Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Часть 73
Элише Гилл.
Когда мы наконец добрались до дома, было уже около восьми.
Оставшийся позади Лондон проводил нас беспощадным, удушливым июньским зноем, от которого плавился асфальт, и бесконечной чередой выматывающих дорожных пробок. Бекингемшир же, напротив, встретил нас благословенным спокойствием и мягкой вечерней тишиной. Сразу за городской чертой воздух стал другим — легче, с привкусом травы и ещё чего-то сладкого. Палисадники — плотные, пёстрые, сникшие после дневного жара — дышали этой вечерней прохладой так жадно, что запах цветов казался почти осязаемым. Живые изгороди, подстриженные, судя по всему, под линейку, отбрасывали ровные тени на тротуар. Где-то лаяла собака — раз, другой, потом замолчала. Улица была пустой, тихой, совершенно не похожей на то, что мы оставили за спиной.
Дверь открылась прежде, чем мы успели подойти к ступенькам.
Мама стояла на пороге.
Я думал, что, увидев её на пятом месяце в январе, буду полностью готов к тем изменениям, которые с ней произойдут. Но, как оказалось, я глубоко ошибался. Разумеется, я видел беременных женщин — и в прошлой жизни, и в этой, — но никогда не обращал на них пристального внимания. Для меня они были просто женщинами со смешной, чуть переваливающейся походкой, вынужденными то и дело останавливаться для передышки едва ли не каждые несколько шагов. Это исчерпывало все мои познания. Моя приемная мать из прошлой жизни, носившая под сердцем Настеньку, ходила именно так. Но тогда у меня была учеба, у матери — бесконечная работа, и виделись мы разве что за поздним ужином, да и то в те редкие дни, когда она не брала сверхурочные. На последних сроках ее беременности меня и вовсе отослали в деревню, так что вернулся я лишь к началу учебного года, когда Настеньке было уже почти два месяца. Так что живота на последнем сроке я, если честно, почти что и не видел.
Сейчас же, глядя на маму, я замер. Перед моими глазами был огромный, идеально круглый живот, на фоне которого сама мама, казалось, совершенно терялась. Руки у нее всегда были тонкими — сейчас они казались совсем хрупкими на этом фоне. Ноги — тоже. Вся она была до пугающего маленькой в контрасте с этой новой, внушительной тяжестью.
Она стояла, опираясь рукой о дверной косяк и чуть откинувшись назад, чтобы сохранить баланс — было видно, что эта поза давно стала для нее привычной. Под глазами залегли легкие лиловые тени усталости, но сами глаза — яркие, живые — лучились неподдельной радостью.
— Наконец-то, — с облегчением выдохнула она. — В этот раз вы приехали совсем поздно. Думала, придётся высылать спасательную экспедицию на ваши поиски.
Пока Давид гремел ключами, открывая багажник и вытаскивая наши тяжелые сундуки, я преодолел разделявшее нас расстояние и осторожно обнял её. Я старался сделать это настолько невесомо, насколько вообще мог — мне было крайне непривычно учитывать эти новые, внушительные габариты. Она же обняла меня в ответ крепко, горячо, с полным безразличием к моей осторожности.
— Как ты? — едва слышно спросил я, уткнувшись в ее плечо.
— Прекрасно, — так же тихо отозвалась она у самого моего уха. — Жарко. К вечеру ноги отекают так, что я смотрю на них с неверием, что можно раздуться до таких размеров. Уснуть невозможно ни в какой позе. А в остальном — просто прекрасно.
Я засмеялся, отступая.
Северус тоже успел подойти и теперь стоял чуть в стороне. Он смотрел на маму очень внимательно, и в его темных глазах я безошибочно читал то же самое глубокое удивление, которое минуту назад, должно быть, отражалось и на моем лице. Мама повернулась к нему и мягко, приглашающе протянула руки.
— Здравствуй, Северус, — сказала она, притягивая его к себе.
Он обнял ее, и я заметил, что сделал он это с той же трепетной осторожностью, что и я, словно боясь повредить хрупкий сосуд.
