7 глава
Майкл
Утро. Я спускаюсь в подвал. В руке — ключ от её камеры. Запах здесь всё такой же — сырость, плесень и, если принюхаться, страх. Он у неё особенный, сладковато-кислый. Я уже различаю его среди всех остальных запахов этого дома.
Отпираю дверь.
Она висит на стене, как и вчера. Наручники врезались в запястья — кожа вокруг них посинела, местами лопнула. Голова опущена, спина — сплошная рана, запёкшаяся кровь прилипла к бетону. Она не спит — я вижу по тому, как дёргаются её плечи. Она слышит меня.
— Доброе утро, Вероника.
Молчит. Умница. Учится.
Я отстёгиваю наручники. Она падает на пол, как мешок с костями. Не пытается встать. Лежит, свернувшись калачиком, голая, дрожащая. Спина — месиво из полос и струпьев.
— Поднимайся.
Она поднимается. Медленно, опираясь на стену. Её трясёт. Губы потрескались, под глазами — чёрные круги. Она выглядит ровно так, как я хочу.
— Сегодня ты будешь работать в белье, — говорю я и бросаю ей чёрные кружевные трусы и лифчик — такие же, как в первый день. — Одевай.
Она натягивает бельё дрожащими руками. Лифчик тесен, трусы впиваются в бёдра. Это красивое бельё. На голодном, избитом, грязном теле оно смотрится особенно мерзко.
Я подзываю Корнелиуса. Он появляется из темноты коридора с небольшой коробкой в руках. Открывает. Внутри — вибратор. Чёрный, силиконовый, с металлическими полосками по бокам.
— Знаешь, что это? — спрашиваю я.
Она смотрит на предмет, потом на меня. Её глаза расширяются.
— Я не прикоснусь к твоей грязной, вонючей пизде, — говорю я спокойно. — Никогда. Ты недостойна того, чтобы до тебя дотрагивался человек. Поэтому это сделает Корнелиус.
Она пятится к стене, мотает головой. Корнелиус берёт её за плечи, разворачивает, толкает к стене.
— Расслабься, — говорит он ей на ухо. — Или будет больно.
Она не расслабляется. Это не имеет значения.
Корнелиус делает своё дело быстро и профессионально. Она кричит — негромко, сдавленно. Я смотрю на её лицо. Мне нравится, как она морщится, как закусывает губу, как по щекам текут слёзы. Потом Корнелиус отходит.
Внутри неё — вибратор. С металлическими полосками.
Я достаю из кармана пульт. Маленький, чёрный, с одной кнопкой.
— За каждую ошибку, — говорю я, — ты получишь разряд. Не сильный. Но достаточный, чтобы запомнить. Начинаем.
Корнелиус выдаёт ей тряпку и ведро.
— Восточная галерея. Сегодня — на совесть.
Она берёт тряпку. Её руки дрожат. Каждый шаг даётся ей с трудом — вибратор внутри, бельё, которое впивается в израненную спину. Она идёт на четвереньки и начинает мыть пол.
Первая ошибка случается через десять минут. Она оставляет полоску грязи у плинтуса. Корнелиус указывает на неё пальцем.
— Ошибка.
Я нажимаю кнопку.
Она дёргается всем телом, вскрикивает, роняет тряпку. Вибратор внутри неё оживает на секунду — не просто вибрирует, а бьёт током. Я знаю, что это чувствуется и внутри, и снаружи. Металлические полоски нагреваются, бьют по стенкам влагалища. Она падает на четвереньки, тяжело дыша.
— Продолжай, — говорю я.
Она продолжает.
Вторая ошибка — она плохо отжала тряпку, вода течёт по полу. Удар током. Она вскрикивает громче.
Третья — пропустила угол. Удар.
К обеду у неё уже четырнадцать ошибок. Она еле двигается. Вибратор внутри гудит фоново — я не включаю его, только разряды. Но она чувствует его всё время. Инородное тело, которое напоминает, что она не человек. Она вещь. Дырявая, грязная вещь.
— Обед, — говорит Корнелиус.
Она поднимает на меня глаза. Голодные, молящие. Она не ела нормально со дня приезда — только кусок хлеба в первый день и стакан воды сегодня утром.
— Ты хочешь есть? — спрашиваю я.
Она кивает. Лихорадочно, несколько раз.
— Тогда встань коленями на это.
Корнелиус ставит на пол осколки стекла. Большие, толстые, с острыми краями. Она смотрит на них. Потом на меня.
— Или не ешь, — пожимаю я плечами.
Она становится коленями на стекло. Острые края впиваются в кожу — я вижу, как выступает кровь. Она морщится, но не встаёт. Держится.
