит его сейчас, это может спровоцировать кризис. Она думает, что он мёртв. Новость о том, что он жив, в её состоянии может оказаться смертельной.
Арсений опустил голову. Я видел, как дрожат его плечи — мелко, часто, как будто внутри него работал какой-то сломанный механизм, который никак не мог остановиться. Он не плакал — он уже выплакал все слёзы за эти дни. Он просто сидел и дрожал.
— Я понимаю, — сказал он тихо. Голос его был ровным, но в нём чувствовалась такая усталость, что мне захотелось обнять его, увести отсюда, спрятать где-нибудь, где нет боли, нет страха, нет этой белой палаты с аппаратами, которые пищат, как отсчёт времени. — Я подожду.
— Мы скажем ей позже, — сказал я. — Когда она будет готова.
Арсений кивнул. Не поднимая головы. Я вошёл в палату.
Она лежала на кровати, открыв глаза. Они были мутными, ничего не выражающими — как у куклы, как у мёртвой, как у той Вероники, которая смотрела в стену, когда её дружки топили Арсения в унитазе. Но сейчас в этих глазах не было ни пустоты, ни боли — только слабость. Такая глубокая, первобытная слабость, которая бывает у новорождённых и умирающих.
Лицо — серое, с синими тенями под глазами. Тени были такими глубокими, что казались провалами — как будто кто-то выжег ей глаза изнутри. Губы потрескались — на нижней губе запеклась чёрная корка крови. На щеке — огромный синяк, фиолетово-жёлтый, с зелёными краями. Он расползался на скулу, на ухо, на шею — как ядовитое пятно, как гниль, которая пожирает её заживо.
Трубки из носа тянулись к аппарату, который пищал в такт её сердцу. Новая капельница в руке капала. Я смотрел на эту капельницу и слышал тот же звук — тот, который преследовал меня каждую ночь, когда я закрывал глаза. Кап, кап, кап. Вода в подвале. Время, которое утекает. Жизнь, которая вытекает из неё.
— Вероника, — сказал я тихо. Голос мой был мягче, чем я хотел. Мягче, чем она заслуживала. — Ты меня слышишь?
Она повернула голову. Медленно, как будто каждое движение давалось ей с огромным трудом — как будто её шея была скована ржавыми цепями, которые она пыталась разорвать. Посмотрела на меня — пустыми, ничего не выражающими глазами. Я искал в них страх — тот животный страх, который она всегда испытывала при виде меня. Но страха не было. Была только пустота. И ещё что-то — что-то, чего я не мог определить. Может быть, удивление. Может быть, надежда. Может быть, просто сонное забытьё.
Потом она закрыла их. Ресницы дрогнули — длинные, светлые, почти прозрачные. Я заметил, что они стали реже — наверное, выпали от стресса. Или от того, что она не ела.
— Не уходи, — прошептала она. Голос был слабым, как шёпот — такой тихий, что я едва расслышал его сквозь писк аппаратов и своё собственное дыхание. — Пожалуйста. Не оставляй меня.
— Я здесь, — сказал я. — Я не уйду.
Я сел на стул рядом с её кроватью. Стул был жёстким, пластиковым, таким же, как в коридоре. Я чувствовал, как он впивается в спину, но не обращал внимания. Взял её руку — холодную, тонкую, с обломанными ногтями. Кожа на пальцах была сухой, шершавой, покрытой мелкими трещинами. Я погладил её пальцы — медленно, осторожно, боясь причинить боль. Она не отнимала руку. Не дёргалась. Только смотрела на меня — сквозь полуприкрытые веки, сквозь боль, сквозь туман лекарств.
Я смотрел на неё и чувствовал, как внутри меня борются два человека. Один хотел убить её — за всё, что она сделала с Арсением, за то, что стояла и смотрела, за то, что не подала руку, за то, что сломала его, за то, что раздавила птицу, за то, что вылила суп, за то, что смотрела в стену. Другой хотел обнять её — защитить, спасти, вытащить из этой чёрной ямы, в которую её столкнули. И я не знал, кто из них победит. Я не знал, кто из них — настоящий я.
Первые три дня она была в забытьи. Не спала — просто лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок. Не говорила. Не ела. Только пила воду — глоток, другой, третий. Я сам поил её — подносил стакан к её губам, поддерживал голову, чтобы она не захлебнулась. Вода стекала по подбородку, капала на подушку, оставляла мокрые пятна. Она не вытирала их. Она вообще ничего не делала — просто лежала и смотрела в потолок.
Корнелиус приносил бульон — золотистый, прозрачный, с кружочками моркови и кусочками курицы. Она отворачивалась. Я уговаривал — она закрывала глаза. Врач говорил, что это нормально — организм восстанавливается, психика защищается. Я не верил. Я видел, что она сдаётся. Она не хотела жить. Её тело продолжало бороться — сердце билось, лёгкие дышали, почки фильтровали кровь. Но её душа уже была там — в лесу, привязанная к дереву. Или в каморке, на бетонном полу. Или в той комнате, где Волков и его люди делали с ней то, о чём я не мог думать без тошноты.