— Ты выглядишь лучше, чем в декабре, — тепло заметила она, оглядывая его.
— Это плохой пример для сравнения, — не удержавшись, ответил я.
Мама лишь укоризненно, но без тени злости посмотрела на меня, а Северус, пряча слабую усмешку, подхватил свой сундук и перенес его через порог.
Внутри дома царила благодатная прохлада. Воздух был густо напоен ароматом пирога с зеленым луком и сыром — мама пекла его только летом. Этот запах, кажется, я мог бы опознать с закрытыми глазами в любом месте на планете. В вазе у входа стояли свежесрезанные садовые цветы, ещё с капельками воды на лепестках. Где-то в глубине дома было открыто окно: оттуда тянуло легким сквозняком пахнущим вечерней травой.
Мама пошла вперёд, в сторону гостиной, и я поймал себя на том, что намеренно сбавляю шаг, идя куда медленнее обычного, только ради того, чтобы наблюдать за ней. Она действительно шла вразвалочку, забавно, но с каким-то внутренним достоинством поддерживая себя рукой за поясницу. И, казалось, совершенно не замечала этой своей новой неуклюжести.
Вечер потек медленно, умиротворяюще и невероятно хорошо.
За столом мама увлеченно расспрашивала нас об учебе, о прошедших экзаменах, о каждой мелочи, случившейся с нами в Хогвартсе за эти долгие месяцы. Мы отвечали, почти ничего не скрывая — по крайней мере, в том, что касалось уроков, забавных инцидентов с профессорами, нелепых выходок сокурсников и наших собственных успехов. Мы заверили ее, что экзамены прошли гладко и не составили для нас особого труда.
Разговор плавно, не торопясь, перетекал с темы на тему. Мама, оживленно жестикулируя, рассказала про соседского садовника Миллеров, который в прошлом месяце умудрился посадить живую изгородь, совершенно не удосужившись предупредить об этом никого из жителей улицы. Давид вставил пару фраз о своих делах на работе. Северус тоже изредка вступал в беседу, добавляя едкие, но забавные комментарии.
А мама просто наблюдала за нами с тихой улыбкой.
После позднего ужина, когда утомленные дорогой Давид и Северус поднялись наверх в свои комнаты, мы с мамой остались в гостиной одни. Она сидела в своем любимом кресле — вернее, почти полулежала в нем, неспешно перелистывая страницы книги, которая удобно покоилась прямо у нее на животе. Я сидел напротив, молча смотрел на нее и думал о том, что, возможно, всего через несколько дней в этом доме появится мой брат или сестра. О том, что этой очень родной и любимой женщине предстоит пройти через боль родов.
— Элише, — вдруг произнесла она, даже не оторвав взгляда от страницы. — Ты смотришь на меня так, будто я вот-вот совершу что-то ужасное.
— Нет, — я качнул головой. — Я просто смотрю. Потому что очень давно тебя не видел и сильно соскучился.
Она, наконец, подняла голову и одарила меня долгим, невыразимо теплым взглядом. В уголках ее глаз скопилась тяжелая усталость, но в ней не было ни единой капли недовольства или раздражения.
— Иди спать, — мягко велела она. — Ты уже дома, и все хорошо.
Она всегда читала меня как раскрытую книгу, зная меня лучше, чем я сам. Я послушно встал, подошел к ее креслу и, наклонившись, осторожно поцеловал ее в макушку. Она тихо, немного удивленно засмеялась — обычно именно она целовала меня перед сном, а не наоборот. Эта смена ролей была непривычной, но правильной.
— Спокойной ночи, — сказал я.
— Спокойной ночи, мой дорогой.
Поднявшись в свою спальню, я лег в темноте, вслушиваясь в мерное дыхание засыпающего дома. Стояло теплое лето. За открытым окном тихо шумела листва, где-то вдалеке едва слышно прогудел мотор запоздалой машины. И всё действительно было хорошо.