Корнелиус приносит кусок хлеба. Чёрствый, серый, похожий на кирпич. Кладёт на пол перед ней.
— Ешь, — говорит он.
Она берёт хлеб дрожащими руками. Откусывает маленький кусочек. Жуёт. Слёзы текут по щекам — не от боли, от облегчения.
Потом Корнелиус достаёт из сумки банку. Открывает. Запах — мясной, насыщенный. Паштет. Домашний, с трюфелем, который я заказал специально. Она смотрит на банку, и её глаза загораются.
— Хочешь? — спрашивает Корнелиус.
— Да, — выдыхает она. — Да, пожалуйста, да.
Она кивает, тянет руки к банке, как собака, которая видит лакомство.
— Да, да, да...
Корнелиус смотрит на меня. Я киваю. Он берёт ложку, зачерпывает паштет — и высыпает его на стекло. Прямо перед её коленями. А потом встаёт ногой и растаптывает. Паштет смешивается с осколками, с кровью с её колен, с грязью с пола.
Она смотрит на эту кашу. На меня. На Корнелиуса.
— Ешь, — говорю я.
Она не двигается. Потом медленно, как во сне, опускается на четвереньки. Пытается собрать паштет руками. Он размазывается по стеклу, смешивается с кровью. Она подносит пальцы ко рту, пробует — и её вырывает. Рвотные массы падают на тот же паштет. Она пытается собрать и это.
Я смотрю на неё, и вдруг — на секунду, на одно короткое мгновение — я вижу не её.
Я вижу Арсения.
Май, за два месяца до смерти. Я зашёл к нему в комнату без стука — он не слышал меня, потому что рыдал. Сидел на полу, среди щепок. Деревянных, синих. И собирал их. Птицу. Ту самую, которую она раздавила.
Он сидел на коленях, маленький, худой, с дрожащими руками, и пытался склеить крылья. Пальцы были в клею, щепки не держались, падали. Он снова поднимал их. Снова мазал клеем. И плакал. Тихо, без звука, как она сейчас.
Я тогда спросил: «Что случилось?» Он не ответил. Он просто сидел и собирал то, что нельзя было собрать. Птица была мертва. Он не понимал этого. Или не хотел понимать.
— Брат, — сказал я. — Она не стоит того.
Он поднял на меня глаза. Красные, опухшие. И сказал: «Она единственная, кто мог бы меня полюбить. Если бы захотела».
Я ненавидел её с того дня. Но сейчас, глядя, как она пытается собрать паштет со стекла, я не чувствую ненависти. Я чувствую только пустоту. И удовлетворение от того, что пустота эта наполняется её унижением.
— Уберите её, — говорю Корнелиусу. — Хватит.
Она не ест паштет. Она сидит на коленях в луже из паштета, крови и рвотных масс, и рыдает. Я отворачиваюсь. Не потому что мне жаль. А потому что это напоминает мне слишком многое.
После обеда она работает в библиотеке. Только в белье. Корнелиус заставляет её протирать каждую книгу. Она стоит на цыпочках, тянется к верхним полкам, и вибратор внутри неё сдвигается, она морщится.
— Ошибка, — говорит Корнелиус, указывая на пылинку на корешке.
Я нажимаю кнопку. Она дёргается, роняет книгу.
— Ошибка, — снова Корнелиус. — Ты уронила фолиант. Двойная.
Два удара подряд. Она падает на колени, сжимается в комок, дрожит. Вибратор гудит. Она пытается встать, но ноги не слушаются.
К трём часам у неё двадцать ошибок. Я нажимал кнопку двадцать раз. Каждый раз — она кричит. Каждый раз — падает. Каждый раз — встаёт. Я начинаю уважать её упрямство. Немного. Как уважают таракана, который не дохнет с первого удара.
— Ошибка, — двадцать первая.
Удар.
— Двадцать вторая.
Удар.
К четырём — двадцать пятая.
— Сегодня ты перевыполнила план, — говорю я. — Будет тебе награда.
Она смотрит на меня с ужасом. Она уже знает, что мои «награды» — это не то, чего ждут нормальные люди.
Корнелиус ведёт её в ванную комнату. Большую, с чугунной ванной на львиных лапах. Я иду следом.
Ванна наполнена. Чем-то густым, янтарным, пахнущим цветами и летом.
— Мёд, — говорю я. — Настоящий, липовый. Дорогой. Ты никогда не пробовала такого, Вероника. Твои родители не могли себе его позволить. Ты вообще ничего не могла себе позволить, кроме как быть серой мышью.
Корнелиус снимает с неё бельё. Она стоит голая, дрожащая, с исполосованной спиной. Колени в крови. Руки в мозолях.
— В ванну, — говорю я.