В те дни я делал то, о чём никто не узнает. Когда она спала — точнее, когда её глаза закрывались, и дыхание становилось ровным, и аппараты пищали спокойно, без сбоев — я наклонялся к ней. Целовал в лоб. В щёку. В губы — сухие, потрескавшиеся, чужие. Я ненавидел себя за это. Ненавидел её. Каждый раз, когда мои губы касались её кожи, я хотел ударить её. Сжать пальцы на её горле. Задушить. Я представлял, как её глаза распахиваются от ужаса, как она пытается дышать, но не может, как её лицо синеет, как она хрипит, как её сердце останавливается. Я представлял это с такой ясностью, что чувствовал вкус её смерти на языке.
Но я не делал этого. Я целовал её снова и снова. И внутри меня что-то менялось. Я не знал, что. Не хотел знать. Каждый поцелуй был как удар ножом — в неё, в меня, в то, что осталось от нас обоих.
На четвёртый день она заговорила.
— Майкл, — сказала она. Голос был чуть громче, чем раньше — но всё ещё слабый, как у ребёнка, который только учится говорить. — Зачем ты это делаешь?
— Что? — спросил я. Я знал, о чём она. Но хотел услышать.
— Целуешь меня. Я чувствую. Когда сплю.
Я замер. Внутри всё оборвалось. Я думал, она не чувствует. Думал, что лекарства, кома, забытьё — всё это защищает её от меня. От моих прикосновений. От моей ненависти. От моей любви.
— Не знаю, — сказал я. — Просто делаю.
— Ты ненавидишь меня, — сказала она. — Я знаю.
— Да, — сказал я. — Ненавижу.
— Тогда зачем?
Я молчал. Не знал, что ответить. В голове был хаос — мысли кружились, сталкивались, разбивались друг о друга. Я не мог найти ни одной, которая имела бы смысл.
Она закрыла глаза.
— Ты похож на него, — прошептала она. — На Арсения. Такой же добрый. Таким же глупый.
— Я не добрый, — сказал я. — И не глупый.
— Добрый, — она открыла глаза. В них появилось что-то — не боль, не страх. Что-то другое. Что-то, что я не мог назвать. — Ты просто прячешь это.
С того дня целовать её стал Корнелиус. Врач сказал, что тактильный контакт помогает выходу из комы — тепло, прикосновения, забота. Я не мог больше. Каждый раз, когда я наклонялся к ней, я чувствовал, как внутри поднимается волна ненависти — такая сильная, что у меня темнело в глазах. Я боялся, что однажды не сдержусь. Что вместо поцелуя ударю её. Или задушу. Или сделаю что-то, о чём пожалею. Или не пожалею — что было ещё страшнее.
Корнелиус делал это лучше. Он был спокойным, мягким, терпеливым — как старый пёс, который знает, что агрессия не поможет. Он гладил её по голове — медленно, аккуратно, пальцами, которые помнили, как гладить маленького Арсения, когда тот боялся грозы. Он целовал её в лоб — легко, почти невесомо, как будто боялся разбудить. Он держал за руку — и она не отнимала. Она не боялась его. Она знала, что он не причинит ей боль.
— Корнелиус, — сказала она однажды. — Почему ты не бросил меня?
— Потому что я обещал, — сказал он.
— Кому?
— Себе, — он улыбнулся. — Очень давно.
На второй неделе она начала есть. Сначала бульон — ложку, две, три. Корнелиус кормил её с ложки, как ребёнка — дул на бульон, чтобы не обжёгся, вытирал подбородок салфеткой, уговаривал: «Ещё ложечку, ну пожалуйста». Она не сопротивлялась. Ела молча, не глядя на него. Иногда плакала — тихо, беззвучно. Слёзы текли по щекам, падали в тарелку, смешивались с бульоном. Корнелиус вытирал их и продолжал кормить. Я стоял в дверях и смотрел. Не мог войти. Не мог помочь.
Потом — кашу. Жидкую, без соли, без сахара. Она морщилась, но ела. Потом — пюре. Картофельное, с кусочком масла. Она съела почти всю тарелку — в первый раз за всё время. Корнелиус похвалил её, как ребёнка. Она не улыбнулась. Но в её глазах мелькнуло что-то — не радость, не облегчение. Просто жизнь.
Она начала говорить больше. Не о том, что случилось — о другом. О погоде — за окном шёл дождь, и она сказала: «Я люблю дождь. Он смывает грязь». О книгах — она попросила принести что-нибудь почитать, и Корнелиус принёс старый детектив, который нашёл в библиотеке. Она читала медленно, по странице в час, но читала. О том, какие цветы растут в саду — Корнелиус рассказывал ей про розы, которые посадила ещё моя мать, и про пионы, которые цветут только в июне.
Я отвечал односложно — не умел говорить о таких вещах. «Да», «нет», «хорошо». Мои слова были как камни — тяжёлые, грубые, бесполезные. Корнелиус поддерживал разговор — рассказывал истории, шутил, улыбался. Она иногда улыбалась в ответ — слабо, едва заметно, уголками губ. Но это было что-то. Это был первый шаг.