Дни потекли в размеренном, ленивом ритме. Дату родов колдомедики ставили примерно на пятнадцатое число, и дом жил в состоянии чего-то, что я бы назвал радостной напряжённостью — не тревожной, а тёплой, как вода на грани закипания: что-то вот-вот должно было произойти, и все это знали, и это делало каждый обычный день чуть более наполненным.
Мы с Северусом варили зелья в нашей лаборатории. Читали. Иногда выходили в сад, где трава уже требовала стрижки, а мамины розы и пионы разрослись так, что соседская кошка повадилась спать в тени куста, ближнего к забору. Давид работал из дома, но его мысли явно были не о работе. Мама читала, рисовала — устроившись с альбомом на диване в кабинете Давида, смирившись с его просьбой держаться поближе и не уходить в мастерскую. Она неизменно смотрела на нас взглядом, говорившим, что с ней все в порядке.
Однако в ночь с девятого на десятое июня мой сон был внезапно нарушен. Сквозь плотную ночную тишину дома снизу пробивался едва уловимый, но ритмичный шорох шагов. Медленных, размеренных. От одного конца гостиной до другого — и обратно. Шаги замирали на несколько томительных минут, а затем снова возобновляли свой маршрут.
Скинув одеяло, я встал и бесшумно спустился вниз.
В прихожей царил мрак, но из-под закрытой двери гостиной пробивалась узкая полоска света — тусклого, болезненно-желтоватого, от ночника. Я осторожно толкнул дверь, и от картины, представшей моим глазам, сердце тревожно забилось.
Мама расхаживала по гостиной. В легкой ночной рубашке, с волосами, наспех скрученными в небрежный пучок, из которого уже выбились несколько прядей, она двигалась от окна к камину и обратно. Ее лицо было предельно сосредоточенным, а движения — механическими, будто она вела беззвучный диалог с собственным телом, пытаясь уговорить его потерпеть. Правой рукой она крепко держалась за поясницу, а левая неподвижно лежала на животе, словно защищая то, что было внутри.
У стены, в глубоком кресле, спал Давид. Точнее, он находился в тяжелой дремоте: голова неловко завалилась чуть набок, длинные ноги были вытянуты вперед, а пальцы одной руки судорожно сжимали край шерстяного пледа, который, вне всяких сомнений, накинула на него сама мама.
— Мам? — позвал я сдавленным шепотом. — Началось?
Она остановилась, тяжело дыша, опершись обеими руками о спинку дивана, и, превозмогая себя, попыталась мне улыбнуться.
— Прости, — ее голос дрогнул, прозвучав неестественно тихо. — Я так не хотела тебя будить. И... да, скорее всего, началось. Но боль еще вполне терпимая.
— Тебе нужно в Мунго... — начал было я, но в эту же секунду Давид резко дернулся в кресле. Мой голос, пусть и тихий, вырвал его из сна.
— Эстель? — хрипловато и невероятно сонно, но уже с нотками тревоги позвал он.
— Я здесь, — ровным тоном отозвалась мама. — Все в порядке. Просто Элише спустился.
Давиду потребовалось еще несколько долгих секунд, чтобы окончательно вынырнуть из сна и осознать смысл ее слов. Было видно, как в его глазах сменяются состояния: сон, непонимание, осознание. Потом он выпрямился в кресле и посмотрел на маму — долго, не отрываясь. Потом на меня.
— Элише, — произнёс он с облегчением человека, нашедшего поддержку в сложном деле, — прошу, уговори эту замечательную, но решительно упрямую женщину, что нам нужно ехать в Мунго.
— Я уже начал, — отозвался я, но был тут же перебит.
— Прекратите, оба. Все нормально, — голос мамы обрел те самые нотки, не терпящие возражений. — Я рожаю не в первый раз. Сейчас нет никакого смысла ехать туда. Я рожала тебя полтора суток, Элише. — Она посмотрела на меня. — Сейчас, конечно, всё будет быстрее, но ехать туда так рано, чтобы провести ближайшие восемь часов, глядя в белый потолок палаты... Я не вижу в этом смысла. Я хочу провести эти часы дома, в спокойствии. И поеду туда только тогда, когда почувствую, что действительно пора.