Она не двигается. Корнелиус толкает её. Она падает в мёд. Густая жидкость обволакивает её тело, затекает в раны, в царапины, в порезы. Мёд жжёт — я знаю. Он попадает на открытые раны, и она шипит от боли, пытается встать, но Корнелиус держит её за плечи.
— Сидеть, — говорю я.
Она сидит. Мёд доходит ей до груди. Волосы плавают в янтарной жиже. Она похожа на муху в янтаре. Застывшую, мёртвую, но всё ещё дёргающуюся.
— А теперь — пчёлы, — говорю я.
Корнелиус открывает дверь в соседнюю комнату и выносит оттуда большой ящик. Сетчатый, с ручкой. Внутри — жужжание.
— Нет, — шепчет она. — Нет, пожалуйста, только не пчёлы. У меня аллергия. Я умру.
— У тебя нет аллергии, — говорю я. — Я проверял. Ты просто боишься. Как всего остального.
Я киваю Корнелиусу. Он открывает ящик.
Из него вылетают мухи. Обычные, комнатные мухи. Десятки, сотни. Они кружат над ванной, садятся на мёд, на её лицо, на плечи. Она кричит — дико, истерично, зажмуривается, мотает головой. Ей кажется, что это пчёлы. Она чувствует укусы. Их нет, но она чувствует. Потому что мозг дорисовывает то, чего боится.
— Они жалят меня! — орёт она. — Уберите их!
Она бьётся в ванне, разбрызгивая мёд. Мухи взлетают и снова садятся. Её лицо перекошено от ужаса. Она задыхается, захлёбывается мёдом, кричит, плачет. А мухи просто сидят на ней и ползают.
Я смотрю на это ровно десять минут. Потом поворачиваюсь к Корнелиусу.
— Оставляем её здесь. До утра.
— Она может захлебнуться, — замечает Корнелиус.
— Может, — соглашаюсь я. — Тогда я проиграю спор. Но это вряд ли. Она живучая.
Мы выходим. За дверью её крики стихают, превращаются в всхлипы, потом в тихий, постоянный стон.
Я иду в свою комнату. Корнелиус — за мной. Мы поднимаемся по лестнице, проходим мимо портретов предков. В моей комнате — камин, кресло, бутылка виски на столике. Я сажусь, Корнелиус останавливается у двери.
— Сегодня она была… покладистой, — говорит он.
— Она сломлена, — отвечаю я. — Но не до конца. Ещё есть что ломать.
— Завтра продолжим?
— Завтра — да. Но сначала ты сделаешь кое-что.
Корнелиус ждёт.
— Утром, когда будешь отмывать её от мёда, сделай клизму. И влагалище промой. Тщательно. Я не хочу, чтобы она занесла инфекцию. Она умрёт тогда, когда я решу. Не раньше.
— Будет сделано, — кивает Корнелиус.
— И ещё. Вибратор оставь внутри. На завтра. Пусть привыкает.
Корнелиус кивает снова. Он никогда не задаёт лишних вопросов. За это я его и ценю.
Я откидываюсь в кресле, делаю глоток виски. Где-то внизу, в ванной, она кричит. Мухи жужжат. Мёд застывает. Скоро она перестанет кричать — у неё сядет голос, и она будет только хрипеть. Я знаю этот график. Я изучил его за эти дни.
— Как думаешь, сколько ей осталось? — спрашиваю я Корнелиуса.
Он задумывается.
— Две недели. Может, десять дней.
— А я ставлю на три недели, — говорю я. — Она сильнее, чем кажется. И слабее, чем нужно. Это странное сочетание.
— Вы выигрываете, — говорит Корнелиус. — Всегда.
Я усмехаюсь. Встаю, подхожу к окну. За стеклом — ночь, луна, чёрные деревья.
— Знаешь, о чём я думаю? — говорю я. — О том, как Арсений смотрел на неё. Как он верил. Как он думал, что если подождать достаточно долго, она изменится. Она посмотрит на него. Скажет «спасибо». Обнимет.
Я делаю ещё глоток.
— Он ждал три года. Она не изменилась. Она раздавила его птицу. Сожгла его стихи. Утопила его единственную дружбу. А теперь она стоит на коленях и лижет пол. И мне кажется… мне кажется, он бы не хотел на это смотреть.
Корнелиус молчит.
— Но я хочу, — говорю я. — Я буду смотреть. Каждый день. До самого конца.
Я допиваю виски, ставлю бокал на подоконник.
— Спокойной ночи, Корнелиус.
— Спокойной ночи, Майкл.
Он уходит. Я остаюсь один. Внизу — тишина. Она перестала кричать.
Я ложусь спать с улыбкой.
Завтра будет новый день. И она будет жить. Пока я не решу иначе.