Я видел, как ей становится лучше. Цвет лица изменился — серый сменился бледно-розовым, как у выздоравливающего. Синяки начали проходить — жёлтые, зелёные, фиолетовые, они меняли цвета, как калейдоскоп, и постепенно исчезали. Она начала сидеть — сначала с подушками за спиной, потом сама, опираясь на руки. Она начала ходить — сначала до туалета и обратно, держась за стену, потом по коридору, потом по всему этажу.
Врач говорил, что восстановление идёт быстрее, чем он ожидал.
— Она сильная, — сказал он мне однажды. — Такие часто выживают.
— Я знаю, — ответил я.
— Но душевные раны заживают дольше. Будьте терпеливы.
Я был терпелив. Я ждал.
Арсений не заходил в палату. Он стоял в коридоре, прижимаясь к стене, и смотрел на дверь. Часами. Днями. Он не разговаривал со мной — только сидел и смотрел. Иногда, когда Корнелиус выходил, Арсений заглядывал внутрь — на секунду, не больше. Видел её — бледную, худую, с трубками в носу. И отворачивался.
— Она поправится? — спросил он меня однажды. Голос его был пустым — как у человека, который уже не надеется, но продолжает спрашивать.
— Да, — сказал я. — Врач говорит, что всё идёт хорошо.
— Когда я смогу её увидеть?
— Скоро, — я положил руку ему на плечо. — Когда она будет готова.
Он кивнул. Не плакал. Только смотрел на дверь.
В конце второй недели она попросила зеркало.
Корнелиус принёс маленькое карманное зеркальце — старую вещицу, которая лежала в его комнате, наверное, ещё с тех пор, когда он был молодым. Серебряная оправа, немного потускневшая, с гравировкой на обратной стороне — «Лучшему слуге». Я не знал, кто подарил ему это зеркало. Может быть, мой отец. Может быть, дед.
Она долго смотрела на себя — на шрамы, на синяки, на исхудавшее лицо. Провела пальцами по щеке — там, где была глубокая царапина. Потрогала порванную бровь. Посмотрела на губу — заживающую, но всё ещё опухшую. Потом положила зеркало на тумбочку и закрыла глаза.
— Я страшная, — сказала она.
— Нет, — сказал я. — Ты просто больная.
— Я всегда была страшной, — она открыла глаза. — Не снаружи — внутри.
— Теперь у тебя есть шанс измениться, — сказал я. — Не упусти его.
Она посмотрела на меня. Долго, пристально. В её глазах не было страха — только усталость и что-то ещё. Что-то, что я не мог прочитать.
— Ты тоже можешь измениться, — сказала она. — Если захочешь.
— Я не хочу, — сказал я.
— Хочешь, — она покачала головой. — Ты просто боишься.
Я не ответил. Вышел из палаты, сел в коридоре. Арсений сидел рядом. Мы молчали. Я чувствовал его дыхание — ровное, спокойное. Он не спал. Он просто сидел и ждал.
Вечером, когда она спала, я зашёл в палату. Сел на стул, взял её за руку. Она не проснулась. Только аппарат пищал — ровно, монотонно.
— Вероника, — прошептал я. — Я не прощу тебя. Никогда. Но я не хочу, чтобы ты умирала. Это не одно и то же.
Она не ответила.
Я поцеловал её в лоб. Встал. Вышел.
Корнелиус ждал в коридоре. Он стоял у окна, смотрел на тёмное небо. На его лице была такая глубокая усталость, что мне стало страшно.
— Ты делаешь успехи, — сказал он, не оборачиваясь.
— Какие? — спросил я.
— Учишься прощать, — он повернулся ко мне. — Хотя бы немного.
— Я не прощаю, — сказал я. — Я просто не убиваю.
— Это уже много, — он похлопал меня по плечу. — Это уже много.
Я посмотрел на дверь её палаты. За ней — она. Живая. Дышащая. Страдающая. И я — со своей ненавистью, со своей любовью, со своей болью. Я не знал, что будет дальше. Не знал, смогу ли я смотреть на неё без желания ударить. Не знал, смогу ли я смотреть на Арсения без чувства вины.
— Завтра будет новый день, — сказал я.
— Будет, — кивнул Корнелиус. — И послезавтра. И через неделю. И через месяц.
Я не ответил. Сел на стул. Закрыл глаза.
Арсений спал, положив голову мне на плечо. Его дыхание было ровным, спокойным — впервые за много дней. Я чувствовал тепло его тела через свою рубашку. Он был живой. Он был здесь. И это было главное.
А пока я ждал, когда она поправится. Когда Арсений сможет войти в её палату. Когда всё это закончится. Или когда начнётся что-то новое.
Я не знал, что будет. Но я знал, что не уйду. Не сейчас. Не потом. Никогда.
Я закрыл глаза и провалился в темноту. Без снов. Без мыслей. Без боли.
Только тишина. Только ожидание. Только я.