Мы с Давидом обменялись растерянными взглядами и снова уставились на нее. Мама смотрела на нас обоих с видом человека, которому этот разговор кажется совершенно ненужным.
— Эстель, послушай, Лондон далеко, — Давид предпринял новую попытку штурма, встав с кресла. — Полтора часа езды — это...
— Я прекрасно знаю, сколько ехать до Лондона, Давид.
— ...это значит, что если ты решишь, что «пора», когда уже будет очень пора, мы можем не успеть!
Мама тяжело, протяжно вздохнула. Это был тот самый специфический вздох человека, который прекрасно осознает железную логику оппонента, но из принципа не собирается сдавать позиции.
— Дорогая, пойми меня правильно, я совершенно не хочу, чтобы наша дочь родилась на заднем сиденье машины, — не сдавался Давид, то и дело бросая на меня взгляды в поисках поддержки.
— Давид, я не собираюсь рожать в машине, — возразила она.
— Мам, никто не говорит, что ты это планируешь, — наконец вступил в бой я. — Просто Давид пытается донести, что лучше быть там раньше, чем опоздать.
Я внимательно следил за ней и вдруг заметил, как в какую-то секунду нашего диалога ее плечи резко ссутулились. Она до побеления костяшек вцепилась в спинку дивана и плотно, в тонкую линию, сжала губы. Было очевидно, что накатившая сейчас схватка оказалась куда сильнее тех, что она переживала до моего появления.
— Мам, — тихо, но твердо сказал я, дождавшись, пока она судорожно выдохнет и снова распрямит спину. — Поедем.
Она подняла голову, посмотрела в мои тревожные глаза, затем перевела взгляд на совершенно взъерошенного, бледного Давида.
— Вы оба спелись, — проворчала она. Но по тому, как обмякли ее плечи, я понял — она сдалась.
Весь этот тихий, но суматошный переполох — лихорадочные сборы, поиски больничной сумки, заботливо собранной ею еще в мае, паника Давида, который метался по коридору, не в силах найти ключи от машины там, где сам же их и оставил, — неизбежно разбудил Северуса.
Он появился в дверях гостиной спустя несколько минут после начала сборов. В пижаме, с помятым, еще не до конца проснувшимся лицом и копной всклокоченных волос, он молча, цепким взглядом окинул нашу суету.
— Когда выезжаем? — хрипло спросил он, мгновенно оценив обстановку.
— Ты можешь еще поспать... — начал было я, желая избавить его от бессонной ночи.
— Я знаю, что могу, — перебил он меня. — Я спросил: когда выезжаем?
Я перевел вопросительный взгляд на маму. Та, в свою очередь, посмотрела на Давида, который в этот момент, победно выдохнув, выудил ключи из кармана пиджака, оставленного на вешалке.
— Минут через двадцать, — коротко бросил он.
Северус молча кивнул и стремительно взлетел по лестнице наверх.
Мы выехали около трёх сорока.
Ночной Лондон встретил нас непривычно пустыми, широкими магистралями — теми безлюдными, гулкими улицами, которые бывают только в самую глухую предрассветную пору, когда огромный город на пару коротких часов принадлежит лишь желтым фонарям да редким грузовым фургонам. Светофоры, переключавшиеся в пустоту. Лондон, существующий только для тех, кто едет сейчас — и для самого себя.
Давид вел машину аккуратно, вцепившись в руль, и хранил гробовое молчание. Мама сидела рядом с ним на пассажирском сиденье, откинув голову на подголовник и закрыв глаза. Я напряженно смотрел в окно с заднего сиденья, а Северус сидел рядом со мной. Его глаза тоже были закрыты, но я чувствовал, что он не спит: слишком ровно держит голову, слишком контролируемая неподвижность. Разговаривать никому не хотелось.
Внутри меня всё сжималось от липкого переживания за маму. Я ясно понимал, что сегодня всё изменится навсегда. Что в эту ночь, такую обыденную и непримечательную для миллионов людей вокруг, для нашей маленькой семьи перевернется мир. На свет появится новый человек, которого еще вчера не существовало.
Я вглядывался в мамин профиль, выхватываемый из темноты светом редких фонарей. Он был сосредоточенным, но в нем не было страха. И я понимал, что должен брать с нее пример — верить в нее и не поддаваться панике. Но, несмотря на все мысленные уговоры, мои руки оставались ледяными. Внезапно Северус, всё так же не открывая глаз, протянул руку и крепко сжал мою ледяную ладонь. Не то чтобы он сжал — просто взял и держал. Его рука была тёплой — в тёмной машине, на пустой ночной дороге, она казалась очень тёплой, почти горячей. И от этого молчаливого пожатия по моим венам разлилось то самое спокойствие, которого мне сейчас так отчаянно не хватало.
За окном тянулся ночной Лондон — фонари, пустые перекрёстки, тёмные дома за стёклами, — и мы ехали сквозь него молча, каждый со своими внутренними переживаниями и мыслями.
Когда мы почти подъехали к клинике Святого Мунго, над горизонтом занялся золотистый рассвет. Не тот рассвет, который подкрадывается незаметно, — а тот, который приходит резко, почти внезапно: небо на востоке вдруг оказалось золотым, настоящим, чистого тона, без облаков. Пронзительно прекрасный в своем величественном начале.
Мунго встретило нас гулкой тишиной и терпким запахом крепкого кофе. Это было то специфическое больничное время суток, когда в коридорах дежурят лишь ночные смены, измотанные и живущие одним только предвкушением скорого конца работы.
Лишь несколько медиков в лимонных мантиях бесшумно скользили по коридорам. Тусклый магический свет. Тихие голоса. Приглушённый звон где-то в глубине.
Маму приняли быстро.
Колдомедик — немолодая женщина с усталыми, но очень внимательными глазами и движениями человека, который давно научился делать всё точно и экономно — осмотрела её, задала несколько коротких вопросов и объявила, что раскрытие пока неполное, но процесс идёт хорошо.
— Когда ждать? — выпалил Давид, от нервного напряжения совершенно забыв, что этот процесс не подчиняется ничьим графикам.
— Когда ребенок решит, что пора, — привычно, явно не в первый раз за свою практику отозвалась ведьма.
Пока маму уводили в палату, она просила нас ехать домой, чтобы хоть немного поспать и отдохнуть, говоря, что всё равно раньше утра ничего не случится. Но мы втроем, не сговариваясь, не сдвинулись с места. Мы остались ждать в коридоре.
Коридор больницы казался бесконечным. В этот ранний час он был скудно освещен, а вдоль холодных стен тянулся ряд деревянных стульев — намеренно жестких, с неудобными спинками, словно созданных для того, чтобы ожидающим было вдвойне мучительно ждать новостей.
Давид обосновался на самом крайнем стуле. Достал из внутреннего кармана сюртука старый молитвенник с сильно потертым переплетом, из которого торчали десятки бумажных закладок. Он раскрыл его на коленях, но не читал — просто судорожно сжимал страницы побелевшими пальцами. Лишь время от времени его губы начинали беззвучно шевелиться.
Я смотрел на него и думал, что никогда не видел его таким — не растерянным, нет, — а таким, каким бывает человек, исчерпавший все способы действовать и пришедший к тому единственному, что ещё остаётся.
Я сел поодаль, намеренно оставив между нами пустое пространство, чтобы мы не заражали друг друга своей нервозностью, которую я и так с трудом удерживал внутри. Северус опустился на стул рядом со мной. Он задумчиво посмотрел на бормочущего Давида, затем перевел взгляд на мою правую ногу, которая против воли выбивала по полу нервную дробь.
— Никогда не думал, что Давид настолько религиозен, — негромко заметил он.
— Бессилие перед судьбой рождает самую искреннюю молитву. Ему сейчас просто больше не у кого просить, — так же тихо ответил я.
— Прекрати трястись. Может, тоже почитаешь молитвы? — Северус опустил свою узкую ладонь на мое колено, физически прерывая это неконтролируемое постукивание.
— Я их не знаю, — признался я. — Мама религиозна, сам я... не слишком верю в Бога. Наверное, я скорее итсист. Я верю, что есть что-то, но точно не определенный Бог из священных Писаний.
— Мерлин, Гилл, — Снейп закатил глаза. — Никогда бы не подумал, что от волнения тебя потянет на теологию. Успокойся. Эстель сильная. Всё будет хорошо.
С этими словами он чуть сильнее сжал пальцы на моем колене, потом убрал руку. Это было именно то, что было нужно: не многочисленные слова, не доводы, а просто эта физическая поддержка.
Часы на стене равнодушно отмеряли минуты.
Пять. Шесть. Семь утра.
Коридор постепенно оживал: дежурная смена сменилась, появились новые оживленные лица, где-то в глубине отделения зазвенел сигнал, прокатила тележка с зельями и мазями. Промежуток между ночью и утром истончился и исчез, и больница стала собой — шумноватой и деловой.
Северус в какой-то момент поднялся и куда-то исчез, но вскоре вернулся, неся в руках поднос с тремя кружками дымящегося чая. Одну он молча всучил Давиду, две другие разделил со мной. Чай оказался обжигающе горячим и практически лишенным вкуса, но это была горячая жидкость, которая хоть как-то согревала горло и давала занятие трясущимся рукам. Северус пил свой, обхватив кружку обеими ладонями, словно пытаясь согреться.
Восемь. Девять утра.
Время в больничных стенах всегда течет по своим, извращенным законам: оно то вязнет, как густая смола, то вдруг ускользает сквозь пальцы быстрее песка. За эти часы Давид поднимался бессчетное количество раз. Он то подходил к посту с вопросами, возвращался ни с чем, то мерил коридор широкими, нервными шагами — смертельно бледный, с растрепанными волосами и красными, воспаленными глазами. Затем снова бессильно падал на стул, снова вцеплялся в молитвенник. И этот цикл повторялся снова и снова. Я следил за ним, не в силах произнести ни слова утешения, потому что внутри меня бушевал точно такой же шторм. И если бы не Северус, сидевший рядом, мы бы с Давидом, наверное, наматывали круги по коридору наперегонки.
Колдомедик вышла из палаты ровно в десять часов восемь минут. Я знаю это абсолютно точно, потому что последние полчаса маниакально гипнотизировал циферблат, накручивая себя до такой степени, что еще пара минут — и даже Северус не удержал бы меня от того, чтобы ворваться в палату.
Давид подскочил с места еще до того, как ведьма успела открыть рот.
— Всё в порядке?! — отрывисто спросил он.
— Всё в порядке, — произнесла она с тем выверенным, профессиональным спокойствием, которое одновременно служит и ответом, и лучшим успокоительным. — Мать и ребенок в норме. Вы можете зайти.
Мама выглядела изможденной. Но это была не та усталость, что бывает от бессонной ночи или тяжелого долгого дня. Это была изможденность человека, который только что совершил нечто, находящееся за гранью человеческих возможностей. Темные волосы влажными прядями прилипли к вискам и разметались по белоснежной подушке, лицо было бледнее обычного, но глаза... Глаза лучились таким чистым счастьем, что казалось, она действительно светится изнутри.
Она полулежала, откинувшись на высокую стопку подушек. А на сгибе ее локтя, бережно завернутый в белые пеленки, лежал ребенок.
Мы втроем бросились к кровати. Давид успел первым. Осторожно, затаив дыхание, словно перед ним была величайшая драгоценность мира, он склонился к маме и медленно, закрыв глаза, поцеловал ее в лоб. Потом выпрямился и перевёл благоговейный взгляд на крошечный сверток. Мама на секунду прикрыла глаза, принимая его ласку.
— Привет, — выдохнул Давид.
— Привет, — так же тихо, эхом отозвалась она.
Давид выглядел ужасно. Многочасовое бдение в кресле оставило свой след: его добротный сюртук был безнадежно смят, под глазами залегли темные тени — след не столько бессонной ночи, сколько выматывающего напряжения. Он весь как-то осунулся. Но при этом — он светился тоже. Так же, как мама. Он осторожно забрал ребенка из маминых рук — с той трогательной, бережной неловкостью, которая свойственна новоиспеченным отцам в самые первые минуты. Он прижал сверток к груди, не в силах оторвать взгляда от крошечного лица.
Я подошел с другой стороны кровати, Северус молчаливой тенью встал рядом со мной. Я осторожно взял маму за руку. Ее длинные пальцы, вопреки моим страхам, оказались теплыми и живыми.
— Как ты? — одними губами спросил я.
Она посмотрела на меня и слабо рассмеялась тихим, чуть хриплым смехом.
— Этот ребенок оказался куда милосерднее тебя, Элише. Пожалел меня. Роды прошли гораздо быстрее. Я безумно устала, но... всё хорошо.
— Поздравляю, Эстель, — тихо, но очень искренне произнес Северус.
Мама перевела на него взгляд и ответила мягкой, благодарной улыбкой.
Я, наконец, позволил себе посмотреть на младенца, которого благоговейно баюкал Давид. Это был крошечный, туго спеленатый сверток. Сморщенное, всё еще красновато-фиолетовое личико недовольно морщилось, а ротик то и дело рефлекторно открывался в поисках еды. Глаза, когда он их приоткрывал, казались мутными, неопределенного цвета, который у новорождённых сохраняется несколько недель, пока не прояснится. А ресницы... они были поразительными: длинные, тёмные, совершенно несоразмерные этому крошечному лицу. На макушке темнел влажный, слипшийся в забавные тонкие завитки пушок.
— Ну, она темненькая, конечно. На ягненка, честно говоря, мало похожа, — хмыкнул я, пытаясь сбросить остатки напряжения шуткой. — Но ничего, дети же светлеют? Все со временем светлеют?
— Вообще-то, ягнята бывают и темными. Они совершенно не обязаны быть исключительно белыми, — поправил меня Северус.
— Да, и если вспомнить Писание, Рахель всегда изображали как девушку с густыми темными волосами. Так что всё в порядке, — горячо поддержал его Давид, всё так же не отрывая влюбленного взгляда от младенца.
Услышав это, мама вдруг тихо, но искренне рассмеялась. Мы втроем синхронно повернули к ней головы.
— Нам придется придумать другое имя, — сказала она, когда отсмеялась. Улыбка ещё оставалась на её лице — тёплая, немного виноватая, немного лукавая. — И не потому, что оно не подходит по смыслу. А потому, что это мальчик.
Давид застыл.
Он невидящим взглядом уставился на маму, затем судорожно опустил глаза на ребенка в своих руках, пытаясь осознать услышанное. Я не смог сдержать широкой улыбки, вспомнив, как искренне и сокрушенно мама жаловалась в письмах, что будет девочка. Северус рядом со мной чуть наклонился вперед, еще раз, теперь уже с куда большим интересом, вглядываясь в крошечное личико моего братишки.
Когда оцепенение Давида спало, он поднял голову и снова посмотрел на маму. В его повлажневших глазах читалось нечто невероятно торжественное, глубокое, живое.
— Эстель... — его голос дрогнул. — С рождением нашего сына.
— С рождением нашего сына, — прошептала мама.
И Давид, закрыв глаза, дрожащим от переполнявших его эмоций голосом, негромко начал говорить на иврите.
— Барух ата Адонай Элохейну Мелех а-олам, шегехейяну вэкиймяну вэигияну лазман азэ. — «Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь вселенной, давший нам жизнь, и сохранивший нас, и давший нам дожить до этого времени».
Мы стояли молча и слушали эту молитву, наполнявшую больничную палату светом и смыслом.
Так, 10 июня 1973 года, был рожден мой младший брат.
Я смотрел на него — на это маленькое, сморщенное, ещё не разобравшееся в мире существо с длинными тёмными ресницами и открывающимся ртом — и думал:
Добро пожаловать в этот мир, маленький. Я надеюсь, что твоя судьба будет легкой.



Комментарии